355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Берг » Письмо президенту » Текст книги (страница 6)
Письмо президенту
  • Текст добавлен: 6 сентября 2016, 23:26

Текст книги "Письмо президенту"


Автор книги: Михаил Берг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)

Ты знаешь, первый звонок для меня – другие, может быть, были проницательнее и все увидели раньше – прозвучал 23 августа, когда, если я не ошибаюсь, в Москве прошел митинг победителей. Ельцин, Лужков, Коржаков и так далее общались с восторженными и скандирующими здравицы москвичами. Понятно, я был против путчистов, понятно, я был за демократию и демократов, но, скажем, так – за идею, но не обязательно за воплощение. И вот я вижу, как люди, еще вчера представлявшие партийную номенклатуру и ходом времени вынесенные на поверхность в качестве символов перемен, начинают говорить и говорить свободно, как никогда (ибо в день победы все свободны – от обязательств перед избирателями, перед соратниками по партии или движению).

Значит, сижу я перед телевизором, слышу свободные речи первых свободных людей в России, которых слушает и восторженно воспринимает первая свободная митинговая стихия, и вижу, что лексика, способ построения фраз, словарь, интонации в длинных периодах речи – абсолютно советские. Как, впрочем, и здравицы, которые, конечно, организованы по три в ряд: Ельцин, Россия, Свобода или Ельцин, Лужков, Свобода – выкрикивают при легком дирижировании со стороны слушатели.

Понимаешь, человек может плохо говорить и быть умным, человек может не произнести ни одной умной мысли и быть мудрым, но склад речи, лексика, словарь, интонация – свидетельствуют о складе сознания, об определенных культурных традициях, которые победить или изменить куда труднее, нежели заменить слово партия словом демократия. И я сказал то, что в этот момент думал – ‹ничего не получится, сказал, те же функционеры, только в новой упаковке. Язык – это синоним слова народ, каков у функционера язык, такие и представления о народе, таков и народ, который его выбирает. Что поделать, мы все читали Якобсона, Сапир-Уорфа и Хайдеггера. Куда деться от своих культурных предпочтений.

Мои друзья на меня рассердились. Твой скептицизм, сказали мне они, неуместен; сейчас не время для пессимистических прогнозов, сейчас время работы и новых людей, которые еще ни в чем себя не проявили, а если ты устал ждать, то так и скажи. Я – не устал и никогда себя уставшим не ощущал, но за всю свою жизнь – в 1991 мне, как и тебе, было 39 – ни секунду не работал на советскую идеологию, которую ненавидел как идеологию превращения взрослых людей в безответственных детей, что смотрят в рот верховному Отцу и делают все, что он им прикажет. В том числе огромное число преступлений – причем, не только перед другими, но и, прежде всего, перед собой.

Я ненавидел советскую систему, и мог бы вслед за Мандельштамом, который в свое время выяснял отношения с державным миром, сказать, что ничем, ни крупицей души я ей не обязан, признав, что связан с ней был лишь ребячески. Но в том-то и дело, что даже здесь язык сказал больше, чем хотел поэт. Мандельштаму казалось, что он нашел синоним для слова поверхностно, а сказал – неосознанно, но может быть, очень глубоко. Я тоже был связан со всем советским ребячески, потому что в советском очень много детского; это детско-советское было и останется во мне, и никак не меньше его было в моих родителях и моем Родителе; и только мой Взрослый – стал уже другим, потому что его опыт состоял в отвержении всего советского, даже того, к чему Ребенок во мне привык, как к своему. Я тоже, кстати, могу под настроение поорать, да еще с удовольствием, советские песни типа Артиллеристы Сталин дал приказ или Дан приказ ему на Запад, ей в другую сторону (чувствуешь эту пару: Взрослый, дающий приказ, или Родитель, дающий совет, а исполнитель – восторженный до неразумности Дитя). Однако я при этом вижу и ненавижу советское даже в форме черного пластмассового телефона, в способе организации новых микрорайонов, в архитектуре и эстраде, а тем более в стилистических приемах ухода от ответственности, когда человек говорит так, что это можно интерпретировать как да, но можно и как нет. Потому что ребенок не хочет однозначности.

