Текст книги "Повести и рассказы"
Автор книги: Михаил Арцыбашев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Бог
От скверных крепких папирос в комнате волокнами стоял синий дым, чай все желтел, желтел и наконец обратился в холодную воду, в которой плавали размокшие кусочки лимона, – а Коцуры все не было.
Хозяин квартиры, Сергей Хижняков, крепкий плечистый семиклассник-гимназист, ругался, не стесняясь в выражениях, и приводил в краску шестиклассника Пушкарева, беленького, чистенького, как куколка, мальчика.
– Черт его знает, наверное, у него ничего и нет, а так только нахвастал, а теперь и сам не знает, как увильнуть.
– Конечно, нет, куда ему, долговязому… нахвастал!
Но в это время дверь отворилась, за косяк взялись чьи-то костлявые пальцы, и в темноте передней показалась снимавшая калоши длинная и нескладная фигура семинариста Коцуры.
– Где ты там, черт, застрял?.. ждем, ждем… иди скорее! – закричали ему все пять голосов.
Коцура ничего не ответил, снял калоши, повесил пальто на вешалку и вошел, длинный, белый, сухой, как мертвец.
– Ну, что ж?.. Будешь читать? – спросил Альбов. Коцура повел мертвыми, неподвижными глазами и глухо произнес:
– Я затем и пришел.
– Ну и вали… нечего мямлить.
Коцура прошел к столу, сел, вынул из кармана листок бумаги и опять обвел всех тяжелым, неповоротливым взглядом.
Все четыре гимназиста и кадет Большаков придвинулись ближе, некоторые даже потушили папиросы.
– Слушайте, – раздался глухой, мертвый голос Коцуры, – я хотел с вами поделиться мыслями о Боге.
– Ну, вали! – снисходительно махнул рукой Хижняков.
– Жарь! – отозвался Большаков.
– Перед каждым человеком, – заговорил Коцура, ни на кого не глядя, – рано или поздно, неизбежно встает ужасный вопрос о том, что с ним будет после смерти… Человек живет, страдает, борется и умирает, и все эти муки и усилия исчезают вместе с ним, как будто никогда ничего и не было… Это ужасно, и если люди, как кажется, мало думают об этом и все хлопочут о чем-то, то это только потому, что курица, которую несут резать, взявши за ноги, естественно должна больше думать о той боли, которую причиняют ей прилив крови к голове и руки кухарки, чем о смерти, которой она не понимает… Кх!.. Коцура закашлялся и сердито сказал:
– Что вы тут, черти полосатые, накурили до того, что дышать нельзя!
– Можно форточку отворить, – предложил Пушкарев.
– Не надо, – сердито возразил Коцура.
– Ну, так вот… Кажется совершенно неестественным, чтобы человеческий ум мог совершенно исчезнуть; чтобы то, что говорило, страдало, понимало все окружающее, все запечатлевало в себе, кончалось полным небытием, как простая разрушенная машина. Ужас смерти, его полная безысходность, мука полной разлуки с миром и людьми так непереносимы для человека, что совершенно естественным и необходимым является учение о загробной жизни. В мечте о том, что со смертью еще не все будет кончено, что моя индивидуальноеть и после могилы будет жить, видеть и слышать то, что будет после нас, есть нечто такое светлое и радостное, что человек готов примириться иногда с очевидной необоснованностью, с явным вымыслом, лишь бы поверить в нее, в загробную жизнь… И люди в течение долгих веков в нее верили… Я, конечно, не стану напоминать вам о сущности всех вероучений о загробной жизни, но я укажу на то, что несомненно в них является самым важным, без чего такая вера немыслима, – на Бога.
Пушкарев пугливо покосился на Коцуру и покраснел.
– Что такое Бог? – вот вопрос, над которым мучились люди с самого начала сознания и до наших дней. Нечего говорить, что одна сторона вопроса, о самом факте бытия Божия, и другая, что из самой сущности понятия о Боге вытекает, что Бог есть начало всех начал, представляются совершенно непреложными.
– Почему? – возразил Большаков.
