Текст книги "Письмовник"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
***
Сашенька!
Чудесная моя!
Как же я им завидую. Устали за день и теперь спят. Сопят, храпят, видят во сне своих любимых. Я тоже устал ужасно, но сначала напишу тебе, что было сегодня.
Нас отправили на Тянцзин, это на полпути до Пекина. Телеграфного сообщения по-прежнему нет. Из Тянцзина в Пекин ушел отряд под началом англичанина адмирала Сеймура, составленный из солдат разных стран, в том числе с ним ушли две русские роты, но и от них нет никаких известий.
Все здесь исходят из того, что осажденных в дипломатическом квартале Пекина, которых мы идем спасать, уже нет в живых. Освобождать, увы, больше некого. Те, кому удалось вырваться, говорят, что в городе устроили резню, европейцев никого не оставили в живых, а миссии сравняли с землей. Еще держится европейский отряд в окруженном Тянцзине, там идут тяжелые бои. Нас отправили на выручку. Наверно, завтра или послезавтра мы прибудем туда.
От Тонгку на Тянцзин ведет железная дорога, но она в печальном положении – шпалы сожжены, рельсы нашим путейщикам приходится откапывать и искать по деревням, куда их спрятали крестьяне.
Часть разобранной дороги удалось починить с грехом пополам. На стыках рельсов нас сильно встряхивало. Недостаточно шпал и костылей для крепления, вместо трех-четырех шпал кладут одну. Рельсы кривятся, ходят ходуном. Ехали и каждую минуту ждали оказаться под откосом. Столбы телеграфные вдоль дороги срублены до пней. И водокачки не работают – солдаты должны были носить воду для паровоза из оставленной деревни.
Сашенька моя, ты даже не можешь представить, как все это тоскливо. Местность представляет пустыню – жители скрылись, дома разгромлены, поля сожжены, вытоптаны.
Около половины пути мы проехали. Потом остановились. То, что накануне починили, за ночь снова приведено в негодность – рельсы разбросаны, частью унесены вовсе, шпал не было и признака. Мы высадились на какой-то станции, вернее, там, где раньше была станция. Все пристанционные постройки из кирпича не только разрушены, но даже камни из фундамента выкопаны и разбиты в крошку. Так они ненавидят все наше.
Шли весь день до вечера вдоль полотна в походном порядке. Линия железной дороги тянется берегом реки. Пейхо здесь скользит извилинами, но ее все время видно было издалека по купам деревьев.
Очень хотелось пить, но не было воды. Колодцы в деревнях отравлены, а река заражена. Наши несчастные лошади в первый день только нюхали ее, но не пили, но потом жажда взяла свое, и теперь они пьют эту жижу, больше напоминающую кисель.
Так что приходится дорожить каждым глотком.
Да еще без конца кусаются местные мелкие комары – у меня на руках и шее вздулись крупные красные волдыри и чешутся нестерпимо. Но это, конечно, пустяки.
Передовой отряд два раза попадал в засаду, к счастью, обошлось без убитых, есть только раненые, да и те легко.
Когда проходили место боя, я впервые увидел следы войны: дохлые лошади, сломанная винтовка, брошенная фуражка, окровавленное белье.
Что мне еще предстоит увидеть? И предстоит ли?
Я сошелся с переводчиком, прикомандированным к нам. Это студент Восточного факультета Петербургского университета по фамилии Глазенап. Его походный мешок набит книгами, свитками, воззваниями, которые он повсюду подбирает и подносит к самому носу, чтобы прочитать. У него плохое зрение и очки с претолстыми стеклами.
В одной деревне мы зашли в кумирню, уже достаточно разоренную. Солдаты разрывали книги ради мягкой бумаги, и наш переводчик попытался противиться этому варварству, но, конечно, без всякого результата.
Картина удручающая – большие стеклянные расписные фонари, повешенные в алтаре кумирни и снаружи на крыльце, все разбиты. Фигуры китайских богов валялись повсюду на полу с распоротыми животами и спинами. Кто-то сказал нашим, что у местных есть обычай прятать там золото и драгоценные камни.
