Текст книги "Играла музыка в саду"
Автор книги: Михаил Танич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
И об Алене Апиной. Всем-всем нравится мне эта артистка и девочка. Музыкант по образованию, она чрезвычайно работоспособна, имеет свою аудиторию, и то и дело выдает очередной апинский хит. Пусть кто-то и имеет замечания к ее фолковым шуткам типа "юбочка из плюша" – только не я. И могу четко опровергнуть оппонентов: Апина самобытна по-русски, без псевдорусскости на старый лад. Хороший молодой голос, улыбка на лице и в душе, свое собственное, природное, без балетмейстера, движение. Пой, Леночка, пой, я – твой благодарный зритель. И не потому что автор.
НЕ АНГЕЛ!
Вот засветился с какими-то картинками из моей жизни. Бессвязными. Биографию свою написать – это мне невмоготу даже в анкетах, на одну страницу. Да еще эти фотографии, большей частью благополучного, застегнутого на все ордена солдатика. И может создаться впечатление – хвастун, экий счастливчик: и с войны-то целым пришел, и в лагере никто его в карты не проиграл. Ну, по воде прошел, как сами знаете кто. А между тем шел я по камешкам, соскальзывая, утопая и вновь выбираясь, и недостатков во мне больше, чем достоинств. Но единственно что – хвастовство мне не свойственно.
Не отвечаю на письма несчастных из мест заключения, не умею утешать. А что скажешь? Вот уж с месяц лежит на столе письмо одного из Твери со стихами (стишки тоже ничего себе), где он пишет: "Сижу за убийство, к которому не имею никакого отношения". Я понимаю – в лагере все сидят ни за что, но этот написал такими словами, что я ему верю, не сочинишь. А раз верю, то просто обязан я что-то, не знаю что, но предпринять. Однако письмо пока лежит без движения. Снимите с меня один балл! (Со скидкой на мою плохую кардиограмму.)
А вы поглядите, как я одет! Джинсики, маечка или свитерок, причесочка бандитская, перстень, цепь на шее. Такой подросток Ди Каприо, год рождения 1923-й. А сверху – не пальто от какого-нибудь Армани или, еще лучше, на меху от нашего портного Рабиновича (человек, уважающий себя даже больше, чем его другие уважают), а студенческая пуховка "Рибок", неновая – ну, Ди Каприо или даже его младший брат. А может, я спутал Ди Каприо и Аль Капоне?
Это я в ответе за то, что обе мои дочери не больно пре-успели в жизни при наличии просто явных, от Бога, способностей – у одной к музыке, а у другой к художеству. Ну, как я не настоял, не заставил силой их учиться и победить свое хиппство, когда ничего не надо, кроме фенечек, и все по фигу! Это что, их вина? Только моя – ведь я у нас считаюсь не только самым старшим, но и самым разумным. Сбавьте еще один балл.
А сам-то я, правильно ли я прожил, держась за юбку пусть и любимой жены, дома, в пенатах, на диванчике с книжечкой? Другие на байдарках опрокидывались в горные речки, ноги ломали, ходили на кабана в Алтайском предгорье, ставили паруса на яхтах в Средиземном море, взбирались на Эверест. Я ведь не подкаблучник, не страдатель по женской ласке, я мужик – именно тот бродяга с котомкой, которому "кроме свежевымытой сорочки", да и ее-то, свежевымытую, не надо! Я – Челкаш, я – Жак Кусто, я – солдат Иван Чонкин, я – Веничка Ерофеев! Почему же я позволил своему гороскопу (Дева) и обстоятельствам навязать мне совсем другую жизнь? Значит, нет, не бродяга, а: "Лидочка, подай-ка котлетку с жареной картошечкой". Вот и бляшки в сосудах, и шагреневая кожа моей судьбы сузилась почти до полного отсутствия. Тут можно бы снять два балла, но уже не с чего снимать!
Стихи мне приносят и песни в записях почти каждый день. Кто – просто на оценку, а кто и с корыстью, чтобы помог. Раньше отзывался, напутствовал, даже помогал, как мог, а теперь с порога отправляю. Говорю: пробивайтесь, как сможете, но во-первых, это пока еще плохо, а потом знайте: пробиться трудно и все места давно заняты! Ну и зачем им знать это? А если бы так Блок и Городецкий ответили Сергею Есенину? Конечно, как правило, все у них на самом деле слабо и беспомощно, но человек-то – он человек, надеется. Вот тот, из лагеря, пишет: "Из всех людей на свете я выбрал Вас – Вы единственный имеете сердце мне помочь". (Это что без вины за убийство срок мотает.)