– Потому что, no-первых, сила, двинувшая мир из небытия к бытию, так или иначе, но должна была быть, а во-вторых – если бы Бог не был началом всех начал, то существование его, или этой силы, не имело бы решающего значения: над ним была бы большая и сотворившая его самого сила.
– Ну да… это понятно! – протянул Хижняков.
– Да… Следовательно, вопрос о Боге, как о силе, начале всех начал, представляется совершенно вероятным, и, собственно, для нас, в нашем мучительном вопросе о загробной жизни, самое существование Бога не имеет еще никакой цены. Если бы загробная жизнь выразилась в слиянии нашей индивидуальности с первоначальной материей, то есть в утрате нашей индивидуальности, то для нас это уже есть смерть. Раз не сохранится наш ум, не сохранится ничего… Ум же сохранится только при одном условии: если Бог есть разумная сила. Тогда возможно предположить, что ум, утративший тот аппарат, которым, как электрическая энергия динамо-машиной, вырабатывался на свет, то есть лишившись мозга и всего тела, способен отделиться и существовать сам по себе, так же, как существует разумный дух Божий. Значит, вся важность вопроса о Боге заключается в определении самой сущности Бога, как силы разумной или неразумной, стихийной, иначе говоря.
– И ты определил? – насмешливо спросил Хижняков.
– Да. Определил, – ответил Коцура, поворачивая к нему такое мертвое лицо, что Хижнякову стало немного не по себе.
– Определить сущность Бога нельзя было потому, что Он невидим, неслышим и неощущаем. Те измерения, которыми пользуются люди, не подходят к определению невидимого существа. Люди, верящие в Его бытие, старались открыть возможность Его увидеть, и так возникло понятие о загадочном четвертом измерении. Предполагалось так: существуют три измерения: длина, высота и ширина, но они не определяют всего того, что нужно людям, не показывают того, что очевидно, но чего нельзя определить ни шириной, ни высотой, ни длиной… Например, вечность и бесконечность, то есть именно то, что должно быть неотъемлемым качеством Бога. А также и невидимость. Думали приблизительно так: вообразим себе существо, обладающее только двумя измерениями, и вообразим, что это существо живет на поверхности воды. Все в мире должно было бы представляться этому существу лежащим на плоскости, и человек, который вошел бы в воду по колени, неминуемо представился бы этому существу в виде двух плоскостей, равных поперечному разрезу человеческих ног. Если бы человек вынул ногу из воды и шагнул на берег, он неминуемо исчез бы из пределов видимости для существа двух измерений, потому что он удалился бы с плоскости в высоту, недоступную для двух измерений. Следовательно, не было ничего легче, как допустить существование существа, обладающего четырьмя измерениями, которое, двигаясь в сфере этого четвертого измерения, делается невидимым для человека. Так?
– Ловко! – восхищенно согласился Большаков.
От всеобщего интереса даже дышать стало как будто труднее.
– Я первый открыл, что это совершенно неправильно, – с торжеством сказал Коцура. – Слушайте… Все эти три измерения – суть измерения чисто геометрические. Они предполагают пространство, но отнюдь не тело. Между тем весь мир населен именно телами, а не пространствами, и совершенно невозможно даже представить себе абсолютное пространство. Отправляясь отсюда, я понял, что четвертым измерением должно быть то измерение, которое из области воображаемого приводит сущность в область бытия, в положение видимого, осязаемого и ощущаемого предмета. Это четвертое измерение есть вес…
– Вот куды! – крикнул Хижняков. – Открыл!
– Молчи, дурак, – сердито возразил Коцура, – да, открыл!.. Я открыл то, что было, что вертелось у всех под носом, но ошибочно относилось в другое место… Америка тоже когда-то вертелась под носом у всех, но открыл ее Колумб!
– Так ты Колумб! – хихикнул Хижняков.
– А ты дурак!
– Теперь я разобрал так: что такое обладает одним измерением? Например, время… оно имеет только длину, но ничего больше. Что такое имеет два измерения? Например, звук… он имеет высоту и длину, то есть возможность измениться в двух направлениях. Так. Заметьте, что понятие о звуке, сравнительно с понятием о времени, например, имеет уже большую представляемость и большую, так сказать, плотность. Если во времени не необходимо никакое тело, то для существования звука оно необходимо. Таким образом, увеличивая число измерений, мы не отделяемся от плотности, а, напротив, приближаемся к ней. Так. Теперь поищем сущность трех измерений и проследим, идет ли и она по тому же пути в смысле приближения к телу. Вот пример: свет и тепло. Как свет, так и тепло имеют три измерения: длину, высоту и ширину.