Я обошел все, было интересно. По бокам кое-где еще стояли во весь рост идолы с уродливыми лицами. Перед ними – горшочки с золой, чтобы втыкать свечки. Алтарь был пуст, главный идол валялся на полу, голова откололась и лежала на затылке. Я постоял перед ней – она глядела из-под полуопущенных век на перевернутый мир с любовью и снисходительно. По столбам вились, блестя золотою чешуей, синие драконы с разинутыми пастями.
Там были огромные гонги, и солдаты принялись бить в них большими деревянными молотками. Глазенап бросился отнимать у них молотки. Он объяснял, что не нужно попусту призывать духов и что дракон – символ добра. Солдаты расхохотались.
Я рад, что у нас в отряде появился этот молодой человек, восторженно влюбленный в язык Конфуция, Ли Бо и Ду Фу. Он чем-то напоминает жюльверновского Паганеля. Таким, наверно, и был Паганель в юности – неуверенным в себе, неуклюжим, но задиристым всезнайкой. Сегодня он научил нас пить воду из Пейхо, солоноватую, илистую, смешивая ее с ханьшином, китайской водкой.
Ну вот, Сашенька, сейчас постараюсь уснуть, хотя волдыри от укусов чешутся ужасно.
Даже не верится, что завтра может быть бой, в котором меня убьют или искалечат.
Ты знаешь, человек все-таки так удивительно устроен, что легко верит в смерть всех кругом, только не в собственную.
И еще – очень важное. Может быть, это из-за ожидания первого боя, не знаю, но я все здесь чувствую острее, и все кругом, весь мир со мной откровеннее, что ли, взрослее, мужественнее. Я все вижу по-другому, ярче, будто какая-то пелена спала с глаз, через которую смотрел на жизнь раньше. Все чувства напряжены, я слышу ночь кругом пронзительно – все шорохи, крики птиц, шуршание в траве. Звезды над головой ближе, крупнее. Будто я жил в каком-то ненастоящем мире, а теперь вот я начинаюсь – настоящий.
Без этого ощущения, наверно, никогда бы не было никаких войн.
На самом деле хотел сказать, что я тебя с каждым днем люблю все сильнее. Просто не умею написать то, что чувствую. Вот если бы мы сейчас были вместе, взял бы твое лицо руками и поцеловал – и это было бы намного больше, чем могу написать на этих страницах, которые дописываю, ничего толком не сказав.
Я ведь говорил тебе не раз: я тебя люблю. Но сейчас мне кажется, что я говорю это тебе впервые. Потому что теперь я люблю тебя совсем по-другому, иначе. Слова те же, а значат для меня намного больше.
И мне легко и радостно сейчас оттого, что знаю – ты меня дождешься, что бы ни произошло!
Я тебя люблю.
***
Володя!
Милый мой! Единственный!
Я так счастлива, что ты у меня есть!
Ты ведь знаешь, что родинки – блуждают, появляются и исчезают, и вообще, могут менять тела. Я нашла у себя твою родинку, представляешь? Вот здесь, на плече. Так чудесно!
Набегалась сегодня по городу, а заснуть не могу. Знаешь, когда ворочаешься, ищешь прохладное место в кровати, потом оно нагревается, начинаешь искать другое. Вот так не осталось и островка прохлады, а сна все нет и нет.
Какие-то обрывки перед глазами, то ли открытыми, то ли закрытыми. В два ночи все равно – видимый это мир или невидимый.
Или уже три?
Мысли бегают по времени, как по траве. Время не растет ровно – в нем бывают залысины. Ходишь как на водопой, топчешь одно место.
Вспоминаются без конца те же картинки, причем ненужные.
В магазине забыла сдачу, и за мной побежали и кричали:
– Девушка, девушка! Куда вы?
В трамвае кто-то рядом уселся мне на край юбки, пришлось вытаскивать.