Радуюсь ли я, по-настоящему, искренне, чужим удачам в песне? Отвечу, как ответил когда-то Оксане Пушкиной в интервью по телевидению.
Вопрос: – Михаил Исаевич, вы знаете, у актеров, у спортсменов тоже, существует профессиональная ревность друг к другу. А вот в вашей среде это тоже есть?
– Что вы! Мы рады успехам другого как своим собственным!
– Кого тогда вы могли бы назвать, кто так же успешно работает в песне?
– Никого!
Вот вам последний компромат, который я нарыл на себя. Мог бы еще и еще, да стоит ли? И так ясно, что не ангел. А баллов уже просто не с чего сбрасывать. Пощадите.
Ну, конечно, не ангел,
Не ходил по паркету,
А всему научился
У людей задарма!
И прищурясь, шатался
Я по белому свету
И на скользкой дорожке
Набирался ума!
А чужого, лишнего,
На меня навешано,
Слава нехорошая
Ходит по пятам!
Волюшка с неволюшкой
Круто перемешана,
Трепыхнулся, селезень,
Ты уже и там!
Ну, конечно, не ангел,
Есть и в чем повиниться,
И бывает, когда я
Это сделать готов,
Но со всеми в расчете
И свободен, как птица,
С отпечатками крыльев
В картотеке ментов.
Ну, конечно, не ангел,
Как-то даже неловко
Строить бывшему вору
Из себя мужика!
Но махнула рукою
На меня уголовка,
И братва обещала
Не снимать с общака.
ПРОЩАНИЕ С КНИГОЙ
Вот и рассказана еще одна жизнь. Не знаю – зачем? Может быть, для внуков. Для вас – еще одна, а для меня – моя, единственная, не та, что могла быть, а та, которая была. Была, и почти что прошла. Вот лежит стеклянный флакончик с нитроглицерином, и, когда прижмет, протягивает мне руку и переводит, как по тому – помните? – висячему Лидочкиному мосту через Волгу, сюда, обратно.
И продолжается жизнь. И я думаю, что никому я не враг, никакому народу и ни одному человеку. Ни об одном, которого видел глаза в глаза, не подумал, что это – враг. Разве что по запарке, когда очень уж мешали забить гол, так ведь тоже понимал, что это несерьезно.
Я немножко выдумал себя как большого футболиста, ни в каких серьезных командах я не играл, но навсегда во мне – сами мгновения, когда забивается гол, это ощущение сохранилось и в жизни, и в работе. Забить!
Может быть, я выдумал себя и как большого писателя, хоть и знаю всем и себе цену. Но когда слышу, как вы поете мои песни, совсем не ведая, что они мои, по-собачьи скулит от радости мое сердце.
Я не знаю своих истоков
Из чего, превратясь в реку,
Из каких родников и сроков
Средь лесов и годов теку.
Ни с какою рекою рядом,
Ни в соседстве ином каком,
Ни с какой скалы – водопадом,
Ни с какой воды – ручейком.
И хотя небольшим потоком,
А по камешкам, по песку,
Благодарный своим истокам,
Русло выглядел – и теку.
КОНЕЦ ПОСЛЕ КОНЦА
Это у жизни – один конец, а у книжек – сколько угодно.
Ну, отпустил меня Склиф с призраком надежды – вроде как полегчало. И знали они, конечно знали, что это самообман. Чудес не бывает.
Едва успело ТВ-6 снять о нас с Лидочкой получасовку "Даже звезды не выше любви", как потребовалась еще одна съемка – в кардиологическом госпитале им. Вишневского: а что там у меня в сердце действительно происходит?
А происходит там безобразие: ствол, откуда снабжается кровью сердце, закрыт на восемьдесят процентов бляшкой. И струйка жизни моей тоньше иголки для пришивания пуговиц, и за саму мою жизнь никто не даст и пачки сигарет "Мальборо".