Я, в отличие от Вовы Сорокина, у которого это чувство, скорее всего, еще острее, не сделал его своей специальностью, но и освободить от него свои культурные и политические предпочтения не хочу. Советское – это детский беззастенчивый конформизм, когда можно с легкостью выполнять практически любое, если сверху приказали, и никакого ощущения неловкости, когда тебя ловят на поступке и говорят – ты что, мил человек, не видел, что делаешь, не видел, куда катится страна, не видел, что уничтожал лучших в этой стране? Потому что мы – нецельные, мы состоим из разных персонажей, и один совершает поступок, а другой за него изумленно поднимает глаза и говорит – не сердитесь, он просто не знал, ну, ошибся, ну, с кем не бывает? И действительно, кто может всерьез ругать ребенка, совершившего ошибку. Его можно прощать не семь раз, а семижды семь, а потом опять по-новой. Не видел, легко отвечает он, а точнее, не знал – вот сейчас многое узнал, и теперь понимаю, а тогда просто времена такие были, что многие не знали. Не знал – это Взрослый мой не знал, или знал, но так нетвердо, что Ребенок легко своей импульсивностью побеждал во мне все сомнения.

Нет, я сам не терплю пессимистов, для которых неверие – это очень часто способ скрыть леность. Все равно ничего не получится, потому что они не дадут (типично детское рассуждение). Зачем делать, если все равно украдут. Зачем вообще к чему-то стремиться, если все равно умрешь (типично детское религиозное заблуждение). Кстати, среди очень детских политических предпочтений – это не только покорность власти и привязанность к ней, но и, одновременно, нелюбовь. Та самая неприязнь к власти, которая проявляется, в частности, в неосознанном выборе во власть тех, кого потом будет легче не любить. То есть выбирают одновременно и того, кто похож на них (и, следовательно, будет отстаивать их интересы), и того, кто не выше их (чтобы не оскорблял своими достоинствами) и того, кого можно будет впоследствии с полным правом не любить, ибо он их обманул в лучших чувствах. Это вполне понятное противоречие, тем более, что и дети любят и не любят всякую власть одновременно.

Я, конечно, утомил тебя своими умствованиями, но как по-другому объяснить мое отношение к перестройке? Я раздваивался и растраивался. Я не мог не поддерживать систему либеральных ценностей, так как либерализм – очень взрослая система жизни, требующая от каждого взрослой ответственности за свое существование и, как я надеялся, способная вылечить от социальной невменяемости и инфантилизма. Как иначе уйти от блуда труда, от того, что люди намеренно делают свою работу плохо, потому как ненавидят тех, кто им платит (всегда мало) и работу заказывает. Где еще так развито настоящее и символическое воровство на работе, когда тащится все, что можно, а когда нельзя ничего – воруется время. Не знаю, ходишь ли ты сейчас в магазины, скорее всего, нет, но должен помнить – заходишь в магазин, тетка-продавщица разговаривает с другой продавщицей и делает вид, что тебя не замечает. Понятно, что она еще таким образом возвышает себя, на самом деле униженную и оскорбленную, над тобой, персонифицирующим ее унижение покупателем. Но не только, она еще ворует то, что может украсть – рабочее время. Ей платят мало, и она намеренно работает плохо, или не работает вообще, потому что компенсирует этим недоплату и недооценку.

Однако здесь порочный замкнутый круг, из которого российская жизнь не может выйти уже не одно столетие, ибо никак не может повзрослеть. А ее детскость всегда оказывается на руку тем, кто эксплуатирует любые заблуждения и недостатки. Кому с обществом детей легче, чем с сообществом взрослых. Я понимал, что эта шоковая или полушоковая терапия болезненна, но как иначе избавиться от инфантильной безответственности. Может, голод и обида заставят людей искать, думать, работать на совесть и уважать труд других, что еще могут изменить национальные стереотипы, впитавшиеся в кровь и плоть. Только голодание способно вывести шлаки социальной невменяемости, только жестокие либеральные реформы.