– Что ты городишь? – возмутился Хижняков.
– Постой. Как можно измерить свет?.. Единственный способ – это заключить его в меру, обладающую тремя измерениями: длиной, высотой и шириной. В этой комнате горит лампа, за пределами ее, комнаты, уже нет света, там темнота. Так что в данном случае свет лампы, заключенный в стенах комнаты, представляет собою куб света, измеряемый протяжением стен комнаты.
Не стоит говорить о том, что свет и тепло есть только продукт движения атомов и, следовательно, факт, что сущность трех измерений уже категорически придвигает понятие к появлению тела. Таким образом, ясно вытекает необходимость четвертого измерения именно в эту сторону, и следующий шаг неминуемо является обозначением плотности или веса, что, в сущности, одно и то же… Тело есть конечная форма видимости, осязаемости и ощущаемости, и потому уже ясно, что дальше идти некуда. Пятого измерения не может быть, и, следовательно, за видимым миром в эту сторону нет уже ничего.
И слово «ничего», и мертвый взгляд Коцуры, и мысли, надавившие на мозги, придавили всех. Стало как-то жутко, и уже хотелось всерьез, чтобы Коцура не остановился на этом, а шел дальше, к какому бы то ни было выводу.
– Поняв это, – продолжал Коцура, – я понял, что для определения Бога, как существа невидимого, неосязаемого, неслышимого и неощущаемого, надо идти в обратную от тела сторону, то есть не в сторону четвертого измерения и вообще увеличения измеряемости, а наоборот – в сторону полного отсутствия измерений.
Я понял, что Бог не имеет измерений, и понял, что именно потому он невидим, вечен и бесконечен.
Становилось все жутче и жутче, лица были бледны и блестели глазами, а мертвый голос Коцуры звучал все глуше.
– Бог есть сила, но сила не существует сама по себе, ибо она рождает движение, движение рождает материю. Таким образом, для меня стало ясно, что бытие Божие стихийно должно творить и творение мира не есть воля, а необходимость… Когда я это увидел, – заговорил Коцура, тихо встав, с выражением ужаса на сухом, мертвом лице, – я ужаснулся!..
Холод прошел по жилам всех, головы поднялись за лицом Коцуры и смотрели на него снизу.
Беленький мальчик Пушкарев, богомольный и верующий, побледнел, как стенка; один здоровяк Хижняков бравадно усмехался через силу.
– Ум мой метнулся из стороны в сторону, ища выхода из безвыходности. Тогда на мгновение мелькнула у меня мысль…
Пушкарев встал, весь дрожа, близкий к припадку.
– Хорошо, нет воли, но есть ли разум?.. Если есть, то все творение разумно и исчезновение человеческого духа невозможно, потому что нелепо и неразумно. Боже, сказал я себе, но ведь и мой разум, моя мысль тоже не имеет измерения, а она существует! Так почему не существовать вместе с нею и верховному разуму, или вместе с верховным разумом почему не существовать и моей мысли!
– Ну? – протянул Пушкарев, весь вытягиваясь к лицу Коцуры.
Все напряженно вздохнули.
– Почему?.. Но тут я вспомнил, что мысль – не есть сущность вне измерений… Мысль есть сущность одного измерения!.. Ей необходимо время, продолжительность, длина!..
Коцура выпрямился во весь рост, окинул всех мертвенно-неподвижным взглядом и глухо, но твердо произнес:
– Итак, если мысль есть сущность одного измерения, а Бог вне измеряемости, то, следовательно, наша мысль не может войти в Его сферу невидимости, неосязаемости, неощущаемости и неслышимости, а так как наглядно, после смерти человека, она становится таковою, то значит, она просто уничтожается, и загробной жизни нет, не может быть!..