А потом вошла пара стариков, головы трясутся, у него – нет-нет, у нее – да-да.
Янка рассказывала, как она ходила со своим женихом в ресторан, дали мелочь на чай, а официант швырнул им эту мелочь вдогонку.
Иду по улице, а в открытом окне чья-то рука – то ли зовет меня к себе, то ли отгоняет комара.
В газете написали, что на Севере нашли самолет со сломанной лыжей и замерзшего летчика с обгоревшими унтами – сунул перед смертью обмороженные ноги в самый огонь, чтобы согрелись. А часы его, оттаяв, снова пошли.
А вот из детства – гуляли с папой по парку, ботинки все в грязи, он у подъезда обтирает подошвы о край тротуара и траву, а мне на какое-то мгновение кажется, что он пытается освободиться от своей тени.
А вот мама делает мне любимую мою тюрю – режет хлеб кубиками и бросает их в миску с теплым молоком, потом посыпает сахарным песком, а у меня вдруг горло сжимается от мысли, что она когда-нибудь умрет, и я вспомню именно это – как она делает мне тюрю и посыпает песком из чайной ложки.
Чартков пригласил меня на домашний концерт к своей знакомой пианистке. Она высокая, ноги такие длинные, что сидела за роялем враскоряку. Наши места были у нее почти за спиной, так что были видны отражения ее кистей в крышке рояля, будто она играла сама с собой в четыре руки. И щеки все время тряслись.
А на обратном пути по дороге была авария, кто-то погиб и лежал на мостовой, ему прикрыли лицо газетой.
Ну вот, снова полезло, как работала на «скорой».
Одна хотела шторы повесить, упала, и опять сломала все ту же ногу, которую уже несколько раз ломала.
Другой жег костер, зацепился ногой за корягу, упал – кожу снимали с рук, как перчатки.
У третьего брючина попала в цепь, упал с велосипеда, разбил голову о бордюр так, что глаз болтался на нерве, будто на ниточке.
Ребенок ел мороженое на палочке, побежал, споткнулся, палочка проткнула гортань.
И так каждый день без конца.
Как от этого всего освободишься?
Гуляли с Чартковым и его Сонечкой, она забавная такая – пожалела чей-то старый выброшенный ботинок, который не может больше ходить и должен смотреть все время на помойку, перетащила его на другое место, чтобы у него был вид на кусты сирени. Потом пришли в мастерскую, и она стала рисовать мой портрет в профиль: посадила боком к стене, направила на меня лампу, приложила лист бумаги и стала обводить карандашом тень.
С ее косоглазием надо что-то делать. Вожу пальцем перед носом, один глаз смотрит на палец, а другой зрачок блуждает.
Донька все время норовит погрызть шнурки на ботинке. Трепала ее, и от рук тоже стало вкусно попахивать псиной.
А в мастерской все пахнет краской, скипидаром, углем, деревом, холстами. Картины лицом к стене, в угол, будто наказаны. Мольберты, подрамники, коробки с красками, замасленные кисти, мастихины. Полы в засохших разноцветных брызгах. В грязной мойке немытая посуда. По углам мышиные горошки.
Во второй раз, когда пришла, посадил на перемазанную, заляпанную табуретку. Взял уголь и принялся за работу. Смотрит на меня поверх очков. Сопит, кусает губы, высовывает язык. Мурлычет, кряхтит, посвистывает. Шепоты, стоны, вздохи. Шорох угля по картону.
Из окна вдруг звонок – у него напротив школа.
В школьном дворе старичок с метлой, который ничего, как и я, не понимает.
Так странно – позировать. Ненужное, мимолетное – просто сидишь и смотришь в окно – становится нужным, важным.
А потом во двор выбежали мальчишки и стали играть головой куклы в футбол. Дылды. Наверно, прогуливают какую-нибудь физику – пропустят что-то важное, например, что Вселенная уже давно не расширяется, а сужается со скоростью тьмы. Кукольная голова кувыркается, бьется об асфальт пусто, звонко, радостно. И задорно трясет косичками, мол, ничего, прорвемся, где наша не пропадала, держи хвост пистолетом!