Однако когда я смотрел и слушал тех, кто олицетворял и воплощал либеральную политику, я не мог подавить в себе сомнения. Борис Ельцин – первый секретарь обкома, в котором советскости и детскости хватило бы на десять вторых секретарей райкома и двадцать воспитателей детского сада. Да, умный и хитрый мужик, сразу понявший – что нужно делать, дабы его интерпретировали как своего. Сколько раз он проехал на троллейбусе – три, пять, семь – его неприхотливость и близость к народу стала мифом. Как удачно в нем совмещались слабости типа тяги к спиртному (то есть то, что ставило его не выше ни одного забулдыги на свете), и риторика народного защитника, оберегающего страну от коммунистического реванша? Причем, и первое, и второе носило во многом символический характер, ибо его алкогольная зависимость была лишь темой для средств массовой информации и была ли она на самом деле, доподлинно не знал никто. Да это никого и не интересовало. Точно так же и борьба с коммунистами была не менее иллюзорной – для коммунистического реванша делать что-то специальное было ненужно, ибо коммунисты остались в том же слое управленцев, как были при Горбачеве, разве что изменили специализацию, частично обменяв власть в политике на власть в экономике. И отказались от коммунистической риторики. А боролся Ельцин лишь с коммунистами, не отказавшимися от риторики и взамен своей стойкости требующими вернуть им отобранную власть.

Я сказал – риторики и должен извиниться за неточность: конечно, не риторики, она-то почти не изменилась, изменился лишь словарь наиболее употребительных слов. Понятно, в мире серьезном и взрослом отказ от словаря сакральных слов и замена его другим – шаг головокружительный, меняющий все или очень многое. Однако в мире постсоветской инфантильности – этот отказ не значил почти ничего, потому что представал очередной игрой, от правил которой без всякого смущения можно будет оказаться, если это станет выгодным при новых и еще неизвестных обстоятельствах.

По сходным причинам не удался главный символический жест ельцинских реформ – суд над компартией. Ведь по существу это должен был быть процесс не над предшественниками КПРФ или коммунистической идеологией, хотя это тоже не самые бесполезные вещи. Суду должно было подвернуться общество, с молчаливого согласия которого и не менее часто – при участии которого -совершались злодейские преступления над чужими и своими. Это был шанс освобождения от мертвой хватки прошлого, и понятно, почему процесс провалился. На отказ от прошлого и признания его ошибочным и преступным не могли пойти – ни новая политическая и экономическая элита, ни те, кто лелеял свою инфантильность, страшась освобождения от нее, как кары.

Помнишь, все эти хитрые вопли – мы не будем устраивать охоту на ведьм, мы не позволим ставить страну на грань гражданской войны, и так далее. Хотя о какой гражданской войне могла идти речь, если не одна какая-то группа, класс или партия, а общество в своей сумме санкционировало преступления, не сравнимые ни с чем в XX веке. Кто здесь был белым и пушистым? Да никто.

Возьми меня, который вроде бы не поддерживал советский режим, вышел еще в институте из комсомола, а потом при написании даже слова морковка думал о его идеологическом содержании. Ну и что, я, получается, – овца золоторунная, стригите меня и выставляйте в музее? А разве не при мне ограниченный контингент советских войск вошел в Афганистан, а еще раньше в Чехословакию; а разве не при моих родителях издевались над учеными, писателями и примкнувшими к ним космополитами, пусть этот процесс и задел моего отца; а разве не при моих любимых бабушках и дедушке раскручивались сталинские процессы, а победоносная советская армия захватывала Молдавию и Украину и освобождала Прибалтику? И когда прибалты кричат – вы, русские, все виноваты – я, конечно, ежусь и с трудом сдерживаюсь, чтобы не дать в харю; могу в личной беседе доказать, что и они тоже виноваты, так как терпели и молчали; но по большому счету – они правы: виноват и я, потому что я хоть и еврей, но все равно русский.

Ты скажешь, сын за отца не отвечает, а я скажу – да, если не хочет. Он не отвечает юридически, но социально отвечает, потому что общество, состоящее из групп и индивидуумов, вырабатывает правила, разрешающие одно и запрещающие другое. Если задача отбояриться, послать к чертовой матери всех критиков с воплем – а вы что ли лучше, пусть, кто без греха кинет в меня камень? Но ведь сказано было иначе – пусть кинет в нее камень. То есть вступится за другого – это одно, а самому прятать голову под крыло – иное. В том же Новом завете есть интересное противопоставление раскаявшихся грешников и праведников, мол, один раскаявшийся дороже десяти праведников, кому и каяться не надо, настолько белоснежна у них душа и репутация. А почему? Да потому что раскаянье куда более громогласно и социально действеннее, чем просто подтверждение сказанного в виде следования законам. Раскаянье – это восстание против прошлого, понимание его, прочувствование и ревизия, без которых движение вперед затруднено.

