Текст книги "Три прозы (сборник)"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 61 страниц) [доступный отрывок для чтения: 22 страниц]
Когда у меня выдавалось свободное время, я сажал дочку в коляску и ходил с ней гулять, чаще всего в парк. Привык, что прохожие оглядываются на ее гримасы, странные звуки. У нее не проходили какие-то тики – моргание, подергивание вокруг рта. Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И все равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским личиком, какое я видел. Раньше, когда ходил гулять с Анечкой, выбирал всегда безлюдные дальние дорожки, а теперь, наоборот, приходил с моим ребенком на детскую площадку в самом центре парка – нарочно, чтобы сталкиваться с людьми. Отчего-то хотелось подсовывать мое чудо им прямо под нос – смотрите, вот она, моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и чудесная девочка на свете. Сидим с ней и смотрим, как играют дети. Она внимательно наблюдает, как они пекут из песка пироги, трут два обломка кирпича, чтобы сыпался красный перец, – и не хочет уходить, когда нужно возвращаться домой. Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за деревьями последние няньки со своими чадами и в куче песка оставались на ночь забытые деревянные формочки.
На ее именины зажег, помню, три свечи на пироге, а Анечка все еще не могла стоять. Потом – совершенно неожиданно – проблеск надежды. Вернее, именно долгожданно, потому что я ждал этого каждый день, каждую минуту: ей было три с половиной, когда вдруг с нею что-то произошло, какой-то скачок в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что-нибудь, за мой палец, за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать их. Я обрадовался, точнее сказать, это было такое счастье, что описать его невозможно: поднять с пола тряпочную лягушку и дать ей в ручку, а лягушка тут же летит снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда, нельзя ни объяснить, ни разделить с кем-то.
Анечка стала развиваться, конечно, с большим опозданием, но повторять те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды, которые, казалось, давно похоронены. Вдруг она стала кусаться – дашь ей палец, она вопьется в него острыми зубками. Помню, я повторял, как заклинание, где-то вычитанную фразу, что кусание и жевание – это первая ступень к развитию речи.
Я стал усиленно с Анечкой заниматься – каждый день разные упражнения, развивающие игры, даже принимался вести дневник.
Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что ничто больше не выливается из незакрытого рта. У нее нечаянно получилось целоваться – чмокает воздух, ей нравится звук, и может так чмокать часами. Научилась включать и выключать свет – играет без конца. Это были моменты счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным-давно умеют другие дети, – и за это можно забыть все переживания и огорчения. Иногда Анечка делала что-то случайно, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в развитии – хотел обманывать себя.
Но действительно что-то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить – я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты – рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой – у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия, почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым – водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне – все грохочет. Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два, и три года назад.
Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется – никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой-то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами – ничего.
Был как-то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что-то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что-то берет у тебя и что-то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую-то пустоту.
В какой-то момент – Анечке исполнилось, наверно, пять – руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил – и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда-то догнать других детей – нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть.
Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками-ветками:
– Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями – пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком – пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
– Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня – одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать – ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки – просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я – под удивленные взгляды моих попутчиков – сошел и с первым поездом отправился обратно.
Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я, еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась, протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное – у меня все в этой жизни есть, мне ничего больше не надо – все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет.
В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались друг к другу – ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах от ее затылка – самый вкусный запах на свете.
Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк. Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом, значит, действовали какие-то ненастоящие преступники, может быть, мальчишки.
Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко – вдруг подумал: как много прекрасных вещей можно было бы купить – шубу, книги, картину, еще Бог знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил.
Пришел в участок. Пристав принял подчеркнуто любезно, хотя, слушая меня, чистил ногти стальным перышком. Наигранное участие, разученное удивление. Про него в суде поговаривали, что он держал тайный дом свиданий для высших лиц города и вообще был заодно с ворами – имел свою долю в крупных кражах.
Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар:
– Курите?
И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской:
– Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же… Я перебил его:
– Но что же мне делать?
Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее всего:
– Вот если бы, Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое дело…
Я сидел и все думал: сколько дать?
– У нас есть хороший агент, – продолжал пристав задумчиво, – но он занят. Столько дел! Сами понимаете…
Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку.
– Что вы! Что вы! – любезно испугался. – Это наша обязанность!
