Текст книги "Я слушаю детство"
Автор книги: Михаил Коршунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Сумка брезентовая, самодельная, с клапаном вроде как у пиджака на кармане. Ее сшил дед, когда работал кассиром и ходил в банк получать деньги.
Бабушка вслед кричит:
– Минька, сметану не расплескай!
Солнце уже пригрело. Бабушка сняла жакет. Обмахивает лицо платком.
Миньку одолевает любопытство, что бабушка купила на этот раз. Пастилу? Маковки? Жареные орехи в сахаре?
После базара бабушка долго разговаривает с соседями – обсуждаются цены, нынешний привоз продуктов, их качество.
Вдруг раздается шипение или бульканье: у кого-то в кухне что-то пригорело или закипело.
Это сигнал – все расходятся.
Минька, дед и Борис всегда стучали не в калитку, а в окно.
Бабушка услышит, где бы она ни была – в коридоре, во дворе или даже в сарае. Побежит к калитке.
Тогда начнет лаять Эрик. А может быть, и не начнет. Поднимет только голову. Он уже выучил: если стука в калитку не было, а бабушка бежит отпирать – значит, свои.
Часто бабушка бежала с тем, что было у нее в руках: половником, тарелкой с жидкой горчицей, которую она растирала, шпулькой с ниткой.
Возвращался поздно Борис. Откуда-нибудь с вечерницы.
Бабушка всегда первая услышит его стук. Накинет платье, подойдет к окну. Негромко скажет:
– Сейчас... – и заспешит во двор к калитке.
Минька не понимал, почему бабушка первая просыпается.
И только когда вырос и сам иногда стал поздно приходить, он понял: бабушка не просыпается первой, а не спит совсем. Она ждет этого стука в окно. Она волнуется, если кто-нибудь запаздывает.
Лежит одна в темноте. И никому не ведомо о ее беспокойствах, никто об этом ее не спросит. А она никогда не скажет, не попрекнет.
Стукнешь ночью в темное окно – и услышишь в ответ только негромкое: "Сейчас..."
Между бабушкой и Мурзуком были странные отношения.
То все тихо, мирно.
Бабушка сидит, выдергивает канву из вышивки. Нитки, не глядя, бросает на пол. Но они падают на Мурзука, потому что он пристроился рядом с бабушкой.
Мурзук не возражает. Ему нравится: нитками можно забавляться.
То вдруг – шум и крик.
Чаще всего это случается, когда бабушка бежит, торопится. Она наступает на Мурзука, и почему-то всегда поперек.
– Тебе что – места мало? – кричит бабушка. – Взял моду у порога лежать!
Мурзук, передавленный поперек, кричит на бабушку, возмущается.
Но бабушка бежит уже дальше. Ей некогда. Тогда Мурзук гонится за ней. Он скачет на трех лапах, а четвертой, свободной, лапой бьет бабушку по ее домашним войлочным туфлям.
Через минуту опять мир и тишина.
Бабушка крутит в сарае мясорубку, будет готовить котлеты. Мурзук сидит под мясорубкой. С винта ее капает ему прямо на затылок. Мурзук доволен: капли пахнут мясом.
То вдруг опять шум и крик.
Что такое? Оказывается, бабушка начала молоть головку лука. Мурзук в истерике выскакивает во двор. Пытается достать лапой до затылка, чтобы уничтожить эти паршивые луковые капли.
Но через минуту опять мир и тишина. Полное согласие.
Мурзук лежит у самого порога. Бабушка бегает поблизости. Вот-вот наступит на Мурзука поперек.
...Цыплячьи Горки. Бабушка ходит сюда, навещает знакомых.
Разговаривают они о письмах, которые получают от детей. Разбирают их поступки, хотя дети давно живут самостоятельно и у них у самих есть уже маленькие дети.
Иногда письма целиком читают вслух, а отдельные значительные места перечитывают по два, три раза.
Бабушка слушает знакомых, кивает головой. Она тоже принесла письмо, которое получила от Бориса. Борис опять в командировке на строительстве. Ей хочется его обсудить.
В таких случаях с бабушкой отправляется на Цыплячьи Горки Минька. Бабушка просит его пойти. Она хочет, чтобы он читал письмо Бориса. Минька читает быстро и громко – приятно слушать.
Они идут полями, где ветер раскачивает, словно выплескивает из берегов, синюю лаванду. Ее посевы растеклись по склонам и ложбинам Цыплячьих Горок. Теперь это уже не опытные участки, а поля промышленного значения. Бабушка срывает цветок лаванды. Смотрит, нет ли вредителей, разминает в пальцах, проверяет, не сухой ли он.
Бабушка родилась в селе на Украине. Знает и любит все сельское. Девочкой жала и молотила. Работала на сахарной свекле. Трепала лен и коноплю. Волочила гречку. Убирала кукурузу.
Поэтому, когда бабушка срывала где-нибудь в полях колос или стручок, лист кукурузы или цветочный бутон, то подзывала Миньку, показывала ему, учила понимать: хорошо живется этой рослине или плохо, здоровая она или больная.
И Минька брал из рук бабушки рослину, учился понимать ее.
...Часто бабушка рассказывала Миньке о гражданской войне.
Белые отступали к морю через Симферополь. Шли, пели песни:
Нет у нас теплого платочка. Точка.
Нет у нас теплого платка.
На улицы выкатывались лакированные коляски, запряженные рысаками. В колясках барыни в длинных кружевных платьях и в тюлевых перчатках. Встречали офицеров – стояли и махали им нераскрытыми веерами.
На что еще белые надеялись – неизвестно. Не было у них ничего – не только теплого платочка.
А потом по городу текло вино: оно лилось из винных подвалов, где разбивали стоведерные бочки.
Солдаты котелками и кружками черпали вино с мостовой и пили. Это, пожалуй, единственное, что у них еще было. Начинались погромы, стрельба, драки. Срывали злость и отчаяние друг на друге.
Перепуганные барыни в длинных кружевных платьях куда-то исчезли.
По городу бродили одичавшие пьяные собаки, пьяные лошади. Пьяными были даже птицы.
Про солдат бабушка говорила:
– Не могли они понять, где правда, а где ложь. Бежали из России. Жаль их было.
Минька возражал:
– Нельзя жалеть.
– Да, конечно, – соглашалась бабушка. – Но среди них много служило мальчишек. Совсем гимназистов. Их бы тогда выпороть, да некому. Мальчишек-то.
– Ну вот еще – пороть, возиться. Скажешь, бабушка!
– Спрос с них был еще не полный... Ну что с тебя спросишь или с твоего Вати? А они немного постарше были.
– Как что спросишь? – оскорблялся Минька. – Я и Ватя... Мы...
– Пещеры еще копаете...
Минька, красный и обиженный, стоял перед бабушкой, тяжело дышал. Не знал, что возразить на "пещеру".
Бабушка улыбалась, говорила:
– Подними, Минька, кепочку и выпусти пар.
Минька не видел, чтобы бабушка молилась. Икон и крестов в доме не было.
Если дед заводил свои шуточки над богом, бабушка молчала или покачивала головой, когда дед, по ее мнению, уж слишком расходился.
То, что религия – заблуждение, бабушка понимала. Но она была мягкой к людям, терпимой к их заблуждениям. Не переносила только кликуш.
Дед упрекал бабушку. Попы и монахи выводили его из себя. Он не переносил даже запаха церкви: Мог до того раскричаться на бога, что бабушка начинала утешать:
– Успокойся. Бог с ним, с богом. Не стоит из-за него надрываться.
Но дед не хотел успокаиваться и кричал тогда на бабушку:
– Примиренец! Соглашатель! Попутчик революции!
Штопала бабушка на электрической лампочке.
Деревянный грибок она всегда теряла. Часто им играл Мурзук, закатывал куда-нибудь под кровать или под комод. Однажды его унес Эрик и пытался сгрызть у себя в конуре.
После этого дед грибок отполировал и снова вручил бабушке. Но бабушка снова его потеряла. И тогда начала вывертывать из абажура лампочку и штопать на ней.
Если вечером в комнате не загорался свет – все знали, что бабушка сегодня штопала и забыла вкрутить лампочку на место.
Бабушка любила гостей. Любила, чтобы в доме было шумно и весело.