Отказ от суда над коммунизмом, который на самом деле должен был превратиться в суд над прошлым (с его преступлениями, малодушием, молчанием) обернулся отказом от шанса новой жизни. У общества не нашлось на это сил – и это еще одно доказательство всесильной инфантильности, в плену которой общество находится.

А как кричали те, у кого рыльце больше всех в пушку, в том числе и твои коллеги по спецслужбам: не дадим открывать списки тайных агентов, не позволим разрушать систему безопасности, не дадим чернить наше прошлое – в нем были, конечно, и заблуждения, но мы не дадим в обиду наших дедов и отцов, завоевавших свободу нам и всем остальным! Но никто и не говорил, что надо подвергнуть осуждению то хорошее и славное, что было, хотя еще раз посмотреть на него свежим взглядом тоже никогда не мешает. Однако для того, чтобы люди поверили себе и другим, близким и далеким, обществу и власти, необходимо было пройти через процедуру очищения.

Для тебя, без сомнения, немецкий опыт не чужой. Вспомни, что произошло в Германии после победы над нацизмом. Я представляю, что ты, скорее всего, знаешь об этом больше моего, но позволю привести один пример. Как Германия поступила с великим философом Мартином Хайдеггером, действительно присягнувшим в 1933 нацистам, хотя если разбираться по существу, то никаких прямых приветствий или поддержки фашистского режима, всего-навсего пара речей с вариациями на тему крови и почвы, понравившихся нацистским идеологам, не вполне внятная статья в научном журнале и частное письмо – весь список преступлений. За это после войны Маpтин Хайдеггеp, значение которого для мировой культуры признавалось и до прихода к власти нацистов, был подвергнут суду истории, суровому общественному остракизму, лишен должности pектоpа в родном университете и права печататься до конца жизни. И, думаю, только потому, что ни для кого не хотели делать исключения во всеобщем процессе денацификации в послевоенной Германии. Тогда без преувеличения каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное. И немцы с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной, конечно, сочувствием французских и американских оккупационных администраций) не пропустили никого, проведя через сито очищения и насильного покаяния всех, кто делал каpьеpу с использованьем джокера партийного билета или решал свои проблемы доносительством и предательством. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс, оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие, все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказанного анекдота об этом евpейчике, помните, был у нас на кафедре, будет знать, как – ну и так далее.

Думаю, зная Германию лучшего моего, ты согласишься, что степень вовлеченности тех, кого называют простыми немцами, в преступления нацистов была никак не больше степени вовлеченности простых русских в преступления Советской власти. И там, и здесь – круговая порука, соучастие миллионов, молчаливое согласие и одобрение десятков миллионов. Hо немцы нашли в себе мужество решиться на процесс денацификации, ставший дополнением к Hюpнбеpгскому, а вот Россия не решилась. И что вышло в итоге? Власть апроприировали практически те же люди, что и раньше. И точно так же использовали в своих целях удобную для них общественную инфантильность, делающую большинство беспомощными перед социальной и политической демагогией, олицетворявшей Авторитет. А вслед за властью и собственность перешла в руки к номенклатуре, а среди нее – директоры заводов, партийные и комсомольские бонзы, инспекторы из райкомов и различных комитетов, конечно, твои коллеги, знавшие тайны, легко обмениваемые на акции. И ни психология, ни мировоззрение тех, кто оказался у pуля государства, министерств, ведомств, журналов, издательств, газет не изменились. Потому что в лучшем случае главный pедактоp заменялся своим заместителем, который, быстро усвоив новые правила игры, клял коммунистов и присягал на верность демократии.

Ведь это же самый настоящий детский сад, вообще типологичный для всей нашей государственности: детский сад – Государственная Дума, детский сад – Совет Федераций, детские сады – почти все современные институции типа Союза промышленников и предпринимателей во главе с господином Вольским, или новое изобретение – Общественная палата. Везде детский сад, где детей водит на помочах один, имеющий право. Тебя никогда не удивляло, как легко отказались от своего прошлого, пеpестpоились все те тысячи чиновников, депутатов, журналистов? С тошнотворной легкостью и уверенностью в своей безнаказанности они вешали тpусливо-подлую лабуду на уши своим читателям и слушателям, пока им это было выгодно. И как они легко стали другими, когда выгодно оказалось вешать на уши лабуду противоположную. Потому что ничуть не изменились: как руководствовались детской психологией – от нас ничего не зависит, мы люди маленькие – так и продолжают поныне.