Коцура согнулся и стал собирать свои заметки. Воцарилось глубокое молчание. Все казались подавлены и действительно ощущали холодок в сердце и тяжесть в мозгу. В этом гнетущем настроении какого-то надлома молча стали расходиться.
На дворе была зима и лунная ночь. Снег сверкал голубою морозною пылью. Было поздно, и дома стояли, черные с одной стороны, белые с другой, мертвыми громадами. Негорящие фонари холодно блестели стеклами и бросали через белую дорогу резкие черные тени. Звезды недосягаемо далеко сверкали вверху, над белыми нитями намерзших телефонных проволок.
– Холодище какой! – нерешительно сказал Большаков засовывая руки в рукава и поглядывая на Коцуру, методично шагавшего впереди.
Пушкарев поднял к звездам блестящие на белом лице глаза и мечтательно сказал:
– А ведь и в самом деле… Это понятно… Слепая сила, и только…
Все опять посмотрели на Коцуру выжидательно. Альбов исподтишка подставил ногу Большакову.
– Черт, в ухо дам! – вскрикнул тот, и, опять посмотрев на Коцуру, добавил: – Я никогда не верил…
– Какая тут вера, – важно произнес Альбов, – если бы была какая-нибудь разумная сила… Ах ты, дьявол! – заорал он, получив щелчок в ухо, и бросился за Большаковым, побежавшим через дорогу.
Молодой звонкий крик повис в воздухе. Пушкарев подставил ногу Альбову, но его самого толкнул в спину Иванов, и Пушкарев растянулся, набрав снегу в рукава. Большаков и Альбов боролись посреди улицы, и их тени тоже ожесточенно боролись на голубом снегу.
Коцура остановился и, презрительно вытянув свое мертвое лицо, открыл рот, но в эту минуту Иванов пригнулся, снежок пролетел у него через голову, и белая, мягкая звезда неожиданно залепила всю физиономию Коцуры.
Коцура охнул и, неожиданно придя весь в движение, стремительно бросился в атаку, кто-то подставил и ему ногу, но получил затрещину, и через минуту посреди улицы копошилась кучка, над которой звенели бесшабашно-радостные, запыхавшиеся голоса.
Над обмерзшими телефонными проволоками совершенно безмятежно сверкали звезды.
Смех
За окном расстилались поля. Рыжие, зеленые и черные полосы тянулись одна рядом с другой, уходили вдаль и сливались там в тонкое кружевное марево. Было так много света, воздуха и безбрежной пустоты, что становилось тесно в своем собственном узком, маленьком и тяжелом теле.
Доктор стоял у окна, смотрел на поля и думал: «Ведь вот…»
Смотрел на птиц, которые быстро и легко уносились вдаль, и думал: «Летят!..»
Но на птиц ему было легче смотреть, чем на поля. Он сумрачно наблюдал, как они уменьшались и таяли в голубом просторе, и утешал себя: «Не улетите… не здесь, так в другом месте… все равно сдохнете!..»
А радостно зеленеющие поля наводили на него уже полную тоску, томительную и безнадежную. Он знал, что это уж вечно.
«Все это необыкновенно старо! – сердито перебивал он свои мысли, – Это еще когда сказано: „И пусть у гробового входа… красою вечною сиять… равнодушная природа…“ Это уже даже пошло!.. Даже глупо думать об этом! Я всегда считал себя гораздо умнее и… впрочем, все это пустяки… Да… это совершенно все равно, что бы я ни думал… все равно: не в том дело, что я по этому поводу подумаю».
Страдальчески морщась и подергивая головой, доктор отошел от окна и стал тупо смотреть на белую стену.
В голове его, совершенно помимо его воли и сознания, рождались, всплывали, как пузырьки воздуха в мутной воде, лопались и расплывались быстро одна за другой те самые мысли, которые в последнее время стали обычными для него. Именно в последнее время, после того, как в день своего рождения он вдруг понял, что ему уже шестьдесят пять лет, и что теперь уже наверное он скоро умрет. То нездоровье, которое он чувствовал перед тем целых две недели, еще больше напомнило ему о неизбежной необходимости пережить ту минуту, о которой он и раньше без замирания сердца не мог думать.