Стал рассказывать, как делал наброски с умиравшей матери.
Говорит, что первохолст – это лицо человека, мимика. Потом тело. Потом уже камень.
Это женщина на самом деле осеменяет, а мужчина вынашивает и рожает.
Лондонский парламент горел, гибли люди, а Тернер пытался ухватить краски пожара в акварели. Нерон – не художник, но каждый художник – Нерон.
Еще говорили об Иове. Он – ненастоящий, потому что его на самом деле не было. А каждый человек – настоящий. И ему сначала все дают, а потом все отбирают. И без всяких объяснений.
А вчера зашла, он работал красками. Так захотелось выдавить живого червячка на палитру. Стояла и выдавливала. Попробовала пальцем.
Он вдруг сказал:
– Да, краску нужно чувствовать кожей.
Поводил ладонью по палитре и приложил руку с краской к моему лицу.
***
Сашенька моя!
Не знаю, когда получится отправить это письмо, но все равно пишу. Столько всего произошло за эти дни, и только теперь могу спокойно с тобой поговорить. Сейчас расскажу, что со мной было, но сначала главное – ты мне очень дорога. И чем дольше мы не вместе, тем сильнее я тебя чувствую.
Настолько чувствую тебя возле себя, что, мне кажется, и ты не можешь этого не чувствовать.
Мы в Тянцзине. Сколько времени мы уже здесь? Всего три дня. А кажется, что три года. Или тридцать три.
Сейчас попытаюсь тебе рассказать обо всем, что здесь происходит.
Наш отряд соединился с отрядом полковника Анисимова, который сумел продержаться до нашего прихода. У них много потерь. На раненых страшно смотреть.
Солдат, совершенно измученных за время осады, вывели из-под обстрела на наш бивак. В первый раз со времени выступления из Артура они получили возможность выспаться, поесть горячее и помыться. Если бы ты видела, с какой радостью они мыли свое белье в мутной воде Пейхо!
Мы расположились лагерем на левом берегу, за городским валом, на ровном, открытом месте, но когда стали долетать гранаты с китайских позиций из предместья Тянцзина, было приказано передвинуть лагерь подальше. Наши палатки разбиты в версте от Пейхо и в двух верстах от сеттельмента – так называют здесь европейскую часть города.
От соединенного отряда Сеймура по-прежнему никаких известий. С ним ушли на Пекин около двух тысяч англичан, русских, немцев, американцев и итальянцев. Они отправились по железной дороге, исправляя путь, но их где-то окружили, пути снова перерезаны и испорчены. Живы ли еще эти люди?
Про иностранные посольства в Пекине уже достоверно известно, что они уничтожены, а все европейское население вместе с китайскими христианами перебито. Китаец, служивший при немецком посольстве, чудом спасся и рассказывал про то, что досталось и русской миссии в Пекине: сожгли храм, подворье с библиотекой, больницей и школой. Сила ненависти такова, что уничтожили даже православное кладбище, все могилы разрыли и кости разбросали. На его глазах русской семье, жившей при миссии, вспороли животы и отрубили головы.
Еще ходят разные слухи один кошмарнее другого. Никто ничего толком не знает.
В настоящем бою я еще не участвовал и противника вблизи не видел, вернее, видел только трупы. У солдат странная форма – синие куртки, поверх которых надеты безрукавки с красной каймой и золочеными пуговицами. А на спине и на груди круги из промасленной белой материи – на них черными иероглифами написано, к какой части солдат принадлежит, это заменяет им наши погоны. На ногах шаровары и суконные сапоги с толстыми войлочными подошвами. Но редко кто валяется в полном обмундировании – трупы чаще видишь полуголые. И у всех почему-то открыт рот. Проходишь мимо, и вздымаются тучи мух.
Стоит нестерпимая жара, и все мучаются от отсутствия воды. Солдаты стали рыть колодцы, но воды не хватает, особенно страдают раненые.
Из осажденного города нам сюда перевели вчера русский лазарет, который находился во французском госпитале. Их палатки совсем рядом с нашей. Я и сейчас слышу, как кто-то стонет. И как на него ругается доктор. Фамилия нашего доктора – Заремба. Он часто ругается на больных, но это для видимости. Хочет казаться грубым, а на самом деле душевный человек. Показывал всем фотографию жены и сына. Он просто очень устал.
Раненых целый день все несли и несли в носилках, и казалось, что конца этому не будет. Над каждым роились мухи. Лиц не было – они глубоко утонули в холстине. И им оттуда было видно только небо. Многие стонали от тряски, а один без конца ныл совсем по-детски:
– Ногу, ногу осторожно!
Страшно, что и меня могут вот так же понести в любую минуту.
Я разговаривал с ранеными, они рассказывают ужасные вещи о том, что здесь происходило. Один офицер, Рыбаков, у него перебиты обе стопы, был здесь уже с весны, так вот, он говорил, что уже до начала событий Тянцзин кишел ихэтуанями, которые устраивали шумные сборища и расклеивали всюду призывы расправляться с иностранцами. Ни армия, ни полиция ничего не делала, чтобы их остановить, хотя до того, как союзники взяли штурмом форты Танку, правительство официально преследовало повстанцев. В китайской части города на домах, в которых жили европейцы или китайцы-христиане, появлялись пометки, сделанные кровью – резали собак, обмазывали их внутренностями ворота и забрасывали в окна. Китайцы, работавшие у иностранцев, стали проситься со своими семьями в концессии, но сперва их туда не пускали. Для них открыли заставы только после того, как по ночам ихэтуани стали вырезать целые семьи. Иногда щадили детей, но отрубали им кисти рук. Наверно, для устрашения.
Сашенька, я понимаю, не нужно тебе обо всем этом писать, но не могу, прости. Я сам видел одного мальчика – он прибился к французскому госпиталю. Ему дали сухарь, и он сосал его, сжимая обвязанными обрубками.
Так вот, этот Рыбаков в самую первую ночь беспорядков стоял со своими солдатами в заставе, охранявшей французскую концессию. Они услышали из китайского города шум, крики, там поднялось зарево – это полыхал католический собор. К их заставе стали подбегать перепуганные люди. Ихэтуани поджигали дома китайцев-христиан, сотни людей погибли. Самому настоятелю собора удалось бежать во французскую концессию. В ту же ночь был первый штурм cеттльмента, но удалось отбиться.
Уехать из города европейскому населению было уже невозможно – железную дорогу перерезали, в осаде оказались сотни женщин с детьми. Вместе с русскими Тянцзин защищали немцы, англичане, японцы, французы, американцы, австрийцы, итальянцы. Всех вместе их не было и тысячи бойцов. Эта горстка должна была противостоять десяткам тысяч ихэтуаней и регулярной армии. Уйти они не могли – ни отступить, ни выйти из-под обстрела. Оставшиеся в городе жители концессий должны были взять в руки оружие и защищаться. Всюду были вырыты окопы, улицы, которые обстреливались из-за реки и со стороны китайского города, были забаррикадированы.
Русским выпало оборонять железнодорожную станцию на левом берегу – местность самая невыгодная. Вокзал было решено удерживать любой ценой, потому что тогда китайцы овладели бы всем левым берегом и смогли бы обстреливать концессии, прячась за бунтами соли, которыми завалены подъездные пути, и защитники не продержались бы и суток.
Рыбаков со своими солдатами несколько дней провел на вокзале, бои шли и днем, и ночью. Они делали вылазки, чтобы не давать поставить орудия, бившие прямой наводкой, и во время одной такой вылазки его ранили. Он говорит, что уже выбирал минуту, чтобы застрелиться – страшно было попасть в плен. Но наши солдаты его отбили и вынесли из-под огня.
Сашенька, я видел этот вокзал в бинокль – от него теперь остались одни изрешеченные и обгорелые развалины.
Бомбардировка Тянцзина не прекращается и сейчас, из города доносятся разрывы снарядов – это китайская армия обстреливает европейские кварталы. Больше всего досталось французской концессии, в которой жили ненавистные ихэтуаням католические миссионеры. Именно там находилось и русское консульство, и русско-французский госпиталь.
Обстрел идет из предместий и из артиллерийской школы, расположенной за высоким валом на берегу Пейхо напротив германской концессии. Там, говорят, обучались около трехсот молодых китайских офицеров, немцы поставили им новейшие орудия. Инструкторы-европейцы бежали, а один, который пытался повредить прицелы, был растерзан, и голова его до сих пор выставлена на бамбуковом шесте. По крайней мере, так рассказывают, а голову можно еще вчера было видеть в хорошую погоду в бинокль. Сегодня немцы и англичане взяли школу приступом. Большие потери и у наших союзников, и у китайцев.
Другой раненый, по фамилии Вериго, все эти дни был в концессии. Там тоже шел непрерывный бой. Люди не раздевались ни днем, ни ночью и почти не спали. Нельзя было разбивать бивак – как только ставили палатки, туда начинали падать снаряды. Огнем управляли из города – китайцы подавали своим знаки, куда стрелять. Людей и лошадей приходилось прятать за стенами, вдоль улиц и в домах и располагать как можно реже. Но и в этом случае они несли потери почти такие же, как и на позиции, потому что во всех концессиях не было ни одного уголка, не обстреливаемого орудийным или оружейным огнем. Дома служили плохою защитою. Пули летели в окна и двери, а снаряды пронизывали стены насквозь. Женщины и дети прятались в подвалах.
У Вериго обе руки привязаны к груди. Несчастный ничего сам не может делать, ему помогают раненые товарищи, но он еще и шутит над своей беспомощностью. Он был ранен на мосту разрывом шрапнели.
Удивительно, что китайцы превосходят нас в вооружении. Вот буквально слова Вериго:
– У них новейшая артиллерия и большой запас снарядов, доставленных немцами, а у нас устаревшие пушки. На их пять выстрелов отвечали одним. О ружьях и говорить нечего, у каждого кули есть теперь маузер или манлихер!
Вокзал соединяется с городом плавучим мостом, который сделан из барок, чтобы можно было разводить его для пропуска джонок. Мост постоянно обстреливался, и там погибло много наших солдат. Каждый день на него сверху по течению спускали пылающие лодки, нагруженные сухим камышом, и под огнем приходилось разводить барки.
Вместе с русскими ранеными в наш полевой лазарет перебралась и сестра, которая ухаживала за ними во французском госпитале. Она парижанка, ее все зовут просто Люси. Очень милая, простая, дельная, с красными от сулемы руками. Она кажется хрупкой, но без труда перестилает под лежачими ранеными. У нее некрасивая большая родинка на шее, которой она стесняется. Все время невзначай прикрывает рукой. Не знаю, как она попала в Китай. По-русски почти не говорит, но все здесь ее очень полюбили.
Вчера ночью один солдат в лазарете начал истошно кричать. Наши палатки совсем рядом. Спать было невозможно, я вышел посмотреть, в чем дело. Кричал несчастный парень, которому накануне ампутировали ноги. Его пытались успокоить, но он только еще сильнее орал и дрался, так что пришлось силой скрутить. Ему впрыснули морфий, но он не успокаивался, перебудил всех раненых. Доктор Заремба разозлился и ушел со словами:
– Да пусть себе кричит. Когда охрипнет – перестанет!
Тогда Люси села рядом с ним, обняла голову и стала успокаивать сначала по-французски, а потом повторять те немногие русские слова, которые знала:
– Да? Нет? Хорошо! Хорошо! Папа! Мама!
Бедный безногий, которого, наверно, еще женская рука, кроме мамы, и не гладила, глядел на нее сумасшедшими глазами, потом успокоился, замолк и заснул.
В лазарете каждую ночь кто-то умирает. Их относят в отдельную палатку, но на такой жаре они долго не выдерживают. Сегодня хоронили восемь человек. Двоих из них я видел еще вчера утром живыми и здоровыми, а вечером их принесли на носилках: один был безнадежно ранен в горло пулей навылет, другой в живот. Первый умер еще вечером, а второй, капитан Попов, страдал до самого утра, стонал и хрипел то без памяти, то приходя в себя. Он недавно женился.
Не было досок для гробов – хоронили в мешках. Солдаты несли мертвецов и прятали носы в фуражки. Один из мешков был совсем маленьким – после разрыва снаряда целыми остались только плечи с руками и голова, а все остальное разлетелось.
Закопали их в полуверсте от лагеря на пригорке. Сколотили один на всех крест, сунули его в сухую глину. Закопали неглубоко – не было сил на солнцепеке копать глубокую яму.
Сашенька, ты знаешь, я слушал заупокойное бормотание, смотрел на солдат, стреляющих над могилой залпом в небо, а в голову лезли совершенно неподобающие минуте мысли. Вот американские индейцы стреляли в небо из луков, чтобы отогнать прочь злых духов, а у нас стрельбу из ружей на военных похоронах называют прощальным салютом. И это тот же самый обряд, какой отправляли индейцы, когда пускали в небо стрелы. И тем, кто сейчас в мешках лежит под глиной, ничего этого не нужно.
Обратно возвращались молча, и каждый думал о том же: что вот, может быть, завтра и его понесут в овсяном мешке и будут от вони прятать лица в фуражки.
Сейчас, когда пишу тебе эти строчки, в палатку пришел мой товарищ, Кирилл Глазенап, я тебе писал о нем. Он совершенно подавлен. Рассказал, что переводил допрос схваченного нашими солдатами в соседней деревне китайца, который уверял, что он не ихэтуань, но того все равно только что расстреляли.
Сашенька, ко всему тут приходится привыкать.
Сейчас все кругом затихло, больше не слышно ни выстрелов, ни взрывов. Доносятся только чьи-то стоны из лазарета да храп из соседней палатки. Мышь куролесит в ящике с провизией.
Стемнело, но и сейчас еще жарко, духота, и опять набросились москиты. Я искусан весь с головы до ног. Никакого сравнения с нашим простодушным комаром, который уже издалека извещает о своем приближении. Этих не видно и не слышно, и вдруг – укол. Нет спасения. А они переносят малярию. Раздали сегодня специальные сетки – оказались маленькими. Сейчас солдаты сидят сшивают каждый себе из двух-трех сеток один полог, чтобы можно было под ним спать.
Хорошая моя, я не жалуюсь, не подумай, просто за эти дни сильно устал, потому что днем все время мысли о том, чтобы остаться живым, и при этом ужасно хочется спать – присядешь на минуту и уже видишь сны, а ночью, когда ляжешь отдохнуть, невозможно освободиться от дневных впечатлений.
Закрываю глаза – а все равно вижу того мальчишку с культяпками, как он протягивает их к поднесенной ему кружке с чаем. Перевернешься на другой бок – перед глазами снова мост, который ведет к разрушенному вокзалу. Я был там вчера и видел, как его разводили, чтобы пропустить скопившиеся за ночь трупы. Неизвестно, что там, вверх по реке, происходит, но оттуда течением приносит бесконечные вереницы мертвых. У одного были связаны за спиной руки. Я видел только скрюченные пальцы, мне показалось, что они шевелятся, но это от волны.
Родная, прости, что приходится описывать такие грустные и страшные вещи. Но это теперь моя жизнь.
А так хочется уйти от этого всего, спрятаться, забыться – вспомнить что-нибудь из детства, мою комнату, книги, нас с тобой. Думать о чем-то хорошем, родном!
Ну вот, начал перечитывать письмо, и стало грустно – как мало в нем нежности к тебе и как много ее во мне.
Теперь корю себя, что, когда мы были вместе, у меня было столько возможностей показать тебе мою любовь, а я об этом не думал. А теперь ты так далеко, что ничего не могу для тебя сделать – ни обнять, ни поцеловать, ни провести ладонью по твоим волосам. Любви нужны не доказательства, но проявления. Так хочется купить тебе цветы! Никогда ведь не покупал. Один раз только, помнишь, нарвал тебе сирени в нашем парке. И еще хочется пойти с тобой и накупить тебе чего-нибудь ненужного, женского – колечко, брошку, сережки, шляпку, сумочку. Всегда казалось, что это все глупости, ерунда, а теперь только понял, как это важно и зачем все это нужно. Только здесь пришло понимание, почему так необходимы ненужные вещи!
Вот написал про необходимость ненужного и вспомнил нашу соседку, к которой я иногда заглядывал в детстве. Мне она тогда казалась столетней старухой. Наверно, такой и была. У нее были толстые забинтованные ноги, на которых она еле ходила, опираясь на спинку стула. Толкнет стул вперед и подволакивает ноги. Мама говорила, что у нее в ногах вода, в каждой по ведру. Как сейчас ее вижу. Шпильки вылезают из седого пучка, глаза слезятся, пальцы, распухшие в суставах, трясутся. Уши огромные, с растянутыми от серег мочками, и из них всегда торчала вата, потому что они гноились. Я ее не боялся, для меня у нее всегда была приготовлена конфета или пряник, но вообще-то я приходил к ней за аптечными резинками от микстур и порошков – она хранила их на оконных ручках, а мне они нужны были для катапульт, которые я мастерил из катушек и карандашей.
Она была странная и всегда говорила о вещах, которых я не понимал. Сядет медленно на свой стул перед зеркалом и начинает говорить, что вот там, в зеркале, она ненастоящая, а когда-то была настоящая и хорошенькая. Я киваю, но она видит, что я не верю, и начинает показывать старые фотографии. А мне на них запомнились только гондолы. Она рассказывала, как гондольер ведет свою гондолу в узком канале и отталкивается ногой от стен домов.
Один раз сказала:
– Нужное забываю, а вот этот жест, как гондольер отталкивается ногой, помню.
Она часто говорила мне что-то, а потом прибавляла:
– Это ты сейчас не поймешь. Просто запомни.
И вот я запомнил про жест гондольера, а понял про важность ненужного только сейчас.
А еще помню, что я спросил ее о чем-то, а она ответила:
– Вот почему!
Притянула меня к зеркалу и прижалась щекой к щеке.
Вопроса совершенно не помню, а вот ее ответ запомнился: мы смотрим оба в зеркало – и я вижу мое семилетнее лицо и ее морщины, старую дряблую кожу, волосы над губами и на подбородке, кустистые брови, чувствую ее неприятный старушечий запах и хочу поскорее вырваться, но она крепко держит мою голову.
Я вернулся домой после летних каникул, а ее уже не было. Мне сказали, что она уехала. Я тогда поверил.
А сейчас подумал – где теперь те два ведра воды, которые она носила в своих забинтованных ногах? Может, смешались с волнами Пейхо?
Перечитал и подумал: как та старуха, о которой никто, наверно, кроме меня, и не помнит, попала к нам с тобой сюда? Неважно.
Важно только, Сашенька моя, что мы вместе. И ничто нас разлучить не может.
Я ведь за тебя отвечаю! Поэтому я не могу просто так исчезнуть – ведь кто-то должен заботиться о тебе, любить тебя, думать о тебе, переживать, радоваться за твои удачи, делить несчастья. Вот видишь, мне никак нельзя пропасть!
Только сейчас, в такой дали от тебя, родная, понимаю, как мало я тебе говорил о своей любви, о том, как ты мне необходима! Я держусь за тебя, как за саму жизнь. Это трудно объяснить, но то, что я еще дышу, вижу, – все это только потому, что я тебя люблю.