7

Кстати, вот эта тема про маленького человека, которую кто только ни развивал и, прежде всего, Достоевский, ведь она опять про то же самое: маленький человек – это выросший ребенок, или взрослый, оставшийся ребенком и ведущий себя, как маленький. Не случайно, помнишь, в Карамазовых: это определение – мы, русские мальчики, мы все русские мальчики – очень точная формула русского менталитета. Хотя русского человека, на мой взгляд, куда точнее описал не Достоевский или Толстой, у них больше универсального, а именно Лесков. Не знаю, знаком ли ты с Левой Анненским – он много об этом знает.

Немцы, согласись, поступили куда более последовательно и честно. И пpи том – взросло. Они поняли, что в соответствии с человеческой природой самому человеку решиться на отказ от своего прошлого много труднее, особенно, если он это делает в одиночку; тем более, если ему это невыгодно. Немцы сообразили, что именно человеческую трусость, слабость, детскость надо использовать, дабы помочь освободиться от невыносимого груза. Причем, не призывая на помощь Бога. О душе пусть думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и прочие должности – можно подумать сообща.

Ведь, скажем, тебя в Германии не то, что в президенты – ни на одну государственную должность не пустили бы, даже учителем физкультуры в деревенскую школу, потому что ты кто – если брать эту параллель: ты, Вова, – гестаповец; хотя, понятное дело, тебе ближе Абвер, но все таки Абвер – военная разведка, а КГБ – нет, все-таки это гестапо. Но ты не расстраивайся чрез меры, я тоже был пионером-лопухом, а что такое страна Пионерия, опекаемая старшим братом – Ленинским комсомолом, как не гитлерюгенд? Так что в Германии 1946 тебе бы не президентство светило, а запрет на профессию. И это, конечно, правильно. Человек должен думать и отвечать за свою жизнь. Это детское я не знал, простите, больше не буду – просто круговая порука безответственности. Но что делать, если это Германия, а не Россия; в России всепрощенчество равно безразличию, помноженному на беспомощность. А Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказывалось необходимо раскаяться, и дело здесь не в искренности, а в механизме социального очищения – то, что ребенок не в состоянии сделать сам – принять рвотное, даже если он отравлен, может и должно сделать общество.

Ты, может быть, хочешь сказать, что сравнение с фашистской Германией не вполне коppектно? Отчасти ты прав – там за 12 лет замарали себя одно или полтора поколения, в то время как у нас замаранные трусостью и соучастием в преступлениях рождали замаранных в течение трех или четырех поколений. То есть мы зашли в тупик намного дальше, увязли намного глубже, но как выбираться из этого тупика, если не пройти кажущейся непроходимой дорогой?

Я думаю, здесь главный грех Ельцина, что суд над коммунизмом, как формой российской инфантильности, не получился. Ты скажешь, причем тут он, если общество было не готово? Общество, конечно, было не готово, но общество никогда не будет готово, пока инфантилизм определяет его статус и пока власть имеющий, наделенный авторитетом и доверием, не начнет все сам. Так начал Горбачев, и можно двадцать тысяч раз повторять, что он – смешной и говорящий с южно-русским акцентом провинциальный человек, советский на сто процентов. Однако он понял самое главное, как только обстоятельства вознесли его на недосягаемую высоту. Ответственность взрослого человека, которую он должен как-то использовать. И его шаг был в правильном направлении, другое дело, что он тут же сам всего испугался, как ребенок, решившийся на поступок, и дальше стал двигаться по-ленински: шаг вперед, два шага назад.

Но Ельцин даже этого не смог. Говорят, он якобы сделал невозвратимым прошлое. Однако у него не было другого выхода, как бороться за власть, попрекая конкурентов прошлым. Я, конечно, голосовал за него, потому что выбирал из двух зол меньшее. Хотя это типично русская дилемма, совсем как по анекдоту, когда на Западе постоянно выбирают более лучшее, мы же упорно – менее худшее. Ведь что было сделано – по сути, только одно: приватизирована государственная собственность. Причем самым грубым способом, когда она оказалась у людей, для которых ни нравственность, ни социальная вменяемость, как говорится, не указ. Предполагалось, что сама частная собственность заработает во благо людей, но с какой стати, если люди – жадные и бесчестные, их собственность будет их добрее и умнее? Почему, кто такую чушь придумал?