В ней, в этой бляшке, твердой, как пепельница, – и весь футбол, и Первый Белорусский фронт, и ночные разговоры со следователем Ланцовым, и карцеры, и все триста съеденных любимых пирожных "Наполеон" с заварным кремом, и разногласия наши с самой дорогой мне женщиной Лидочкой. Такая, по расшифровке, встала поперек сердца запруда! Вот и решайте, говорят, жить вам или не жить... А между жить и не жить – предстоит операция на остановленном сердце с риском не запустить его снова после риска.
Попробуем жить, говорю, а у самого коленки дрожат. А как иначе?
Помните, я думаю, что все героические поступки совершаются по недопониманию?
Не спешите туда,
Там такая тоска,
Все равно,
Что в аду,
что в раю!
Но иду я,
И пальцем
Верчу у виска,
На последнюю
Ходку свою.
А приду ли назад
Или сгину
В тоске,
И на первое
Шанс невысок!
Но когда
Все висит
На одном волоске,
Много стоит ли
Тот волосок?
Отделение кардиохирургии – это куда суровее, чем кардиология, в которой еще готовятся к прыжку с парашютом. Здесь уже без парашюта!
Лежу, читаю Радзинского, потом Пелевина, по два раза каждый абзац – не врубаюсь. Хоть пацаны оба достойные, несмешиваемые, яркие, среди всеобщей серости.
Сестричка сказала: "В воскресенье – полнолуние". Просто так сказала, а я...
Полнолуние,
Третий день!
Провести его
В ресторации!
("Арагви".)
Это ж чистая
Обалдень
Делать в день такой
Операции!
(На сердце.)
Пишу торопливо, пока еще могу думать. Пока не сделали первые уколы в спину (замораживающие? задуряющие?). Уже стоят у дверей дроги – каталка. "Словно лебеди-саночки". Вообще-то они приезжают после, а в больнице – до.
Что ж, Лидочка, любимая, дай мне руку, поедем, рискнем. До встречи. Бог в помощь.
Конец первой жизни.
СЕЛЕДКА ЗАЛОМ
Иногда над темным царством ГУЛАГа возникали некие вихри. Были понятные: развести бытовых и политических зэков по разным лагерям. Хоть надо заметить, что в лагерях сидели (исключим уголовников-профессионалов) все политиче-ские. Потому что не только такие, как я, или бендеровские активисты, но и работник мясокомбината, надевший под телогрейку ожерельем кольцо краковской колбасы и попавшийся на проходной, был так же, как и я, недоволен жизнью, не согласен с тем, что его семья должна голодать, а вовсе никаким не вором.
А вот уж что совсем необъяснимо – система зачетов. В 47-48 годах некий умник придумал где-то в Москве, а Берия, вернувшийся из очередного любовного приключения в кабинет в благом расположении духа, подписал идею: хорошо работающим зэкам начислять зачеты, не знаю схему, но кажется, один день считать за два при определенном проценте выполнения плана.
И этот необъяснимый вихрь какой-то купеческой щедро-сти принес лично мне целых 92 дня свободы, которую мне должны были подарить, вручая документы об освобождении. И хотя, если честно, я не больно-то верил, что такой день придет, что я до него доживу, но держал в уме весь свой бесконечный срок эти 92 дня досрочной свободы, "как трагик в провинции драму шекспирову". Я знал новый день освобождения, как три пишем – два в уме, при том, что не доверял никаким их постановлениям, переставлявшим ситуацию в стране, как декорацию в районном Доме культуры.
Казалось бы, я в подробностях, поминутно, должен был запомнить день, когда меня позовет рябой лейтенант из спецчасти, объявит мне царскую милость и выдаст подтверждающие ее бумаги. Но я не запомнил, как это было. Просто меня перевезли из тайги в столицу Усольлага город Соликамск, и уже через день я оказался за вахтой, растерявшийся от счастья молодой человек, без всяких перспектив впереди, с фанерным баульчиком, изделием лагерного столяра, обшитым полосатым матрасным тиком для приличия – было все же во мне всегда это наивное мещанское эстетство!
Как долго, как долго
Я ехал с войны,
И то почему-то
Не с той стороны.
Фанерный баульчик,
Селедка залом,
Всех тише в вагоне
Сижу за столом.