Я замотал головой и придавил ассигнацию пресс-папье.
– Ну уж если вы так хотите, я не настаиваю и передам ему.
Мы раскланялись.
К вечеру в тот же день явился неприятный юркий тип. Глаза в толстых линзах очков скакали, как головастики. Такое ощущение, что он был слепой и ориентировался больше нюхом. И еще мелкие крысиные зубки. Все в квартире осмотрел, вернее обнюхал, и прямиком направился в комнатку за кухней, где жила Матреша.
– Открывай сундук!
Матреша даже задохнулась от возмущения, что ее подозревают в краже.
– Много вас таких по сундукам лазить!
Я хотел было вступиться, мол, как вы смеете, немедленно прекратите, но посмотрел на головастики и осекся. Он поковырял какой-то железякой в замке, сундук открылся. Матреша заголосила.
Агент покопался в ее вещах и вынул набитый чем-то чулок. Вывернул наизнанку – разлетелись купюры. Головастики впились в Матрешу:
– Где взяла?
Моя Матреша вдруг изменилась, выпрямилась, взглянула на меня сухими злобными глазами и ответила спокойно:
– Где взяла! У вас украла.
Я не верил ни своим глазам, ни ушам:
– Господи, да зачем же?
Она посмотрела на меня презрительно:
– Затем, что вы богатые, а я бедная!
– Да какой же я богатый!
– Нешто бедный?
Я просто не находил слов, чтобы объясниться с этой женщиной, которая жила у меня уже столько лет и была самым близким человеком моей Анечке.
– Так ведь грех же брать чужое, Матреша!
Она усмехнулась:
– А что мне-то делать? Нужно, вот и взяла. Вы не обеднеете, а у нас в деревне дом сгорел. Строиться не на что.
– Ну а если бы я взял твое, Матреша?
Она снова стала повторять свое:
– Вы богатые, а я бедная.
Тут из детской раздался крик. Матреша бросилась к Анечке. Ребенок в ее объятиях затих.
Агент получил мзду и перед тем, как исчезнуть, спросил:
– Заявлять будете?
Я замахал на него руками:
– Потом, потом!
Так все и осталось по-прежнему.
А Матреша начинала время от времени грозить, что уйдет, и я каждый раз еле уговаривал ее – из-за Анечки – остаться.
Она росла незаметно, тихо, неожиданно. Не успел оглянуться, а это уже не карапуз, а девочка. Раньше невозможно было ее заставить хоть что-нибудь съесть, приходилось чуть ли не скручивать руки за спиной, нажимать на щеки и заливать в раскрытый рот суп, а она бьется головой, выплевывает, вопит – вот тут-то суешь еще ложку, пока рот открыт, но суп, конечно, попадает не в то горло – ребенок давится, выпучив глаза, и так каждое кормление, а после все кругом в щах и каше: и стены, и пол. А теперь Анечка, наоборот, все тянула в рот, стала прожорливой, без конца что-то жевала, глотала, набивая свой мешочек. Голос становился отчего-то низким, грубым, а если что не по ней, так в гневе она вовсе делалась опасной: силенок было все больше, и вот начинала кусаться, драться, бросаться чем попадя. А когда ребенок плохо себя ведет, нужно быть строгим, наказывать, как наказывают и нормальных детей, но наказывать Анечку у меня рука вовсе не поднималась, так и прощал ей все, баловал.
До семи лет она все делала в штаны, но потом с ней стало намного проще. Она пошла. Теперь мы гуляли с ней за ручку, как самые обыкновенные папа с дочкой. Когда я ей что-то рассказывал, она все понимала, по крайней мере, я в этом не сомневался. Конечно, разговаривать в обычном понимании она не могла, но в ее репертуаре было несколько полуслов, которых вполне хватало для обозначения мира.
Я радовался, что постепенно, с годами, Анечка становится почти таким же человеком, как мы, что ее ничего от нас, в общем-то, не отличает, она тоже чувствует любовь, и радость, и счастье, и страх, даже, может быть, еще сильнее, чем мы, но объяснить это другим было совершенно невозможно. Куда ни придешь, вокруг молчание, смущенные взгляды, тяжелые вздохи. Брал ее с собой в кафе – люди сторонились, пересаживались, спешили расплатиться и уходили. В «Норде», помню, официант боялся, как бы Анечка чего не перевернула, отодвигал от нее все в глубь стола, и я так разозлился, что сам нарочно опрокинул на скатерть кофе.
Казалось бы, нужно привыкнуть, но привыкнуть к этому невозможно. Когда мы идем гулять, то какая-нибудь женщина спешно, увидев Анечку, убирает своего ребенка с улицы или кто-то смотрит, например, из окна, а увидев нас, прячется, обернешься – на тебя глядят из-за занавески.
Бывает, какая-нибудь сердобольная старушка подойдет, подарит ей замусоленную конфетку. Но как забыть такое: мы с Анечкой поднимались в один дом на лифте. Швейцар запер нас в этот тесный шкаф вместе с какой-то беременной дамой. Анечка всегда сторонилась чужих, а тут вдруг протянула ручку к ее животу. Женщина в ужасе отпрянула, попыталась убрать, защитить свой живот, вжалась в стену с зеркалом. Я, конечно, одернул Анечку, она заревела. Вот и носишь это в себе всю жизнь.
Мысль снова жениться или завести какую-то постоянную связь если и приходила в голову, то ничего, кроме страха перед новыми ненужными испытаниями, во мне не вызывала. Но вот в моей жизни появилась Лариса Сергеевна.
Я искал ремингтонистку, и ее рекомендовал мне кто-то из коллегии. Признаюсь, больше всего я боялся какого-либо пошлого романа с вытекающими из него сценами, обязательствами, обвинениями и всем таким прочим – так я устал от своей неудавшейся семейной жизни. Однако все получилось как-то само собой, без громких и пошлых слов, вернее, вовсе без слов.
Она приходила ко мне домой на час или два, и я диктовал ей, ходя кругами по комнате. Перестук машинки очень нравился Анечке, и она садилась рядом с Ларисой Сергеевной на стул и завороженно смотрела, как порхают ее пальцы по клавишам. Я диктовал по набросанным в блокнот заметкам и, останавливаясь перед зеркалом, поправлял галстук, выбившиеся запущенные пряди с ранней сединой и думал о том, что иски и апелляции – не рулетенбургские страсти, и Аня Сниткина, наверно, мало имела общего с этой немолодой дамой странной комплекции. Сыну Ларисы Сергеевны, которого она воспитывала без мужа, было двенадцать лет. Сама она напоминала мой графин на столе: сверху узко, а снизу все раздавалось вширь. Сидела на стуле, а по краям нависало. Расплатившись, я провожал ее до дверей, и было слышно, как она спускается с лестницы, будто скатывается, ударяясь о ступеньки, тяжелый деревянный шар.
Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что-то заело. Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше, чем у длинноногих.
Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например, помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не сладить – приходилось прибегать к каким-нибудь хитростям.
Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно – идет усталый, сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь – и входит, как подменили, бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы. Доктор смеется:
– Ну-с, кому сегодня делаем укол?
Анечка визжит, мотает головой.
Доктор:
– В кого попаду – тому кричать!
И слезы, и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда смотрела, уже прививка и сделана.
Так вот и приходится придумывать что-нибудь каждый раз.
Когда я попал в больницу – пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все равно мало приятного, – лежал на операционном столе, смотрел, как хирург поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков пальцев, охватила какая-то невероятная жизненная сила, меня даже спросили, что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак не могу.
Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был повторять.
– Пятнадцать… Шестнадцать…
Повторяю:
– Пятнадцать… Шестнадцать…
– Двадцать два…
– Двадцать два…
– Тридцать восемь…
Слышу уже откуда-то издалека. А повторить не могу.
Сквозь шум в ушах доносится:
– Можно начинать!
Крикнул с усилием воли:
– Тридцать восемь!
И провалился куда-то.
После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки-мышки в голове:
– Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит, такой Костька у меня бестолочь…
Через какое-то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились. И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти ко мне домой. Она, наверно, что-то почувствовала и ответила, что занята. Я стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти, но только коротко.
– Хорошо, хорошо, – обрадовался я, – там совсем немного, одна страничка.
Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится из-за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая крупа – был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы. Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным порошком, и сам себе удивлялся – что я хочу от этой женщины, зачем все это?
Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать.
Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать.
Вдруг сказал ей:
– Сними шляпу!
И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю?
Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло, распустила волосы.
У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой – как у Кати.
На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки, вмятинки – от родильных щипцов.
Она смущенно смеялась:
– Вот, вытащили. А кто просил?
Мы разговаривали мало, но молчание это было какое-то легкое, непринужденное, от него не было больно. Иногда она говорила мне:
– Не горбись!
И я выпрямлял спину.
Мы скрывали наши отношения – не хотелось никаких ненужных разговоров. Лариса Сергеевна по-прежнему приходила ко мне на диктовку, и действительно мы работали, сколько это было необходимо, а потом она еще на какое-то время задерживалась.
Я чувствовал в себе потребность что-то для нее сделать, отблагодарить, что ли, преподнес Ларисе Сергеевне небольшой подарок и предложил давать денег, но она отказалась и так посмотрела, что мне стало неудобно. Я стал было больше платить за работу – она хотела вернуть мне лишнюю сумму. Я еле уговорил ее оставить деньги у себя и потратить их хотя бы на сына.
– Купи ему что-нибудь, что он давно хотел, игрушку или не знаю что.
Лариса Сергеевна коротко ответила:
– Баловство.
– Вот и побалуй его!
Она взяла деньги.
У нее был забавный смышленый мальчишка. Я несколько раз заходил к ней, и мы познакомились. Это своему сыну она все время так говорила:
– Не горбись!
На шкафу у них стояла, держась за ветку, одноглазая белка с общипанным хвостом. И Костя отчего-то был похож на этого зверька. Мальчик для своего возраста был щуплый, мелкий, и в гимназии его, разумеется, третировали, так что он вовсю старался почаще болеть и пореже выходить из дома. Страстью его были животные, комнатка была уставлена клетками с хомячками, морскими свинками, щеглами, но больше всего он любил белых мышей. Лариса Сергеевна свозила его летом в Москву, и там они побывали в цирке. Дуровский аттракцион с мышиной железной дорогой привел его в такой восторг, что Костя бредил теперь мечтой стать дрессировщиком и мастерил на подоконнике крепость из картона и папье-маше.
– Что это будет? – спросил я.
Костя принялся рассказывать, перебивая сам себя, глотая слова, волнуясь от радости, что кто-то взрослый заинтересовался его жизнью: он, как Дуров, хочет сделать аттракцион с мышами.
– Аттракцион «Взятие Измаила»! – выкрикнул он, подражая голосу циркового глашатая. Дрессированные мыши, объяснил он, должны будут перебираться через ров, карабкаться на стены и, взобравшись на башню, тянуть за веревочку, которая опускает турецкий флаг и поднимает русский.
Я спросил его:
– Но как же ты сделаешь, чтобы мыши тебя слушались?
Костя звонко рассмеялся, зияя дыркой во рту – однокашники выбили ему зуб:
– Так ведь сыр!
Я не понял:
– Что сыр?
– Там везде будут кусочки сыра! А вы как думали?! Все дело в сыре!
На Троицу мы решили вместе сбежать хотя бы на несколько дней из нашей жизни и провести это время вдвоем, никого не стесняясь, ни перед кем ничего не скрывая. Она отвезла сына к своей матери, я оставил Анечку с Матрешей, и мы отправились в Петербург.
На вокзал мы приехали каждый сам по себе, и места я заказал в разных вагонах – в поезде могли встретиться знакомые. Мы договорились увидеться в ресторане.
Сосед мне достался тихий, играл без конца в детскую игру – по роже негра под запаянным стеклышком перекатывались зубы-бисеринки, которые должны были вскочить в рот, но в соседнем купе ехали молодые из-под венца, видно, приехали на вокзал сразу после свадебного стола. В их купе было столько конфет и букетов, что оно походило на уголок оранжереи, а сильные запахи, будто там обливались из флаконов, расползались по всему вагону.
На платформе пили шампанское. Дружки жениха бесцеремонно смеялись и говорили пьяные двусмысленности. Невеста, в элегантном дорожном туалете, чокалась со всеми и пила бокал за бокалом, будто хотела поскорее опьянеть перед последним звонком. Потом припала на грудь матери и зарыдала, ее оторвали, подняли на площадку вагона. Попутчик мой, как выяснилось потом, учитель из Пензы, буркнул, глядя из окна на молодых:
– А я им не завидую, нет. Будут теперь мучить друг друга. И зачем? И кто все это придумал?
Лариса Сергеевна уже сидела за столиком, когда я пришел в вагон-ресторан.
Опять мы почти все время молчали, и было легко и свободно. От встречных рябило в глазах. Мимо мелькали деревни, избы, церкви – все в молодой зелени, свежо, утренне.
Переехали мост через речку, там купались мальчишки. Один уже вылез на берег и прыгал на одной ноге, пытаясь вытряхнуть воду из уха.
Помню, приходили совсем странные мысли. Нужно, наверно, было думать о нас с Ларисой Сергеевной, а в голову лезло, что вот в том доме около храма на взгорке среди развесистых лип жена дьякона, наверно, печет просфоры, а в церкви – ковер из свежей травы. А потом придут из этих избушек люди, живые, бестолковые, и будут выстаивать обедню с букетами полевых цветов, а потом засушат и положат в житницу от мышей и на чердак от пожаров, а затоптанную сапогами траву еще захватят с собой и будут заваривать в чай как целебную. И зачем-то им все это надо.
Потом зашли в ее купе – она до Казани ехала одна. Международный вагон – тисненая кожа с позолотой, бархатный бежевый диван с белой кружевной накидкой. Выставляли руки в открытое окно – воздух от скорости плотный, можно пальцами мять.
Чем дальше мы отъезжали от дома, тем сильнее меня охватывало ощущение, что мы становимся кем-то другими. Свободнее, чище. Я уже не стеснялся при людях взять Ларису Сергеевну за руку, да и она будто помолодела и иногда вела себя не как почтенная дама, а как сбежавшая из дому гимназистка. Я, например, решил посмотреть газету, а она, хохоча, выхватила ее у меня и скомкала. Я бросился отнимать, газета хрустела и рвалась. Потом Лариса Сергеевна смяла ее и стала бросать мне, как мячик, а я бросал ей, и если бы кто нас увидел, наверняка подумал бы, что мы сумасшедшие.
В Петербург прибыли утром. Шли по платформе за носильщиком, и Лариса Сергеевна отстала. Я обернулся: поезд с другого пути как раз отходил, и она, глядя, как в зеркало, в мелькающие окна, поправляла шляпу.
В гостинице, поднявшись посмотреть номер, она восторженно посидела на всех стульях и креслах, поглядела во все зеркала, упала спиной, разбросав руки, на кровать. Я хотел обнять ее, но она засмеялась:
– Пойдем в город!
По улицам мы гуляли не боясь, открыто, она взяла меня под руку – как будто мы давняя пара, приготовившаяся стареть в достоинстве и приладившись к судьбе.
Заходили в магазины, я все хотел что-нибудь купить ей красивое. Остро пахло коленкором, мелькали аршины, и она долго выбирала, а я терпеливо ждал, глядя, как приказчики, излоктившись, суетятся.
Шли мимо зоомагазина, и я даже не обратил внимания на выставленные в витрине клетки с попугайчиками, а Лариса Сергеевна захотела зайти, наверно, вспомнив о сыне. Заглянули, там все кругом трепыхалось, чирикало, порхало. Она просунула пальчик в клетку с морской свинкой сквозь прутики – а у меня палец не пролез.
Вечером мы пошли в театр. Гастролировал Художественный, давали «Чайку». Когда на сцене хлопали дверью, декорации качались. Тригорин с самого первого действия чихал и сморкался, а к финалу и Дорн зачихал. Он стоял у самой рампы, и рядом с его лицом бил прожектор. Когда чихнул, то брызги изо рта вспыхнули, как сноп искр. И когда в походной аптечке что-то лопнуло, и Дорн, перелистывая журнал, сказал Тригорину, что это Константин Гаврилович застрелился, он опять чихнул, и даже когда занавес опустился, со сцены еще доносилось приглушенное бархатом чихание и кашель.
Выходя, я подумал, что вот эту табличку «Вход в кресла», наверно, видел еще Гоголь.
Я хотел сразу направиться в гостиницу, но Лариса Сергеевна предложила еще немного пройтись. Мы вышли к Летнему саду, залитому странным северным светом с неба, совсем не ночным, но и не дневным, белая ночь была скорее желтоватой, стеариновой. Лариса Сергеевна шла вдоль ограды, выстукивая зонтиком решетку, и мимо нас двигался парк, наполненный стеарином и статуями. Вот где, оказывается, бежал некогда Лот со своими непослушными женами.