Володя, ты хоть читал Макса Вебера Протестантская этика и дух капитализма, где объясняется, как рыночная стихия вырастает из этического, религиозного отношения к труду, в виде самого верного способа проявить свою веру и приблизиться к Богу, придав большее благообразие его творению? А наше православие – очень детская религия. Нет, как верить – дело личное и интимное, но социальная программа церкви – уже совсем другое. И, конечно, социальная программа православной церкви во многом ответственна за асоциальность российского общества, потому что сама эта программа, безусловно, асоциальна. Если жизнь – мир зла и греха, то, понятное дело, что относиться к жизни надо брезгливо и особенно не устраиваться в ней, чего там устраиваться на час, когда нас ждет жизнь вечная и прекрасная. Я ничего не имею против вечной жизни, но ради нее превращать земное существование в сплошное свинство – нет никакого резона. Помнишь, как Пушкин отозвался о нашей церкви, сказав, что главная проблема попов, что они носят бороды, то есть находятся вне общества. Это очень точное замечание. Он не Ленин, он не утверждал, что религия – это опиум для народа, он указал на важнейшее обстоятельство, асоциальность православия; и в этом смысле ничего не изменилось.

Православие всегда смотрело на общество крупнозернисто, и, не замечая мелочей, видело только очень большие объекты – Царь, Народ, Отечество. И хотя написано про разную природу власти Бога и кесаря, церковь с готовностью поддерживала только кесаря и все, что от него: сильного Царя (прощая ему любые антихристианские поступки); воюющий за царя народ, а сейчас даже более мелкие проявления, но все равно проявления власти. Вон ушедший папа римский, которого православие не терпело, постоянно перед кем-нибудь каялся – за инквизицию, за крестовые походы, за убитых при завоевании Гроба Господня сарацин, а наша – Трижды краснознаменная, дважды Ордена Ленина – никогда, даже перед собственным народом. А почему – не за что? А за то, что дурила голову, поддерживая любые указы царей и генеральных секретарей, за то, что пошла на службу в КГБ, за то, что одобряла любую войну, только бы люди гибли, защищая интересы тех, кто их эксплуатирует. Не знаю, повторю еще раз, к мистическому в вере это отношения, может быть, и не имеет, но высокомерная церковь, лишенная больной совести, никогда не попадет в такт с жизнью. Ты ж – неофит, так посоветуй им преодолеть детскую болезни любви к земной власти, пусть больше проповедуют вещей добрых и социально вменяемых, того, чего не хватает.

А ведь не хватает чего – обыкновенного доверия. Доверия одного человека, идущего по улице, к другому, шагающему навстречу. Понимаешь, не хватает не только честности, но и обыкновенной уверенности, что идущий навстречу – тебя не ударит, не оскорбит, не плюнет в лицо. Ты столько жил в Дрездене, бывал и в Западном Берлине, причем именно тогда, когда был лицом вполне приватным. Ты заметил, как отличается взгляд обыкновенного европейца от взгляда наших соотечественников? Европеец идет и ни на кого не смотрит, а посмотрит – взгляд прекраснодушного идиота, радостно приемлющего все на свете. Наш человек идет, издали отмечает идущего навстречу, а затем, в серии оцениваний, прикидывает – чем тот опасен: закричит, выкинет фортель, просто выругает? Ты посмотри, увы, ты уже не посмотришь, потому как эту приватность потерял надолго, но тогда вспомни, вспомни – как напряжен взгляд российского гражданина на улице вне зависимости от его социального положения. А из-за этого недоверия и рынок – не рынок, а базар и надувалово.