«А ведь будет, будет… одна эта сотая секунды, когда настанет самый перелом!.. По эту сторону секунды – жизнь, я, а по ту – уже ничего… так-таки совершенно ничего?.. Не может быть!.. Тут какая-нибудь ошибка!.. Ведь это „чересчур“ ужасно…»
А теперь он уж совершенно ясно понял, что никакой ошибки нет, что вот-вот и начнется это.
И каждый раз, когда у него заболевала голова, грудь или желудок, когда ноги или руки были слабее обычного, ему приходило в голову, что именно теперь он начинает умирать. И эта мысль была очень проста, совершенно вероятна и потому нестерпимо ужасна.
Но самое мучительное началось тогда, когда он, вообще мало и невнимательно читавший, прочел в одной книге ту мысль, что как ни велико разнообразие в природе, а все-таки рано или поздно комбинация должна повториться и создать такое же существо и даже то самое положение дел. В первую минуту ему даже стало как будто легче, но уже в следующее мгновение он пришел в бешенство.
«Ну да… комбинация… ничто не ново под солнцем… так… я очень хорошо знаю, что позади меня такая же вечность, как и впереди; значит, я сам теперь – только повторная комбинация… А ведь я ровно ничего не помню о первой комбинации… и выходит, что дело не во мне, а в комбинации!.. Как же это?.. Ведь я чувствую, как неизмеримо важно то, что я живу, как это мучительно и прекрасно… ведь все, что я вижу, слышу, нюхаю даже, существует для меня только потому, что я вижу, слышу, нюхаю… потому что у меня есть глаза, уши, нос… Значит, я – громаден, я помещаю в себе все и сверх того еще страдаю!.. И вдруг комбинация!.. О, черт!.. Какое мне дело до комбинации, быть только повторяющейся, с известным промежутком времени, комбинацией!..»
И доктор чувствовал страшную, неутолимую ненависть к тому воображаемому человеку, который там, когда-то, будет таким, как он.
«А ведь это так и будет: повторяются же мысли человеческие, и как еще часто повторяются… повторится, значит, и человек… а-а-а! Даже мои мысли, мои страдания вовсе неважны и не нужны никуда, потому что то же самое с одинаковым успехом передумают и перечувствуют еще миллионы всяких комбинаций… О-очень приятно, черт бы вас драл!..»
И состояние доктора ухудшалось день ото дня и, доходя по ночам до галлюцинаций, стало уже сплошным кошмаром страдания. Снилась ему только его смерть, похороны, внутренность могилы; иногда, для разнообразия снилось, что он погребен заживо, снились еще почему-то черти, в которых он твердо не верил. Днем он уже постоянно думал на одну и ту же тему: «Организм разрушается…»
Он замечал это в том, что ему тяжело взойти на лестницу больницы, что ему приходится иногда кряхтеть, вставая или нагибаясь. От дум у него началась бессонница, а бессонница, как ему казалось, была предсмертным явлением.
Как раз прошлую ночь он вовсе не спал, и оттого у него в голове было точно тяжелое и угарное похмелье. Те мысли, которые прошли в эти часы бесцельного лежания в нагревшейся липкой постели, под крик и смех сумасшедших в буйной палате, были так омерзительно страшны, что доктор даже юлил и обманывал самого себя, стараясь думать, что ничего не помнит.
Но это ему не удавалось: то одна, то другая мысль всплывала и, казалось, очень отчетливо отпечатывалась на белой стене. В конце концов, он-таки вспомнил то, чего больше всего старался не вспоминать: как художественно ясно представился ему процесс разложения, та слизь и гниль, которая получится из него, представились толстые, ленивые, белые черви, распухшие от его гноя… Он всегда боялся червей. А они будут ползать во рту, в глазах, в носу и везде…
– Конечно, я не буду тогда ничего чувствовать! – сердито закричал доктор, громко, на всю комнату. Голос у него был пронзительный.
Фельдшер отворил дверь, посмотрел и затворил.
«Бывает так вот: лечит, лечит, да и сам того!..» – подумал он, и с большим удовольствием, потому что ему было страшно скучно, пошел сказать другому фельдшеру, что старший, кажется, «того».
Когда он затворял дверь, она пискливо скрипнула. Доктор посмотрел через очки.
– Гм… в чем дело? – спросил он сердито.
Но оттого, что дверь молчала, он с раздражением подошел к ней, отворил и пошел по коридору и по лестнице вниз, в ту палату, куда только вчера вечером посадили нового пациента.
К нему и давно надо было сходить, но теперь он пошел вовсе не по обязанности, а потому, что оставаться одному было уже совсем скверно.
Сумасшедший, в желтом халате и колпаке, хотя ему можно было оставаться и в своем платье, сидел на кровати и самым рассудительным образом сморкался в носовой платок. Доктор вошел очень осторожно, даже как будто недоверчиво, но сумасшедший посмотрел на него весело и дружелюбно.
– А, здравствуйте! – сказал он. – Вы, кажется, старший врач?
– Здравствуйте, – ответил доктор, – я старший врач.
– Очень приятно… Садитесь, пожалуйста, – любезно пригласил сумасшедший.
Доктор присел на стул, подумал, посмотрел на голые выкрашенные серой краской стены, потом на халат сумасшедшего и сказал:
– Как ваше здоровье? Спали?..
– Спал, – охотно ответил сумасшедший, – почему бы мне и не спать? Спать следует… Я всегда очень хорошо сплю.
Доктор опять подумал.
– Да… Но, знаете, новое место… Кричат тоже у нас тут…
– Кричат? Я не слыхал… Я, к счастью, доктор, очень плохо слышу…
Он засмеялся.
– Бывает, что и не слышать – счастье… Доктор машинально ответил:
– Бывает…
Сумасшедший почесал переносицу.
– Вы, доктор, курите? – спросил он.
– Нет.
– Жаль, а то бы я попросил папиросочку…
– Вам курить нельзя… знаете…
– Ах, да… я все забываю… не привык еще… – опять улыбнулся сумасшедший.
Они помолчали.
Окно было с решеткой, и довольно густой, но все-таки свет так и лился в комнату, и оттого было вовсе не мрачно, как всегда в больницах, а очень даже радостно и уютно.
– Прекрасная комната! – благосклонно сказал доктор.
– Да, очень веселенькая комнатка… Я даже не ожидал… Я, знаете, никогда раньше в сумасшедшем доме не бывал и представлял его себе гораздо… совсем не таким… а тут ничего… И если недолго, то я даже… ничего… А?
Сумасшедший искательно заглянул снизу в глаза доктора, но увидел только непроницаемо-синие стекла очков и торопливо прибавил:
– Ну да… да… Я понимаю… об этом спрашивать… Только знаете, что я вам скажу, доктор? – вдруг оживляясь, спросил он.
– А? Что? Это интересно, – машинально проговорил доктор.
– Как только я выйду из больницы, я первым делом все ребра переломаю тем своим благоприятелям, которые меня сюда пристроили… – с веселой злобой сказал сумасшедший, и его довольно безобразное лицо, все в веснушках, перекосилось.
– Ну зачем же?.. – вяло возразил доктор.
– А затем, что дураки!.. Ведь это же черт знает что такое!.. Какого черта они полезли не в свое дело!.. Оно, конечно, все равно, а все-таки на свободе не в пример веселее…
– Мало ли чего… – вдруг сердито сказал доктор.
– Да ведь я ровно ничего дурного не делал! – робко возразил сумасшедший.
– Ну… – неопределенно начал доктор.
– И не сделал бы! – поспешно перебил сумасшедший. – Скажите, пожалуйста, с какой бы стати я стал делать зло кому бы то ни было? Если бы я был дикарь или хоть Тит Титыч какой-нибудь, а то я, ей-богу, всегда был достаточно интеллигентным для того, чтобы не ощущать никакого удовольствия ни от кражи, ни от всего такого!..
– Больной человек… – начал доктор.
Сумасшедший скривился и тряхнул головой с досадой и скукой.
– А, Господи!.. Больной!.. Я, конечно, не стану вас уверять, что я здоров: все равно не поверите… Но только, какой же я, к черту, больной?..
– Но вы и нездоровы, – осторожно, но внушительно ответил доктор.
– Чем? – порывисто спросил сумасшедший. – У меня ничего не болит, и я сравнительно даже в хорошем расположении духа, что для меня всегда было редкостью… Ах, доктор, доктор… Ха!.. Как раз тогда меня посадили в сумасшедший дом, когда я открыл эту штуку… Хаарошую штуку, доктор!
– А… это любопытно, – поднимая брови, заметил доктор, и его острое лицо напомнило морду заинтересованной собаки.
– Еще бы…
Сумасшедший вдруг засмеялся, встал, отошел к окну и долго молча смотрел прямо навстречу солнцу. Доктор тоже молча смотрел ему в спину. Грязно-желтый халат от солнца обрисовался золотой каймой.
– Я вам сейчас это скажу, – заговорил опять сумасшедший, поворачиваясь и подходя.
И лицо у него было уже совершенно серьезное и даже как будто грустное, но от этого оно только стало приятнее.
– Вам очень не идет смеяться, – почему-то сказал доктор.
– Разве? – заинтересовался сумасшедший. – Да я и сам это замечал… и многие мне это говорили… Да я и не люблю смеяться…
Он засмеялся. Смех у него был сухой, деревянный.
– И смеюсь, доктор, смеюсь очень часто… Но я сам хотел не об этом… Видите, с тех пор, как я себя помню мыслящим человеком, я постоянно думал о смерти… и очень упорно…
– Ага! – громко сказал доктор и снял очки.
Глаза у него оказались большие и такие красивые, что сумасшедший невольно замолчал.
– А вам так вот очки не идут! – сказал он.
– Э… нет… это пустяки… а вот вы об этом… думали, значит, очень много о смерти? – заторопился доктор. – Это очень любопытно…
– Да, знаете… Я не могу вам, конечно, передать всего того, что я перечувствовал… а только очень нехорошо было!.. Я, бывало, по ночам плакал, как маленький мальчик, от страха… Все представлял себе, как это будет… как я умру, как сгнию, и как, в конце концов, меня совсем не будет… Так-таки вовсе и не будет! Это очень трудно, почти невозможно представить себе… а все-таки… так и будет.
Доктор скомкал в руке бороду и промолчал.
– Ну это еще ничего… то есть, не то, что «ничего», а даже очень скверно, печально, омерзительно, но… самое скверное в том, что я-то умру, а все останется, останутся даже результаты моей жизни… ибо, как бы ни был человек мал, но есть какие-то результаты его жизни!.. Да, так вот… я, предположим, очень и очень страдал, я воображал, что ужасно важно, что я был честен или подлец первой степени… и что все это пойдет, так сказать, впрок: мои страдания, мой ум. моя честность и подлость и даже моя глупость послужат для будущего, если не для чего другого, то хоть для назидания… вообще я, как оказывается, хоть и жил, и в великом страхе смерти ждал, но все это вовсе не для себя – хоть и воображаю, что для себя, – а для… черт его знает, для чего, потому что и потомки мои тоже ведь не для себя будут жить… И… знаете, доктор, попалась мне одна книжка, а в книжке той мысль, и хоть мысль была, может быть, и вовсе глупая, а меня поразила… так поразила, что я ее на память заучил.
– Это интересно, – пробормотал доктор.
– Вот она: «Природа неотразима, ей спешить нечего, и рано или поздно она возьмет свое. Она не знает ничего, ни добра, ни зла, она не терпит ничего абсолютного, вечного, ничего неизменного. Человек – ее дитя… но она мать не только человека, и у нее нет предпочтения: все, что она создает, она создает за счет другого, одно разрушает, чтобы создать другое, и ей все равно…»
– Так, – грустно заметил доктор, но сейчас же спохватился и, надевая очки, строго прибавил: – Ну и что же из этого?..
Сумасшедший засмеялся, смеялся долго и довольно сердито, а когда перестал, то возразил:
– Да ничего, так-таки и ничего… Вы видите, какая это глупая мысль, глупая до того, что в ней вовсе нет мысли… Так – фактик есть, а мысли нет… а факт без мысли – одна глупость… Мысль вывел я сам… Я решил, что дело далеко не так по идее, если можно так выразиться – природа вовсе не не терпит ничего абсолютно вечного… напротив: у нее все – вечно, вечно до приторности, до однообразия и надоедливости; но только вечны у нее не факты, а идеи… самая суть существования… не дерево, а пейзаж, не человек, а человечество, не влюбленный, а любовь, не гений и злодей, а гениальность и злодейство… Понимаете вы меня?
– По… понимаю, – с усилием ответил доктор.
– Мы вот с вами сидим и мучимся мыслью о смерти… природе до нас – ни самомалейшего дела: мы благополучно, ни на какие рассуждения невзирая, помрем, и нас, – как не бывало… очень просто… но мучения наши вечны, вечна их идея. Соломон № 1-й, который жил Бог знает когда, ужасно мучился мыслью о смерти, Соломон № 2-й, который будет жить Бог знает когда, тоже будет ужасно страдать по той же причине… Я в первый раз поцелуюсь с невыразимым наслаждением, а когда у меня уже появится вечная костяная улыбочка, сладость первого поцелуя переживет еще миллион миллионов и больше влюбленных… совершенно с тем же чувством… Но я, кажется, повторяюсь?..
– Да-а…
– Да… ну… так вот: во всей этой пакостной мыслишке одно только заключение, – поскольку это касается не идеи, а факта, нас с вами, значит – это то, что природе «все равно». Понимаете, мы ей не нужны, «идею нас» она возьмет, а что касается нас лично, то ей в высшей степени наплевать… И это, извольте видеть, после всей той муки, которую я пережил… Ах ты стерва!.. Ей – все равно!.. Так мне-то не все равно!.. Плевать мне на то, что ей все равно!.. Совсем не все равно!
Сумасшедший завизжал так громко, так пронзительно, что доктор укоризненно, хотя и совершенно машинально, заметил:
– Ну вот… сейчас и видно…
– Что я сумасшедший?.. Это еще вопрос… да-с, вопрос… вопросик! Я, конечно, пришел в телячье возбуждение… я закричал… и все такое… но ведь удивительного в этом ничего нет: наоборот – удивительно, что люди, постоянно думая о смерти, боясь ее до умопомрачения, единственно на страхе смерти основав всю свою культуру, так прилично относятся к этому вопросу… поговорят чинно, погрустят меланхолично, иной раз всплакнут в носовой платочек и промолчат, займутся каждый своим делом, отнюдь не нарушая общественной тишины… а я… я думаю, что это они – сумасшедшие или просто дураки, если могут перед такой штукой еще приличия соблюдать!..
Доктор очень хорошо вспомнил, как ему хотелось иногда, с несвойственным его летам и солидности ожесточением, начать биться головой о стену или кусать подушку или рвать на себе волосы.
– Этим ничему не поможешь, – угрюмо заметил он. Сумасшедший помолчал.
– Ну да… но ведь, когда больно, хочется кричать, и когда кричишь, то будто легче…
– Да?
– Да…
– Гм… ну пусть…
– Да и все-таки самому перед собой не так стыдно: все-таки я, мол, хоть на то употребил свою свободную душу, эту самую, чтобы кричать караул!.. Не шел, как болван, на убой… и не обманывал себя теми благоглупостями, которыми принято себя утешать в сей беде… Удивительное дело! Человек по натуре лакей… ведь природа… она уж действительно вечна, ей есть смысл думать не о факте, а об его идее, но человек – сам конечнее всякого факта, – туда же пыжится; старается представиться, что и он чрезвычайно дорожит тоже не фактом, а идеей… Можно ведь у нас во всю жизнь ни одного ласкового слова никому не сказать, а людей, человечество любить, и это будет очень великолепно, очень добродетельно в самом лучшем смысле слова… Так и видно: притворяются людишки, хихикают перед своим всемогущим барином, который их, как баранчиков, хлоп-хлоп! – и все у них где-то в глубине души сидит этакая надеждишка, махонькая, с воробьиный носочек, даже меньше, совсем меньше, потому что знает же, уверен всякий из нас, что «оставь надежду навсегда»… сидит эта лакейская надеждишка: ну авось, авось… ну может… ну как-нибудь… и того!.. Слово «помилует» уж и вовсе не произносится, потому уж слишком очевидно…