Казенный билет
До родительских мест,
Все как у солдат,
Но столица
В объезд.
Орехово-Зуево,
Повременя,
Вздохнет и в Егорьевск
Отправит меня.
По литеру еду
В далекий Ростов,
С Урала, с повала
Вот с этих фронтов.
Со справкой,
А все же
И с чувством вины,
Что очень уж долго
Я еду с войны.
Вот уж что впилось в меня навсегда, так эти пять селедок сорта "залом астраханский", выданных мне вместе с литерным билетом на дорогу домой. Куда домой, ведь никакого дома на земле у меня пока еще нигде не бывало! Были съемные углы, казармы, окопы, тюремные камеры и карцеры, бараки и пересылки.
Залом астраханский просачивался сквозь три газеты, в которые я его обернул, и был вкусен до того, что его было как-то жалко есть. Я как бы предчувствовал, что вскорости рыбка эта исчезнет со стола, думаю, даже кремлевских приемов. Куда она исчезла, кому она мешала, в какой Красной книге потерялись ее следы? Ведь была же, не только во времена "Сказки о золотой рыбке", а только что, на затерянном в тайге продскладе ГУЛАГа! Но нет ее, а то, что продается в магазинах под этой фамилией – оно даже не однофамилица селедки залом! Так пусть здесь будет ей памятник, в этой книге, как сгинувшему с лица земли динозавру.
Прощай навсегда, несговорчивый с людьми север – поезд везет меня на юг, по Уралу, насквозь пропахшему ядовитыми запахами Кизиловских терриконов; пустой поезд, в нем начинался путь в новую жизнь редко освобождавшихся узников усольских лагерей – из тайги, которую рубить не вырубить еще триста лет при любом старании каждой следующей администрации добавлять лесорубов. В этом поезде я еще зэк.
А вот в следующем, из Перми в Москву, я очень стараюсь почувствовать себя бывшим зэком: я нарезаю свой залом и угощаю соседей по плацкартному, довольно уютному, а мне, после барака, кажущемуся верхом комфортности вагону (читай стихотворение). У меня и челочка каким-то образом выращена к свободе, и прикид на мне – вельветовая курточка на молнии, и речь моя старательно избегает привычного мне за шесть лет "бля буду".
Народ в вагоне – сплошь новые люди, изменилась одежда, разговор, на девушках – ботиночки с меховой опушкой. Я все это вбираю, и девушки кажутся мне сплошь красавицами. Какое все же счастье – родиться с нормальными запросами, что бы там ни утверждали модные сейчас опровергатели божеского устройства мира.
Еду к маме, прожившей на Украине удивительным образом всю немецкую оккупацию, да так там и застрявшей, в какой-то ни на одной карте не значащейся Кураховке, на юг, через Москву. Но перед городом Орехово-Зуевом кондуктор возвращает мне мой билет – филькину грамоту и объявляет, что мне придется выйти и пересесть на поезд, идущий в Егорьевск, а далее пересесть на поезд, идущий в Воскресенск, и таким хитроумным способом объехать Москву вокруг, чтобы не дай Бог, я, не пересевший в эти поезда, прямо на Курском в Москве не совершил бы террористического акта. Вот какие умники работали в Москве, в Главном управлении лагерей.
И вполне возможно, что стол этого иезуита стоял рядом со столом того, другого, придумавшего инструкцию – подарить мне мои заветные 92 дня лишней свободы.
Я люблю выходить
На железнодорожных вокзалах,
Чтобы был позади
Не антихристов этот полет,
А березовый лес,
И колесная пляска на шпалах,
И туман, как в парной,
Над непуганой сонью болот.
Продолжается жизнь,
И первейшая необходимость,
Чтоб ее непрерывность
Журчала и била ключом!
И в купе, за чайком,
Четырех человек совместимость
Увлеченно, по-детски,
Говорит ни о чем.
СТОРОННИЙ ЧЕЛОВЕК
Конечно, мне не удалось – да я нарочно и не строил ее – построить стену между собой и властью. Конечно, и меня иногда увлекала романтика военного подвига и всяких комсомольских затей. Но если бы судили конформистов, моего имени даже самым последним не было бы в списке подсудимых; и мне до сих пор не верится, что эти, под красными знаменами, всё менее горластые, всерьез, а не по инерции заражены радиацией коммунистического энтузиазма. Мне кажется, что они по существу выходят на поминки по ушедшей молодости. Мы простим их в прощеное воскресенье.
Мы живем в другое время. Так считается. А мне кажется, что в то же самое. Ну и что с того, что можно послать на хуй участкового милиционера (попробуй пошли!), что можно купить завезенные челноками дешевые турецкие кроссовки, что в желтых изданиях публикуются фотографии задницы, сделанные даже не в замочную скважину. Хозяева у нашего времени остались те же, энергичные люди из партийных. Другие фамилии? Нет, даже и фамилии те же. И Егор Кузьмич Лигачев, вырубивший виноградники, открывает первое заседание новой путинской Думы. Вписался – не обоссался.
Нет, меняется не время – ведь и при пустых прилавках мы ухитрялись не голодать – меняемся мы! Все больше как бы разрешено, но годы оставляют нам все меньше степеней свободы. Уже я не побегу в ночь в очередь – взглянуть на Джоконду, не то что не убегу в Израиль. Мое неучастие во всеобщем бунте или всеобщем ликовании стало теперь тотальным, глухим. Кстати, я и слышать стал плохо. Дело катится к слуховому аппарату. А как докатится, что же, все подводи черту под прошлым и под будущим.
Но как-то удалось мне прожить в иллюзии почти полной независимости от властей предержащих. Один раз всего я присутствовал на предвыборном собрании Союза советских писателей, в котором состоял, да и состою, много лет. Никогда не забуду этой комедии. Я знал, что все уже решено, расписано поминутно, кого оставят, кого вычеркнут в списках. Но когда утверждали регламент: "Докладчику Сергею Владимировичу Михалкову – полтора часа"... – вякнул со своего левого фланга: "Час!" И поднялась легкая суета недоумения.
Я сидел, довольный собой, выскочка, сторонний свидетель больших свершений в своей организации. Организации ничего не стоило смести меня, легко, как пешку с доски. Вышел на трибуну докладчик и с присущим ему талантом, еще до того, как разложил бумаги для зачтения, глянул на меня, одинокого идиота, и сказал:
– П-полтора ч-часа, по-отому что я з-заикаюсь!
Я читал письма Александра Вертинского, растерянные – домой, с гастролей, и унизительные – начальству. Какая жалкая судьба великого русского артиста, запряженного долгом кормить семью, ни разу не упомянутого в газетной рецензии даже на далеких морозных задворках: была команда – не замечать. Три тысячи концертов спел он, простуженный и счастливый тем, что хоть разрешают работать. Напел-таки детям на дачу под Москвой. А дочка Настя мечтала спать в пионерском галстуке, когда ее примут в пионеры.
И это человек, привыкший общаться в эмиграции с Шаляпиным и Марлен Дитрих, настоящий патриот Родины, которая как могла унизила своего выдающегося сына. Она еще поставит ему памятник, но не надо мне такого патриотизма и такого унижения!
Я, конечно, был пионером, носил красный галстук и знал тогда, что означают три его угла. Но дальше моя партийная карьера засбоила, и жизнь отодвинула этого мальчика на обочину до того больно, что для меня, уже автора книг и известных песен, стало невозможно, вот как все пишущие, принести или даже послать в журнал свои стихотворения. Я знал и знаю: я – сторонний человек, и тем, и нынешним.
Однажды все-таки я дал слабину и пришел в "Новый мир" со стихами. Я не сам пришел – Женя Винокуров, мой товарищ, ведавший в журнале поэзией, пригласил. Я принес, помню, 10 стихотворений. Женя выбрал шесть, аккуратно сложил их в корочку, поставил в шкаф и предупредил:
– Сам понимаешь, придется подождать – до десятого номера все запланировано. – И мы перешли на светские воспоминания о наших кисловодских прогулках.
Я ничего не дождался и продолжал выписывать "Новый мир". Давно уже нет Жени Винокурова, но стойко живет во мне этот запретительный знак – кирпич: "Журнал. Прохода нет".
АВТОР ГАЗЕТЫ "ПРАВДА"
Это было в каком-то году. Неважно, в каком. Мы договорились, что точность для нас не главное. Можно было бы поднять подшивки, позвонить кому-то из памятливых друзей и справиться, когда и на каком "Аполлоне", облетевшем Луну, случилась авария, и какая в точности авария, и по чьей вине, но не станем этого делать. Суть – в другом.
В самый разгар перетягивания космического каната (то наша потянет, то мы попятимся!) американцы добрались до Луны, и нашему Хозяину ничего другого не оставалось, как посадить свой звездолет на Солнце. В результате такой мысли родился знаменитый анекдот: "Будем садиться ночью".
Или садиться ночью, пока на солнце прохладно, или набрать в рот воды и молчать об успехах другой космической державы.
Но люди-то, люди, если и не народ, то население, все видят, слушают радио сквозь глушилки, понимают, что к чему на самом деле. Глупейшее дело (а они считали, что умнейшее!) – обманывать своих – самообман!
Так вот, люди, вся страна, весь мир по-человечески переживали трагическую ситуацию с кораблем "Аполло": долетят ли наши земные братья домой? И всей душой желали полковнику Борману приводниться или приземлиться живым. А я, по характеру чуткий, как барометр, взялся за перо и, как мне казалось, послал свое "Ау!" в далекий космос. Абстрактный гуманист!
Как вам летится,
Товарищи мистеры?
Наша планета
Волнуется искренне...
Я никогда не соврал в стихах, был взволнован и искренен и на этот раз.
Рукопожатье
В медали,
Подаренной
Летчику Борману
Валей Гагариной...
Но как донести до американцев, что все мы, и наши правители, разделяем их тревогу: долетят – не долетят? Единственный способ – напечатать стихотворение на первой полосе одной из двух больших наших газет – их было всего две: "Известия" и "Правда". Я выбрал "Правду" – ее, мне казалось, читает даже сам полковник Борман!
Было воскресенье. Пасмурный денек. "Аполлон" без связи, кажется, с Землей заглатывал свои межпланетные километры. Я в троллейбусе пробирался сквозь Москву на улицу "Правды" в надежде наконец-то приземлиться со своим стихотворением на первую полосу партийной официальной газеты.
Представился милиционеру на входе. Он не реагировал на фамилию. Сказал, что выходной день и никого в редакции нет.
– Не может быть! – сказал я. – Должен быть дежурный.
– Никого нет! – сказал шлагбаум.
– Соедините меня с дежурным! – сказал я.
И шлагбаум как бы поднялся – милиционер набрал внутренний телефон.
– Это поэт Танич.
– Как-как?
– Михаил Танич. Член Союза писателей. (Меня не знает – Союз-то знает!)
– По какому вопросу?
– Принес стихотворение – отклик на полет "Аполлона" к Луне.
Короткая пауза.
– По этому поводу мы выступать не собираемся.
И, поблагодарив за внимание, повесил трубку.
Написал я об этом мелком случае из жизни, чтобы добавить еще одну черточку к характеристике двадцатого века, а вовсе не затем, чтобы вы подумали обо мне: какой дурак!
ИСПОВЕДЬ?
Все-то вроде я
У зеркала держусь
Самому себе
Кажусь – не накажусь,
Уж я этакий,
Такой и сякой,
Со своей
Микроскопической
Тоской.
Долгий век мой,
Состоящий из недель,
Сам себе я
И художник, и модель.
Не из песен,
Не из басен,
Не из книг
Одного-то человека
Я постиг!
Но людская вся
И сложена семья
Из таких же
Человеков,
Как и я.
Пишу, пишу, пишу, перечитать некогда. Перечитал и задумался: какой-то все же другой человек – герой этой книги, я и не я. Не дорос до откровенности, не исповедь написал, а картинки с выставки. А ведь крещеный, не имею права на лукавство.
Да нет, не соврал нигде в книжке, но и шторкой душу как бы занавесил, дальше, мол, никому проезда нет – кирпич. Дальше – мое дело. Так еще вопрос: хорошо ли вообще заголяться, существует ведь и предел открытости – не ходим же мы голые!
Ну вот, едва захотелось счет, счетик себе предъявить, как тут же нашел оправдание. Нет-нет, не хватает мне все же откровенности, открытости, распахнутости. С виду-то, на миру, кажусь человеком, что называется, без тыльной мысли, а она во мне завсегда присутствует: зачем больше-то?
И хотя человек я добрый, но денег не раздаю, никого не облагодетельствовал, редко кому помог, с кулаками ни на чью защиту не бросаюсь, последнего не прокутил. Теперь какие уж у меня кулаки, но и когда сильным был, тоже всегда бывал себе на уме. Недостаток? Конечно. Каюсь? Да нет, таким, видно, Бог сотворил. Впрочем, может быть, это и грех.
Еще живет во мне не то чтобы завистник на чужое, я даже могу себе позволить порадоваться чужим успехам в творчестве и не воспринимаю чью-то удачу как свою неудачу. Но вот с восхищением и радостью трижды прочитав первую книгу Володи Войновича про солдата Чонкина (ни одну другую книгу не перечитывал дважды), остался равнодушным к последующим произведениям своего бывшего товарища. Нашел, нашел-таки много промашек, больших и маленьких, и всегда, независимо от себя, имею что сказать не за, а против.
Хорошо, когда претензии обращены к себе любимому (по инерции я и себе спуску не даю), а у других все же благороднее отмечать достоинства. Грех ли мое критическое высокомерие? Едва ли. Но и к лучшим чертам человеческого характера не принадлежит. Добрый-добрый, а вот и злой.
Женщины. До конца ли откровенен я, когда касаюсь этой темы? Вы и сами понимаете, наверное, что нет. Мог бы еще и еще что-то вспомнить, ведь не каменный, а живой, да и "любовь бывает долгою, а жизнь еще длинней" (себя цитирую, кого же еще?). Но кто просил меня распускать язык? Ведь любовь тайна собственности двоих людей, по крайней мере. И я не имею доверенности рассказывать про это. И так думаю, что позволил себе лишнего, назвав какие-то невымышленные имена.
Посмотрел по ТВ-6 получасовой фильм про нашу с Лидой любовь, открывший большой новый цикл передач "Про любовь", сделанный молодыми девочками Наташей Шевченко и Таней Семкив. Они долго нас расспрашивали, а сделали, разумеется, свою версию. А как иначе – художники ведь!
Снимали меня больного, толстого, рыхлого (не токмо телом, но и духом), предоперационного. Вякал я чего-то невпопад. Больно себе не понравился, что бывает со мной редко – вот вам еще один мой недостаток! И очень понравилась мне и авторам, и надеюсь зрителям, моя Лидочка с ее как бы на-ивностью, но и с неубывающей женской красотой. Она возвышенно рассказывала о своей любви, естественно, как птица, летала в воспоминаниях. А потом я неуклюже ломал воздушный ее замок, наподобие пресловутого слона в посудной лавке: да что вы, говорил я, вы бы кого помоложе расспрашивали о любви, а мы уж сорок четыре года вместе, медовый месяц подходит к концу – я все же признавал наш долгий медовый месяц!
Разумеется, можно было изваять из наших интервью совсем иной смысл и иной фильм, но все, что в нем есть, я же наговорил им! Бестрепетной душой на холодном глазу уставшего от жизни, но самоуверенного человека, которого любить нельзя. И как же она любит меня, такого, и в фильме, и в жизни. Значит, герой фильма, может быть, и хороший человек?
Есть у меня и другие слабости: сторонюсь общества как такового, выдохся мячик, прокололся. Прячусь от тусовок и публичности, хотя дома у меня редкий день и в Москве, и в Юрмале обходится без гостей, по делу или без дела объявившихся у нас на кухне: так устроена квартира, что другого места для рандеву не имеется.
И что, я никогда не слукавил, никогда не словчил, ни единожды не солгал, людям, Лиде или не утаил чего от Господа? Да нет же, лишнее даже говорить – не ангел! Но и опять, и разоблачая секреты фокусов моей жизни, стою не перед Богом, а перед зеркалом серии "Мой двадцатый век", отражаясь в нем в профиль и анфас, какой есть. Но шторка и сейчас имеет место быть – души в зеркале не отражаются.
И видно, такой уж я человеческий тип – насколько открыт, настолько и закрыт, и лучше, а вернее, иначе быть не умею. Ни вины моей, ни беды здесь нет. Свойство характера: я с вами и не с вами. Один мелкой суеты эстрадный фигурант сказал обо мне другому: "Танич – не наш человек!" Правда, Паша, не ваш. Не ваш и ничей.
Вот часто говорю, что никому не помогаю пробиться. А недавно отметил у одного молодого способности, свел его с музыкантами, и он уже на ходу. Позвонил он моей жене как-то совсем недавно, после операции, и прочел эпиграмму своего сочинения, мы запомнили. Без разрешения публикую:
Кочумайте, рифмоплеты,
Вы остались без работы!
Нету мазы, нету понта
Танич вышел из ремонта!
Геннадий Сапачев
Простите нам, ему и мне, живую непринужденность лесоповаловской лексики.
ВЗМОРЬЕ
Кого-то манит даль и высь впереди. Непонятных мне горновосходителей и утопленников-мореходов. А вообще, нас, человеков, постоянно влечет в прошлое. Особенно в годах, когда впереди уже почти ничего не остается. И оглянувшись назад, в свои годов этак за пятьдесят, увидел я, что вполне гол и нищ. И кроме государственной квартиры и пары пиджаков, ничего "не накопили строчки" – ну, плюс минимальный автомобиль "Жигули" красного цвета. А ведь согласно народной мудрости человек должен посадить дерево, ну и так далее.
И прогуливаясь и год, и другой по Рижскому взморью, в Юрмале, влюбились мы с Лидушкой в эту райскую с поправкой на прохладу землю, и дерево свое решили посадить именно здесь, а не в какой-нибудь Малаховке.
Было у меня (как и набежало, не знаю) тысяч двадцать пять советских, твердых тогда рубликов – сумма явно недостаточная для покупки серьезного дома, а так, для домика. И мы такой нашли – по вкусу и по деньгам. Бунгало постройки шестидесятых годов, двенадцать соток, яблони и маленький лесной пруд с карасями. Что еще требуется? Требуется стишок.
Простыл.
Ангина – не ангина,
А может, вовсе ничего?
И вот сижу я у камина,
Прошу заметить, своего.
Камин,
Тебе я благодарен,
Но как же ты
Узнать не мог,
Что я не этот
Рижский барин,
А тот уральский
Кострожог?
Играй-постреливай
Дровами,
Чтоб душу мне
Развеселить,
И пусть из искры
Будет пламя,
Но так,
Чтоб дачу не спалить.
И вот сижу я у камина, и гляжу – куда? Назад. Что у меня там было? Все было, а ничего не было. До тридцати трех, как Илья Муромец, сидел я на печи. Печь была ни к черту – советская печь: война и тюрьма плюс поражение в правах. А теперь у меня – свой домик, любимая жена (то есть она же и любовница), несметное количество яблок в августе, некому раздать: друзья далеко, в Москве и в Америке. Письменный стол, полнейшая муравьиная тишина, слышно, как летают пчелы, опыляя мои яблони. И где-то вдали прошумит электричка, а чуть дальше бьется в песчаный пологий берег балтийский свинцовый прибой.
Это море – другое,
Не такое, как то,
Где и грохот прибоя
Мне – как песня кинто.
Это море утайки,
И весь день на посту
Караулят нас чайки,
Обходя мелкоту.
Это море свинцово
Средь холодных песков,
Как наследье отцово,
Тех латышских стрелков.
Здесь чудодейственный плодородный воздух, дожди без грязи под ногами, ничего не растет, а всего полно, несмотря на сильно не черные земли, и такого вкуса хлеб, что сбросить вес совершенно нереально. Такого хлеба нигде больше не пекут – в нем вся выучка предков, народа, жившего всегда под немцами, или под шведами, или, прости Господи, под Россией. Можно есть бутерброды – хлеб с хлебом. Рассказывают, что, приехав в Латвию в сороковом году, партайгеноссе Каганович, Лазарь Моисеевич, как и подобает большевику, озаботился:
– Хлеб есть?
– Есть.
– Сколько сортов выпекаете?
– Семьдесят два.
– ?! Будете выпекать одиннадцать!..
Место наше и станция называется Асари. Красивое место, красиво названное, в переводе означает – окуньки, что, согласитесь, и по-русски звучит неслабо. Вот на этой дачке просидел я за столом много времени. Наедине с природой, много извел бумаги, кое-что осталось в книгах, кое-что спето и поется до сих пор, например, первые два альбома "Лесоповала".