Я вот тут вспомнил одну историю, и опять о Германии. Мы с тобой еще один раз чуть не пересеклись, в 1989, когда и тебе, и мне одинаково стукнуло 37. Ты еще был в Дрездене, я мне посчастливилось первый раз выехать заграницу. Да, да, в твою Германию, то есть ехал на поезде через Польшу, в Восточном Берлине через границу и таможню прошел в Западный, а затем на другом поезде добрался до Гамбурга. В Западном Берлине, ожидая поезда, мы с женой гуляли целый день, кого только ни встретив, и вполне возможно мы вместе сидели в кафе около вокзала, или в открытой пивной, что возле Берлинской стены. Так Набоков любил, разматывая сюжетную ленту назад, размышлять о встречах, оставшихся незамеченными. Но я не столько о возможной встрече, сколько о том, как покупал в Гамбурге машину. Не буду рассказывать, как заработал на нее деньги, но каким опытом меня одарила покупка машины, расскажу. Меня опекала жена моего приятеля, немка, сказавшая однажды утром, что знакомый ее знакомого продает то, что, кажется, меня интересует, и мы поехали. Хозяином машины, которую я, в конце концов, приобрел, оказался пристойного вида афганец, более, чем неплохо, правда, с акцентом говоривший по-русски. Мы встретились в центре города, сели в его машину и поехали, сначала на одну стоянку, где из мерседеса пересели в вольво, затем долго плутали, выехали чуть ли не за город, на автобан; мне все это напоминало детективный фильм и немного беспокоило, потому что советского человека всегда что-то беспокоит. Например, сдержанные и благородные манеры афганца, подозрительно хорошо говорящего по-русски, не бывший ли моджахед – думалось мне? Наконец, приехали, я посмотрел на свою ласточку, она мне понравилась с первого взгляда, мы немного поторговались, а затем афганец говорит – все, по рукам, если хотите, я отправлю вам машину морем. Отлично, говорю я, а сам все время думаю об одном, как с деньгами быть, неужто я просто так отдам ему деньги. Однако жена приятеля толкает меня в бок и говорит, очень хорошо, что он сам отправит, это удобнее. Тогда я прошу прошения, отвожу жену приятеля в сторону и спрашиваю – ты считаешь, что я должен ему отдать деньги сейчас? А как же, удивляется она, вы же договорились? Но как – без расписки, без всего, ты уверена в его порядочности? Я его первый раз вижу. И ты хочешь, чтобы я отдал ему все свои деньги просто так? Она смеется, ну и что, он же не сможет обмануть, ведь у него все дела рухнут, здесь никто не обманывает, говорит мне она.

Вот история, я думаю, ты слышал таких десятки, об обществе, в котором можно устраивать рынок. Когда обмануть невозможно, иначе лишишься репутации, а она дороже всего. У нас этого нет даже в зачатке – пресса обвиняет чиновника, что он вор, а он говорит: да пошли вы, вы все продажные. Суд говорит: ты – мошенник, он же в ответ – вам никто не верит, у вас не правосудие, а цирк. Как сдвинуться с мертвой точки? Если никому никто не верит, то как быть, как существовать в таком обществе? Я не знаю. Могу еще рассказать историю про одного моего уже финского приятеля, Юкку Маллинена, кстати, переводчика Бродского, которого (Маллинена, не Бродского) я как-то в магазине спросил, а где видеокамеры, чтобы наблюдать за посетителями? Он же мне отвечает, знаешь, таким европейско-недоуменным взглядом светлых глаз – а зачем, здесь никто не ворует. Но ведь бомжи есть, вон сидят за углом на панели. Все равно, никто не ворует, потому что тому, кто раз украл, больше никто не поверит и ему надо уезжать из страны. Его не возьмут на работу, не выпишут пенсию, не дадут пособия – вообще изгой.

Теперь представь, что в России будет применен этот закон – ведь население, как воду в аквариуме, менять придется. Вместе с рыбками. И все потому, что ни к чему нет серьезного отношения, ну, слямзил, ну и что? Детский, понимаешь, разговор, и детский сад, а не родина.

Поэтому такое число людей живут в отчаянии, перемежаемом бессмысленными надеждами, ибо ничего не понимают; они озлоблены, беспомощны, ленивы, крикливы, полны претензий ко всем, кроме себя. Так как только взрослый в состоянии понять, что он сам прежде всего отвечает за свою жизнь, а человек с инфантильным сознанием понять этого не может в принципе, как ты ни мучай его сменой капитализма на социализм и обратно, ни испытывай рыночными отношениями, больше напоминающими разбой с большой дороги, как ни пудри мозги, что человек – это звучит гордо и каждый сам кузнец своему счастью. А он чувствует, что его при всех этих громких словах (и благодаря им) эксплуатируют и обводят вокруг пальца. Что же в момент кризиса придумывает государство, а точнее – люди, репрезентирующие власть? Они переводят стрелку, говоря, не мы виноваты, потому что мы – свои, виноваты они – чужие, им наше родное не дорого.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю