Текст книги "Письмовник"
Автор книги: Михаил Шишкин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
***
Вернулась из клиники и все в себя прийти не могу.
Пошла ведь учиться, потому что хотела помогать давать жизнь, а учат выскабливанию.
Я вообще сначала хотела быть ветеринаром, но, когда увидела, как собак стерилизуют только для того, чтобы людям было удобно, – возмутилась и ушла.
Сейчас напишу тебе и сяду дальше готовиться. Если бы ты только знал, что приходится принимать на веру!
Вот ты думал, откуда взялась одежда? Представь себе, не от холода и не от стыда. От прямохождения! Встали на задние лапки, и появилась необходимость прикрывать половые органы. Но не от стыда совсем – у животных стыда не бывает. У обезьян, чтобы показать половые органы и готовность к спариванию, нужно принять специальную позу. А люди, получается, все время в этой позе! Им, наоборот, нужно прикрыться, чтобы сигнализировать свою неготовность!
Как на самом деле неприятно знать, что у всего есть объяснение. Например, у материнской любви. Знаешь, почему у людей она сильнее? Потому что, по сравнению с обезьянкой, ребенок рождается совершенно недоношенным. Чтобы появиться на свет таким же зрелым, он должен провести в животе двадцать месяцев! То есть родиться таким, каким становится только в год. И вот женщина продолжает ребенка донашивать – только не внутри, а снаружи. И потом никак не может отпустить. Ребенок вырастает, а мать за него все цепляется, не может расстаться.
В детстве не могла бы просто себе представить, что когда-то придет время и мне захочется мою мать вытошнить из себя, как рвоту.
Когда никого дома не было, я взяла ее парадный фотоальбом и стала выдирать оттуда фотографии, рвать на кусочки и спускать в унитаз.
Начала курить – только потому, что мать не разрешала.
Приду с улицы, и она устраивает проверку. Знает, где нужно нюхать. Не говорит: «Подыши!» – нет, понимает, что после конфетки никакого запаха уже нет. Нюхает руки. Одежда, волосы пропитаются табаком, если кто-то рядом курит. А вот руки – только если самой держать сигарету.
Я и не пряталась – курила открыто, ей назло.
Папа мне говорил потихоньку:
– Доча, ну чего ты лезешь на рожон? Спрячь сигареты, вон как нагло из куртки торчат!
Мать ругается, а я ей:
– Я плохая? Хорошо, я буду худшей!
И так заводим друг друга, до слез, до истерики. Наверно, мне это зачем-то было нужно – слезы, крики, топанье ногами, разрывание наволочек. Один раз заперлась и стала обрывать занавески так, что карниз с треском обвалился. Она стучится ко мне в дверь и кричит, что она моя мать и уже поэтому достойна моего уважения, а я кричу в ответ, что я себя в ту яйцеклетку не запихивала и вообще рожать себя не просила и потому ничем ей не обязана.
В другой раз ругает за то, что я взяла ее маникюрный набор и не положила на место, а я думаю, что будет, когда она узнает, что я стала у нее воровать деньги. Они мне и не нужны были – отец всегда давал на сигареты или на что-то еще. Но я должна была перейти какую-то черту.
Отвратительно было смотреть на нее, как она одевается, прихорашивается. Я всегда могла догадаться, куда она собирается – по ее глазам, растрепанным, скользким.
Представляла себе, как она раздевается перед своим любовником – аккуратно снимает одну одежку за другой, расправляет, тщательно складывает.
Мне было тогда шестнадцать, и я, без всякого перехода, почувствовала в себе перемену – еще только что была ребенком и вдруг – очень одинокой женщиной.
Я ушла тогда из дома. Крикнула, что больше к ним не вернусь, и хлопнула дверью. А пойти некуда. Пошла ночевать к Янке. Она упросила родителей оставить меня на одну ночь. У нее только мама и бабушка, и она называла их родителями.
Отец бегал везде, искал меня до поздней ночи, хотя мог бы сразу догадаться, где я. Пришел, стал требовать, чтобы я немедленно шла домой. Перед Янкиными родителями было неудобно. Я сказала ему:
– Хорошо, вернусь. Но что делать с тем, что я и ее, и тебя больше не люблю? Я вас презираю – с этим что делать?
Думала, он меня ударит. Не ударил. И всю дорогу обратно шел молча, только шмыгал носом.
Не знаю, зачем сейчас это вспомнила.
Единственный мой, как же мне тебя не хватает!
Каждое твое письмо перечитываю по многу раз и там, где точки, ставлю поцелуи.
И вообще я живу только от письма до письма.
Прохожу мимо памятника, он на месте, а где наше свидание?
И еще все время пытаюсь найти какое-то оправдание тому, что ты сейчас не здесь, не рядом со мной. Не объяснение, а оправдание. Ведь зачем-то это надо, если это так есть. И вот что я подумала. Это как в детстве – если у тебя что-то есть, то этим надо делиться. Вот тебе дали конфеты, а у других нет. И нужно делиться. А то ведь могут и просто все отнять. И вот нужно в этой жизни делиться самым дорогим. И чем дороже, тем больше нужно отдать. Делиться самым любимым – а то совсем отнимут.
Целую тебя, любимый! Будь здоров, будь осторожен, счастье мое! Я засыпаю и просыпаюсь с мыслью о тебе.
Если бы тебя не было, я утонула бы в самой себе, барахталась в своей пустоте, не находя точки опоры.
И так страшно, что с тобой что-то случится.
Почему-то вспомнила, как ты рассказывал про каких-то птиц, которые любят в полете. Не могу вспомнить, как они называются?
Знаешь, чего я хочу сейчас больше всего на свете? Забеременеть от тебя всем – ртом, глазами, пупком, ладонями, всеми отверстиями, кожей, волосами, всем!
***
Подали вагоны. Сорок человек, восемь лошадей, один хомячок. Так странно все устроено в этой жизни! Люди быстро звереют по отношению к людям, делаются мерзлыми, жестокими – и оттаивают, становятся человечными по отношению к живущей в кармане зверушке. Жалеют. Преображаются вдруг, когда гладят ее пальцем по спинке.
Длинный вагонный день.
Проезжаем, наверно, царство попа Ивана.
Телеграфные столбы, мосты, деревянные бараки, кирпичные фабрики, свалки, запасные пути, склады, элеваторы, поля, леса, снова запасные пути, пакгаузы, водокачки.
Эшелон тащится еле-еле. У закрытого шлагбаума на переезде телега. Беременная стрелочница чешет в затылке свернутым зеленым флажком. Коза, привязанная к колышку, смотрит внимательно.
На открытых местах дым паровоза стелется по земле, цепляется за жухлую траву.
На какой-то станции вчера был несчастный случай – видел сцепщика, раздавленного буферами.
Вот снова набираем скорость – внизу, где рельсы, – заструилось.
Искали доказательство, что земля на оси вращается – да вот оно, за окном.
Проехали какую-то деревню в дюжину дымов и душ.
Думаю много о матери. На прощание приехала со своим слепым, хотя я просил ее этого не делать.
Вдруг пришло в голову, что по-настоящему смогу ее любить, только когда она умрет. Кто это сказал, что кровное родство – самое далекое? Как жестоко и верно!
Вспомнил, как они уходили – на каждый его шаг приходилось два ее коротких шажка.
Странное слово – «пасынок».
Мама познакомилась с моим отчимом через бабушку. Сколько мне было, восемь? Он приходил к нам несколько раз, мама угощала его чаем и молча делала мне за столом угрожающие знаки, чтобы я сидел тихо и вел себя прилично. Этот человек был мне отвратителен с самого начала.
Ко мне он обращался бодрым насмешливым тоном, каким принято говорить с детьми, глядя на меня при этом своим мохнатым ухом. Я отмалчивался на его глупые вопросы, а мама ласково говорила:
– Сыночек, ну отвечай, тебя же спрашивают!
В этом ласковом голосе была ложь, очевидная нам обоим и очень меня ранившая.
Назло ему я бубнил что-то еще более глупое, и у него на лице расплывалась гримаса – это он так улыбался, к этой улыбке сложно было привыкнуть.
Сашка, хорошая моя, ничего, что пишу тебе об этом? Никогда мы с тобой о нем не говорили.
Ты знаешь, когда я пытался представить себе его мир, мне становилось не по себе. Жизнь слепого казалась мне жизнью землеройки, которая прорывает во тьме, плотной и тяжелой, как сырая глина, норки-туннели и бегает по ним. И все его черное пространство исчеркано такими ходами. И в одном из этих ходов – мы с мамой. Особенно по ночам он со своей слепотой забирался в мои мозги, и я не мог выскоблить его из своей головы, как ни пытался.
Помню, как мама сказала, совершенно меня огорошив, что собирается выйти за него замуж и что очень любит этого человека и просит, чтобы я полюбил его тоже. Меня поразило это слово – «полюбил». Полюбить его? В моем сознании просто не укладывалось, как она могла привести в наш дом этого непонятного чужого мужчину со страшными запавшими глазами и зеленоватыми зубами торчком.
Мама попросила, чтобы я дал слепому потрогать мое лицо. И сейчас, через столько лет, вспоминаю это с содроганием.
Представляешь, я даже строил какие-то безумные детские планы, как устроить так, чтобы испортить им свадьбу – изрезать ножницами мамино свадебное платье, напичкать слабительным торт, еще что-то в том же роде, но свадьбы, как я представлял ее себе, не было вовсе. Он просто переехал к нам и стал жить.
Я никак не мог понять, зачем маме нужен этот инвалид. И запах! Ты бы меня поняла. От него шел тяжелый густой дух большого потеющего тела, я недоумевал, почему мама это терпит, неужели она не чувствовала? Я просто не мог поверить, что она не замечает запаха.
Иногда он делал мне подарки. Помню, как он принес маленькую коробку из кондитерской, а там были пирожные, мои любимые – картошка. Две картошины с дурманящим шоколадным ароматом. Мне так их хотелось съесть! А я пошел в уборную, незаметно прихватив пирожные с собой, и спустил их в унитаз.
Он обрадовался, узнав, что у нас есть специальные шахматы для слепых, которые подарила мне бабушка, но я наотрез отказался сыграть с ним, хотя до этого готов был играть хоть с зеркалом.
Когда мы шли втроем по улице, на нас оборачивались, и я ужасно стыдился. Помню, что при первой возможности, например, когда они останавливались перед витриной или заходили в магазин, я старался делать вид, что я сам по себе, просто гуляю в одиночку. Придумывал самые невозможные предлоги, чтобы только не оказаться с ним вместе на людях.
Когда они брали меня в кино, мама шептала ему на ухо, что происходит на экране, и на нее все время шикали, а мне приходилось водить его в туалет. У него что-то было с мочевым пузырем, и в туалет он ходил чуть ли не каждый час.
Больше всего раздражали мелочи. Нельзя было бросать вещи просто так – у каждого предмета теперь появилось свое обязательное место. Нельзя было оставлять дверь полуоткрытой – нужно было или закрыть ее совсем или открыть. Когда он ложился отдохнуть, все в доме должно было замереть. В уборной он положил коробок, и каждый раз после себя сжигал спичку и требовал от всех того же.
Я не мог смотреть, как его руки шарили по столу в поисках сахарницы или масленки.
Задумавшись, он часто запрокидывал голову и давил себе большим пальцем под глазное яблоко.
И сейчас вижу, как он шаркает по нашему коридору, выпялив пальцы.
Мне было неприятно, как вечером мама снимала с него носки и растирала белые корявые ноги. И еще неприятнее – не знаю почему, – что называла его Павликом, как ребенка.
Иногда мне казалось, что никакой он не слепой и все видит. Один раз я случайно заглянул в открытую дверь – отчим, придя домой с улицы, переодевался, снимал ботинки, наступая им на пятки, и вдруг резко крикнул мне:
– Закрой дверь!
Когда мама не могла его куда-то отвести, то просила меня. Отчим держал меня за предплечье. Меня поразило, как он в первый раз сказал:
– Не бойся, это не заразно!
Все смотрели на нас, и я не мог выносить эти сочувствующие взгляды, эти придыхания в сторону: «Какой ужас!» или «Не приведи Господь!». И вести его нужно было плавно, без резких движений и рывков, иначе он начинал сердито выговаривать мне и больно сжимал руку. Помогать ему нужно было уметь. Он бесился, когда сердобольные люди хотели помочь ему и хватали за руку с тростью. А попробуй провести его мимо всех луж, если дождь!
Отчим все время носил с собой железную дощечку с крышкой, в которой были квадратные окошечки. По дороге ему вдруг приходило в голову записать что-то, мы останавливались, и я ждал, пока он тупым шилом продавливал дырочки в плотной бумаге. Прохожие заглядывались, а мне хотелось провалиться от стыда.
При этом по своим известным ходам-туннелям он уверенно ходил один, резво постукивая по тротуару белой тростью.
На антресолях у нас хранились чемоданы со старыми вещами, мама иногда их перебирала, и однажды она достала большой свитер, приложила ко мне и сказала, что вот я вырасту и буду его носить. Я понял, что это осталось от моего отца. И вдруг я увидел мой отцовский свитер на отчиме. Почему-то именно это меня задело больше всего.
В парке на прудах они брали лодку, и отчим садился на весла, а мама управляла. Они не понимали, почему всем нравится кататься на лодке, а мне нет. Им было весело – он принимался черпать воду за бортом и брызгать на нас, мама визжала и заливалась смехом, а я сидел мокрый и злой. А когда я зачерпнул пригоршню черной зацветшей воды и плеснул ему в лицо, мама закричала на меня и ударила по щеке. До этого я никогда не получал от нее пощечины.
Она хотела, чтобы я попросил у него прощения, а я уперся:
– За что? Что я такого сделал? Он сам брызгался!
Мама расплакалась, а отчим утирал ряску с лица и улыбался своей гримасой:
– Ничего, Ниночка! Ничего.
Но я знал, что он меня тоже ненавидит.
Мимо проплывали в лодке какие-то студенты, один из них присвистнул:
– Смотрите-ка, Харон!
Их лодка чуть не перевернулась от хохота.
Я уже знал тогда, кто такой Харон. Я тоже засмеялся.
Мама мне потом сказала, когда мы были одни:
– Сыночек, пожалуйста, прости меня! И постарайся понять. И пожалеть.
Мне тогда показалось это таким странным, что не мама должна меня за что-то пожалеть, а я ее.
Ту пощечину я ей так и не смог простить.
Как-то раз он ушел один и упал, вернулся весь в крови, грязный, с разорванной рубашкой. Мама расплакалась, рылась в коробках, ища пластырь и йод, а отчим капал кровью на паркет. Помню, что мне было его совершенно не жалко.
По воскресеньям мама строго запрещала мне будить их рано и выходила из спальни довольная, напевая что-то, с красными пятнами на шее – раздражение от его щетины. Она у него так быстро отрастала, что отчим брился иногда два раза в день, если вечером они еще куда-нибудь шли. Свет ему был не нужен, и он часто сидел в темноте, и даже брился в темноте – на ощупь и на слух – где еще шаркала бритва.
Однажды была очень душная ночь, и я лежал под открытым окном и не мог заснуть. Было очень тихо, и с улицы долетал каждый шорох. У них в комнате тоже окно было открыто, и до меня доносилось, как они переговаривались в уверенности, что через две закрытые двери я ничего не слышу. Он мурлыкал, что у нее груди густые, а соски, как наперстки. И еще, что у нее под мышками тропики. И ей все это нравилось, она хихикала.
Как же я в те минуты его ненавидел, а ее презирал!
Потом начала скрипеть кровать. Хотелось вскочить и что-то сделать им назло! Разбить о стену вазу, или заорать, или не знаю что. Но я только лежал и слушал, как они сопели и как звонко хлюпал пот между их животами. И еще она начинала сдавленно кричать:
– Да! Да! Да!
Потом стремглав помчалась, шлепая босыми ногами, в ванную.
Какой-то полустанок. Застряли. Взялся снова записать пару строчек.
Сашенька, зачем я стал рассказывать тебе об отчиме? Сам не знаю. Черт с ним!
Лучше о чем-нибудь интересном.
Забавно, что у Демокрита тело делимо только до души – душа последнее неделимое, как атом. Между атомами всегда есть промежуток. «Если бы атомы соприкасались, то они были бы делимы, а, по определению, они неделимы: ведь соприкасаться можно лишь какими-то частями». То есть тела могут соприкасаться, а между душами всегда будет зазор, пустота.
Есть хочется.
Грачи – черные, маслянистые, будто паровозные семена.
Просто, наверно, люди делятся на тех, кто понимает, как это возможно, что вот я иду чайку попить и в те же без десяти два земля вертится, причем не находят в этом никакого противоречия, и на тех, кто не может этого понять вообще и никогда.
Стоим у водокачки – паровоз собрался напиться воды.
Сижу у окна и глазею на маневровую «овечку». Когда пыхтит мимо, обдает жаром и липким горячим паром.
Стемнело, а мы все ни с места.
Вообще-то ночью здесь холодно, приходится кутаться в шинель, чтобы не замерзнуть.
По путям ходит вдоль всего состава человечек с молотком на длинной ручке и ударяет по каждой буксе. Он слышит какой-то особый звук, которого, кроме него и буксы, больше никто не слышит.
Ржавеют рельсы на запасных путях.
И вдруг понимаю очень простую вещь, что вот этот полустанок, этот фонарь, удары молотка по буксе, стрекотание кузнечиков из окна телеграфной, запах дыма и горячего паровоза, дышащего паром и смазкой, и вот этот его паровозий вскрик, сиплый, усталый, – это я. И никакого меня другого нигде больше нет и не будет. И все уверения про вечное возвращение – все это сказки. Все только однократно и сейчас. И если мы сейчас тронемся – полустанок скроется, и я исчезну.
Паровозы что-то разревелись. Может, скоро поедем дальше.
А может, это они просто призывают друг друга – как самки и самцы – своими грудными голосами. Ищут друг друга в ночи. Паровозья любовь.
А вот сейчас кто-то одиноко зовет и никто не откликается. Для них, может, это очень нежный голос.
У Грушеньки Достоевского был особенный «изгиб» тела. Думаю все время – что это за изгиб такой?
***
Любимый мой, мне тревожно.
Забудусь – и лезут мысли, что с тобой что-то может случиться. Возьму себя в руки – и знаю, что все у нас будет хорошо.
Чем дольше тебя нет со мной рядом, тем большей частью меня ты становишься. Иногда даже сама не понимаю, где кончаешься ты и начинаюсь я.
Все, что со мной происходит, реально только потому, что думаю, как тебе про это написать. И без этого я, даже когда мне хорошо, не могу переживать радости. Я должна поделиться ею с тобой, чтобы она состоялась.
Ну вот, например, вчера договорились, что я зайду за Янкой, но пришла раньше, у них занятия еще не кончились, и я решила подождать внутри, чтобы не торчать на улице, лето какое-то нелетнее, холод, ветер. Там ремонт, у подъезда в люльку как раз залезали маляры – один, с огромной незрелой клубникой вместо носа – подмигнул мне, сделал в шутку вид, что сейчас обольет краской из ведра. Я рассмеялась. Как мало, действительно, нужно, чтобы почувствовать себя вдруг счастливой – если все это можно потом тебе рассказать. Иначе, понимаешь, всего этого и нет. Ни маляра с его клубникой, ни побитого ведра с охрой.
Походила по коридорам, везде неуютно, дует из окон, отовсюду запах краски, вонь из уборных. Нашла по расписанию комнату. Заглянула. Они там рисуют натуру. Проскользнула, села. Никто на меня даже не посмотрел, все заняты, сосредоточенны. Стараются. На помосте стоит женщина, голая, а кругом столько молодых мужчин – и не видят. Вернее, видят что-то не то.
В тишине скрип карандашных грифелей, уголь шуршит по бумаге. Один все время выставлял карандаш в вытянутой руке, щурясь, что-то в женщине отмерял.
Профессор прохаживался от одного к другому и большим дверным ключом постукивал по рисунку, мол, тут не так и там не то. Сказал кому-то важно:
– Разберите полутона!
На меня и не взглянул.
Янка говорила про него – «наш Чартков».
Перед натурщицей стоял на полу калорифер, но было видно, что ей холодно – все время простуженно шмыгала носом.
И стояла как-то не по-женски – расставив ноги и руки. Пустая, как ваза, – тело здесь, а сама где-то далеко.
В этом во всем было что-то ненастоящее – и в этой неженщине, и в этих немужчинах.
И вот тогда в окне вдруг появился тот маляр. Увидел ее и замер с валиком в руке.
А она заметила его и сразу прикрылась. Таким женским жестом – одна рука сюда, другая туда. И стала вдруг настоящая.
И так захотелось ее нарисовать!
Тут все стали собираться, она накинула халатик и шмыгнула за ширму.
А я еще подумала, что все это тебе расскажу.
Вот, рассказала.
А сегодня проснулась и лежала, не открывая глаз, только слушала все звуки кругом, такие живые, такие простые, такие домашние – вот где-то строчит с утра пораньше швейная машинка, гудит лифт, хлопает дверь подъезда, трамвай дребезжит в конце улицы, какая-то птица верещит в форточку. Ты бы взглянул на нее и сказал, как она называется.
И невозможно поверить, что где-то война. И всегда была. И всегда будет. И там по-настоящему калечат и убивают. И на самом деле есть смерть.
Поверь мне, милый, хороший, родной, с тобой ничего не случится!