Стол накрывала парадной вышитой скатертью. Доставала парадные вилки и ножи с коричневыми черенками из ясеня на желтых заклепочках, тарелки в мелкую, брусничную искорку и рюмки на тонких ногах.
Дед от этих рюмок раздражался – вот-вот в руках переломятся. Но бабушке они нравились, потому что приятно звенели.
В те дни, когда бабушка ждала гостей, Эрик и Мурзук ходили по двору, покачиваясь от сытости.
Минька выглядывал из калитки и докладывал бабушке, кто появился в конце улицы или сошел с трамвая.
Гости приходили нарядные и торжественные. Бабушка тоже была нарядной и торжественной – в черных туфлях на перепонках с пуговичками, в черном платье, гладко причесанная.
Она бегала из сарая в дом, носила угощения. Через плечо у нее было переброшено посудное полотенце, которым брала горячие кастрюли и сковородки.
Наконец бабушка говорила:
– Дорогие гости, прошу к столу.
Гости рассаживались. Чаще всего это были друзья Бориса с завода.
Мужчины незаметно расстегивали под галстуками тугие воротнички. Женщины беспокоились, чтобы не помять платья.
Кто близко садился около кактуса-скалы, бабушка предупреждала случайно не наколитесь. Гость кивал – хорошо, спасибо, он будет помнить про скалу. Но потом обязательно наколется, когда начнет размахивать руками, что-нибудь рассказывать.
Звенели рюмки на тонких ногах. Все хвалили бабушкину кулинарию. А бабушка сидела смущенная и довольная.
...Репродуктор был очень старый – тарелка из черной бумаги. Висел на гвоздике.
Минька репродуктор слушал редко – некогда было. А бабушке он часто доставлял удовольствие.
Как только объявляли, что будет выступать украинский хор или ансамбль, бабушка прекращала готовить обед, белить потолки, стирать белье – снимала репродуктор с гвоздика и ставила его перед собой на стол.
Репродуктор пел или играл на бандуре только для нее одной.
Бабушка вспоминала Украину, село Шишаки, где прошла ее молодость. Вспоминала хату, покрытую камышом-очеретом, убранную внутри травой для запаха. Печь с дымарем и полочкой-закопелкой, на которой была сложена посуда – крынки и горшки. Широкие юбки – спидницы. Протяжный скрип ветряных мельниц. Следы босых ног в пыли вдоль шляхов. Прозрачные ставки, а над ними гусиный крик и хлопанье крыльев. Пшеничный свет звезд. Медную подкову луны, точно выбитую молотом.
Обо всем этом пел бабушке старый бумажный репродуктор, играл на бандуре, рассказывал.
...А потом в сорок первом году этот же старый бумажный репродуктор принес сообщение о войне.
Минька слушал и не понимал еще по-настоящему, что такое война. А бабушка понимала. Она уже видела одну войну с немцами.
Тогда ушел воевать дед. Теперь уйдут ее дети и внуки. Уйдет Борис, может, уйдет и Минька. И не скоро они стукнут ей в темное окно.
Сидела тихая, в переднике, в домашних войлочных туфлях. Положила на колени усталые руки.
Глава XVII
ОКОП
Минька выкопал первый окоп. Первый в своей жизни.
Это была щель, в которую следовало прятаться во время налета на город самолетов.
"Щель должна быть при каждом доме!" – так приказал дежурный ПВО.
Борис ушел в армию, дедушка болен, поэтому копает Минька один.
Сверху земля сухая и берется на лопату пыльной горкой. Чем земля глубже, тем она прохладнее и уже берется кирпичиками.
В этих кирпичиках – жуки, быстрые и ловкие сороконожки, гнилые прошлогодние стебли трав и цветов.
Скоблят, царапают лопату мелкие камни. Все глубже и глубже вталкивает ее Минька в бывший огород. Начинают попадаться корни, и он их рубит краем лопаты, как топором.
Может быть, это корни береста, который растет посредине двора? Берест – единственное большое дерево во дворе, и Минька с детства знает его.
Знает шершавость коры, потому что, когда даже еще не умел ходить, Миньку сажали в тень под берест и он гладил его ладонью. И ходить Минька научился возле береста. Он помог ему подняться, встать на ноги, и Минька, держась за ствол, впервые на собственных ногах обошел вокруг береста, как вокруг земной оси, и увидел мир со всех четырех сторон.
Знает Минька запах грозы и дождя, который бывает в весенних листьях береста. И запах старого вина, который бывает в его листьях осенью.
Знает и то, что где-то на ветке спрятана буква "А", – что значит: Аксюша. Букву вырезал Минька. Давно еще.
Берест "уносит" теперь букву все дальше от Миньки.
Сейчас краем лопаты Минька отсекал бересту корни. Так казалось, что эти корни принадлежат бересту. Твердые, будто проволочные прутья.
Когда Минька ударял по ним краем лопаты, он ударял точно самого себя по пальцам. Но что он мог сделать: дежурный ПВО приказал копать щель именно здесь. И он копает.
Миньке было жарко. Бегал, пил из ковша воду.
Прежде, совсем еще недавно, рядом с ведром стоял не этот ковш, треснутый и с обломанной ручкой, а зеленая эмалированная кружка. Бабушка отдала ее Борису, когда он собирал свой дорожный мешок, чтобы идти на призывной пункт.
Минька вырос при этой зеленой эмалированной кружке, а теперь она уехала вместе с Борисом на фронт. Значит, уехало на фронт и что-то от Миньки самого, от его детства. Он терял что-то старое и приобретал что-то новое.
Пот заливал Миньке глаза, воспалились ладони, горели от напряжения мышцы плеч и спины. Но Минька копал и копал. Уже в этот вечер могут прилететь самолеты. Он понимал, что остался вместо Бориса, и заботился не о себе.
Когда было совсем тяжело, Минька прикладывал ладони к влажной земле, прижимался к ней спиной – и ему делалось легче.
Он стоял и думал, что вот бывает такое в жизни людей, когда они, живые и сильные, должны копать самим себе глубокие ямы. Должны стараться оставить над собой как можно меньше лучшего, что есть на земле, – солнца, неба, ветра, звезд, шелеста деревьев, пения птиц, запаха цветов. Потому что, чем меньше этого лучшего, тем лучше выкопана яма.
Борис с Минькой часто уезжали на старом велосипеде "кузнечике". Уезжали куда-нибудь в окрестности Симферополя. Минька садился на раму, а Борис на седло: "кузнечик" отлично выдерживал двоих.
Казалось бы, Борис все вокруг знает – где какой лес, поляна, речка. Где растет шиповник или терн, где кипят холодные пузыристые ключи. Но он находил всё новые удивительные места – новый лес, новую поляну, луг. Где раскачивались высокие травы, а в них шумели жуки. Солнце было горячим, и пахло мятой. Где со дна реки светились белые ступеньки песка. Ветер застревал среди густых деревьев. И где не было еще проложено никаких дорог или тропинок.
В каждом таком новом месте Борис строил дом, придумывал его, сочинял. Не для себя – для людей.
Минька, Борис и зеленый "кузнечик" лежали в высокой траве. Дымились над ними облака. Летала паутина, будто старые лохматые нитки. Паутину подхватывали ласточки, куда-то уносили. Иногда подкрадывались коричневые удоды, смотрели, чем они здесь занимаются.
Минька лежал рядом с Борисом и слушал его. Минька любил слушать Бориса.
– Вокруг дома обязательно все должно быть красивым, – говорил Борис. – Чтобы росла высокая трава, шумели жуки, стояли над крышей облака. Цвели деревья, бежала речка, звякала о камни. И сам дом обязательно должен быть красивым. Чтобы в нем пахло мятой, вот как здесь, Минька. Чтобы каждая доска была гладко отстругана, ровно отпилена. Стены сложены аккуратно, под шнур. Двери и окна были светлыми и легкими. Толкнул – и они открылись. Чтобы каждый гвоздь в доме был согрет солнцем.
Борис говорил все так про дом, потому что все это умел делать: пилить и строгать, складывать под шнур стены, навешивать двери и оконные рамы.
Минька слушал и уже видел в руках Бориса рубанок, как он стелется по доске, выбрасывает из-под ножа желтые пружины стружек. Видел пилу, как она рассекает бревно и льются из-под ее зубьев мягкие отруби опилок.
Видел, как Борис строит дом. Не для себя – для людей.
Борис не вернулся с войны. Не постучал тихонько в окно.
Бабушка долго его ждала, не верила, что погиб. Ей все казалось, что вот-вот постучит поздно вечером, как стучал обычно, чтобы вышла и открыла калитку.
Но он не стучал, не возвращался.
Минька сам пройдет по всем тем местам, по которым они с Борисом ездили на старом велосипеде-"кузнечике".
Где раскачиваются высокие травы, а в них шумят жуки. Солнце горячее, и пахнет мятой. Где со дна реки светятся белые ступеньки песка. Ветер застревает среди густых деревьев. Где еще не проложены дороги и тропинки.
Он отыщет все эти места и покажет людям. Чтобы пришли с рубанками, молотками и пилами. Чтобы полетели желтые пружины стружек, посыпались мягкие отруби опилок. Чтобы люди построили себе дома, в которых каждый гвоздь будет согрет солнцем.
ТО ДАЛЕКОЕ, ЧТО БЫЛО
Рассказ в конце повести
1
Я думал о встрече с детством. С каждым годом становился нетерпеливее. Все острее видел то далекое, что было.
Я закрывал глаза, и – пускай совсем другой, за тысячу километров от Симферополя город – я слышал нездешнее лето, слышал детство. Бахчи-Эль.
Скрипят на крутом повороте колеса трамвая, жуют, встряхивают торбами с овсом лошади, кричит курица – снесла яйцо.
Падают, скатываются по решетке куски угля – просеивают антрацит. Сухо шуршат большие листья – качаются под ветром заросли колючек. Белой проволокой дрожит в степи зной. Расчеркивают небо черными карандашами ласточки. Примусы держат над головой синие колокола пламени.
Я слышал звук виолончели. Это играет Остап Григорьевич, разминает пальцы. Он выступает в оркестре в кинотеатре "Марсель" перед началом вечерних сеансов.
Он старый и добрый. И виолончель у него старая и добрая: гудит на весь двор между синими колоколами примусов.
Я, Ватя и Аксюша сидим на деревянном топчане. Молчим, хочется спать.
Вышел во двор Фимка. Крутит в стакане ложкой, взбивает желток с сахаром. Потом будет ходить испачканный желтком, пока не увидит мать и не умоет.
Один раз, когда Фимка ходил испачканный желтком, его укусила за язык пчела. Фимка загудел, как виолончель соседа.
Стукает нож по доске – это режут на борщ капусту и свеклу.
Борщ умеют готовить в каждом доме. В тяжелых кастрюлях он стоит потом в глубоких подвалах, прячется от солнца. Носить в подвалы борщи – ребячье дело.
Где-то на краю улицы глухо бухает по ковру палка – выбивают пыль.
Лают собаки от двора ко двору. Ближе, ближе. Ходит почтальон или инкассатор, снимает показания с электрических счетчиков.
Наш Эрик тоже знает, почему лают. Вылазит из конуры, ждет своей очереди. Он прекрасно знаком с почтальоном и инкассатором. Но лаять надо. Таков порядок. Будет лаять незлобно, не натягивая цепь.
Если почтальон или инкассатор задерживаются в соседнем дворе, псы от нетерпения взбираются на крышу конуры, выглядывают.
Почтальон – худенькая девочка в пиджачке. Зовут ее Кима. Она совсем не боится собак. Проходит с сумкой перед их носом да еще туфелькой притопнет – цыц! Собакам это очень нравится.
Иногда Кима не заходит в калитки, а бросает почту в открытые форточки: спешила – у нее не было времени. Каждый любит с Кимой поговорить, поэтому со двора быстро не уйдешь.
Мы с Ватей тоже любим Киму. Она дает посмотреть чужие журналы.
Почтовый ящик на нашей улице пахнет розой. Это придумала Кима. Утром кидала в него лепестки цветов, и они лежали в ящике, пока она не выбирала письма и не относила сдавать на почту.
Вся улица начала кидать вместе с письмами лепестки цветов. И когда письма уходили в другие города, они не пахли штемпельной краской. Они пахли крымскими розами.
Инкассатор толстый. Зовут его Мартын Кирьянович. Ходит медленно, вперевалочку. Носит толстую книгу, проложенную бланками счетов.
Мартын Кирьянович гораздо больше похож на почтальона, чем Кима.
С собаками он разговаривает, помахивает пальцем, стыдит их. Дает понюхать свою толстую, со счетами, книгу. Собакам это тоже очень нравится.
Мартын Кирьянович никогда не спешит. В каждом доме затевает обстоятельные разговоры об урожае, о непослушании детей, о разведении кроликов.
Соседним собакам иногда долго приходится стоять на крышах конуры.
...Начало августа. Поспел кизил. Все собирались в лес, вся Бахчи-Эль. Надо пройти восемь километров вдоль Салгира до бывшего имения помещика Весьлера.
Выпали недавно дожди, поэтому кизил будет крупный, мясистый.
Я, Ватя, Аксюша, Гопляк, Таська Рудых, Лешка Мусаев берем корзины и рано утром по холодку шагаем к Весьлеру.
Сперва мы наедаемся кизила, а потом начинаем собирать.
Идем домой с полными корзинами. Устали, выкупались в Салгире и пошли дальше.
Звенят синие колокола примусов, дымят мангалы: будет из кизила варенье. Кизил стоит в больших зеленоватых бутылках, вместо пробки прикрытых марлей, – будет наливка. Кизил лежит на крышах под солнцем будет на зиму сушка.
Фимка больше не крутит в стакане желтки – он ест пенки с варенья. Ходит не желтый, а красный, кизиловый и липкий, как бумага для мух. Его теперь умывает каждый, кто увидит.
– Ножи! Топоры! Ножницы!
Это кричит точильщик Беркеш. Он медленно идет вдоль улицы с деревянным станком на плече. На станке укреплены точильные камни, банка с водой, висят лоскуты материи.
Хозяйки выносят Беркешу ножи, топоры, ножницы.
Он пристраивает станок в тень к забору и запускает педалью точильный камень. Камень крутится. Летят искры.
Беркеш поет песню.
Изредка взбрызгивает водой из банки нож, топор или ножницы, вытирает лоскутом материи и продолжает давить педаль и петь песню.
Ребятам разрешает подставлять под искры ладони. Ух ты! Жгутся или не жгутся? Подставлять ладони выстраивается очередь.
Про мамонта первой узнала Аксюша. Она ходила в бывшие сады фабриканта Дюпона покупать в совхозе яблоки на повидло.
Вокруг садов были известковые скалы. В них и обнаружили мамонта.
Ребята целыми днями пропадали в садах Дюпона, наблюдали, как из белого известняка археологи осторожно вырубали скелет мамонта.
За воротами на улице протяжный железный шум. Его надо знать, чтобы догадаться, откуда он. Надо самому побегать босиком по дороге по дымной пыли с проволочным крючком. Это ребята катают обручи от бочек, "ездят".
Мы с Ватей тоже катали обручи, "ездили", куда нас посылали – в аптеку, в магазин, в швейную мастерскую. Сумку приспособили перекидывать за плечи, чтобы не мешала. "Ездили" и просто по тропинкам в степь, по деревянным мосткам через Салгир, даже вкатывали обручи на курганы.
Шум прерывается – это ребята отдыхают. Когда отдохнут и поедут дальше, в пыли останутся большие круглые следы: здесь лежали на дороге обручи, тоже отдыхали.
...Сильный запах кукурузы. Початки сложены в глубокий казан, варятся второй час. А чтобы лучше уварились и потом долго не остывали, прикрыты листьями.
Я жду, когда же початки будут готовы. Стол покрыт клеенкой. На столе – соль, сливочное масло. Струйка пара вылетает из казана, кучерявится под потолком.
Нюхаю пар. Жду. Это первая в этом году кукуруза, тонкая, молодая, напитанная росой и летними прозрачными дождями.
Наконец готова. Казан на столе. Затихает, перестает кучерявиться струйка пара. Под листьями, как под зеленой крышей, лежат кочаны с тугими каплями зерен.
Вытягиваешь из-под крыши кочан. Горячий. Перекидываешь с ладони на ладонь, остужаешь. Не терпится. На клеенку летят брызги воды. Когда кочан можно уже держать, намазываешь его маслом и посыпаешь солью.
Ну вот и дождался – ешь, радуйся.
А это что тихонько журчит и побулькивает? Это заправляют керосином лампу. Лампа висит в сарае, где нет электричества. Еще с нею вечером спускаются в подвал. Пока идешь через двор, вокруг лампы шумят ночные жуки. Они залетают даже в подземелье подвала. А потом снова провожают лампу через двор.
Мигают сиреневые искры звезд. В садах между деревьями развесил парусину туман. Переговариваются, спрашивают о чем-то друг друга собаки. Жуки улетают куда-то в ночь.
Стенные часы. Куплены еще прадедом. Я до сих пор слышу их тихую, усталую поступь, будто в домашних туфлях. Их негромкое покашливание, перед тем как собираются пробить, отмерить время. Они никогда не останавливались. Только один раз – от землетрясения.
Аксюше подарили шоколад. Но, пока везли из города, он растаял. Переливался в своей серебряной упаковке, как молоко в бутылке. Аксюша огорчилась. Но Ватя придумал: шоколад отнесли в подвал к борщам. Вскоре он застыл, и мы его съели среди борщей, поделив на три части.
...Не знаю, когда это произошло, но я увидел в Аксюше девочку с узкими коленками, едва прикрытыми легким платьем. Увидел маленький нос с ласковой ужимкой, губы, глаза, гривку встрепанных волос.
Теперь, когда приходили к Салгиру купаться и Аксюша раздевалась, я отворачивался, хотя она была, как всегда, в пестром ситцевом купальничке. Но мне казалось, что я уже не должен на нее смотреть вот так, слишком близко. Что это будет нехорошо по отношению к ней.
Аксюша этого не понимала. Позабыв расстегнуть пуговички, сдергивала платье и, запутавшись в нем, кричала:
– Минька, ну помоги же!
Я помогал, но все равно старался не смотреть, чтобы случайно не увидеть совсем близко ее узкие коленки, худенькие плечи с ленточками купальника, гривку встрепанных волос.
Правда, в воде я обо всем забывал. Брызгался, хватал Аксюшу за пятки, орал и веселился.
– Штандер! – кричит Ватя.
Ребята останавливаются, замирают. У Вати в руках мяч. Ватя выбирает, кто стоит поближе, делает три шага. Целится. Кидает мяч. Если попадет будет водить тот, другой. Если промахнется – опять будет водить он.
У кого накопится больше всех штрафных очков, того наказывают: ставят к стене и бьют мячом в спину.
Девочек наказывают тихими ударами, ребят – сильными. Так, что потом видно: ходишь с красной спиной.
Спать ночью во дворе – не просто. Надо быть храбрым, пока не привыкнешь. С вечера долго не спишь, напрягаешься, слушаешь, что где скрипнет, треснет, прошелестит. Мерещится всякая всячина. Ждешь кого-то, опасаешься.
Обязательно приходят кошки, смотрят ночными зелеными глазами. Перепутались тени – не поймешь, какая тень от чего. Попискивает сыч.
Старые люди считают его дурным вестником. Заведется на улице вот такой один и портит настроение. Каждый его прогоняет, и летает он с крыши на крышу.
В приметы можно не верить, но кричит он действительно как-то тоскливо.
Вернуться в дом стыдно, поэтому крепишься.
Зовешь Эрика. Он спущен с цепи и гуляет во дворе.
Когда Эрик приходит, успокаиваешься. Гладишь, просишь, чтобы не уходил.
И Эрик не уходит, караулит тебя, отпугивает ночь. Помогает стать храбрым. Руку держишь на шее Эрика, пока не замерзнет. Тогда прячешь под одеяло и спокойно засыпаешь.
Утром по тебе разгуливают куры. В ногах спят две или три кошки тяжелые, как гири. Сыч улетел. Под кроватью громко дышит Эрик.
Тебе весело. И ты встаешь.
Отсюда, с Бахчи-Эли, я увидел войну. Увидел ее вечером с дерева. Мы с Ватей залезли на самый высокий тополь, смотрели в сторону Севастополя. Там, где был Севастополь, сваленные ветром набок, шевелились пожары. Город бомбили немецкие самолеты, эшелон за эшелоном.
Мы с Ватей сидели тихие, примолкшие на вечернем тихом тополе. Отсюда, с Бахчи-Эли, ушел на фронт Борис. Ушел через окно. Не хотел, чтобы провожали, расстраивались. Незаметно выпрыгнул на улицу, когда в комнате никого не было. Видел только я один. Случайно.
...Наступила взрослость. Сразу, неожиданно, вместе с бомбами в Севастополе.
2
В свое детство я приехал на трамвае, старом, с открытым прицепным вагоном и звонком, по которому вожатый бьет ногой – и звонок "плямкает".
Спрыгнул на ходу, на том старом крутом повороте, где скрипят колеса и трамвай почти останавливается. "Плямкая", трамвай уехал, а я пошел к своему бывшему дому. На что надеялся – не знаю.
Аксюша здесь уже не жила. Ватя погиб где-то в лагере в Германии. Погибли и Таська Рудых и Лешка Мусаев. Немцы заставляли их первыми входить в дома, которые казались им заминированными. И Таська и Лешка, в конце концов, подорвались на минах.
Кецу отправили в трудовую колонию, еще вскоре после того, как арестовали старика Аргезова. Гопляк попал к морякам. Участвовал в десантах. Был тяжело ранен После войны перебрался жить в Херсон.
Я остановился возле почтового ящика. Он был на прежнем месте. Висел на двух загнутых кверху гвоздях. Щель для писем прикрыта металлическим козырьком.
Я сорвал на обочине дороги ромашку и бросил в ящик. Все еще на что-то надеялся.
Вот поверну сейчас за угол и увижу степь, нашу улицу, гранитный камень, церковь вдали.
Повернул, но ничего этого не увидел. Высокие постройки заняли степь, закрыли улицу. Гранитный камень исчез. Церкви тоже не было.
Прошел немного и увидел новый магазин и водонапорную станцию. Прежде здесь стояла афишная тумба. Возле нее я поцеловал Аксюшу в щеку. Аксюша очень тогда расстроилась. Я тоже очень расстроился. Сюда же, к афишной тумбе, прикатывал тачку продавец мороженого. В белом фартуке и в белых нарукавниках.
Ребята спешили, бежали к нему, сжимая в ладонях серебряные монеты, вытряхнутые из копилок.
Заказывали порции на двадцать пять, пятьдесят и семьдесят пять копеек. С восторгом следили, как продавец намазывал плоской ложкой столбик мороженого на круглые вафли. За двадцать пять копеек – столбик маленький, за пятьдесят – побольше, а за семьдесят пять – совсем большой! На вафлях написаны имена. Гадали, кому какие попадутся.
Поблизости от тумбы для афиш было бревно через канаву. Ватя с него упал и утопил портфель с тетрадями и учебниками. Сейчас – ни канавы, ни бревна.
У этого красного кирпичного забора Беркеш пристраивал свой точильный станок. Давил на педаль и пел песни. Где-то Беркеш теперь? Сюда приезжал со своей бочкой с керосином Шанколини. Где-то теперь Шанколини?
Среди садов поблескивает автострада. Тоже новостройка. Автострада прошла через Цыплячьи Горки, плантацию лаванды, вниз, в город.
По этой автостраде бывший Пашка-трамвайщик, Павел Михайлович, водит сейчас троллейбус. Из Симферополя в Алушту. Мимо раскопок столицы скифского государства Неаполя Скифского, мимо Института сельского хозяйства, каменоломен и пещер Кизил-Коба, мимо посевов табака – все выше в горы.
Часто в троллейбусе сидят ребята. Такие же, какими были когда-то и мы.
Они любят море и едут к нему. Хотят поскорее увидеть.
И бывший Пашка-трамвайщик показывает им море. С Ангарского перевала, где впервые можно догадаться, что видишь его. Оно между двумя кипарисами. Еще не толще полоски из ученической тетради.
А вот здесь, в траве, оставались после дождей лужи. Долго стояли потом, тихие и светлые. Напоминали аквариумы.
Тополь, с которого мы с Ватей увидели войну. Нет. Вроде не тот. Может быть, другой? Рядом? Все тополи выросли, и непонятно, какой из них двадцать лет назад был самым высоким.
Отверстие для стока воды в заборе, рассохшаяся калитка – я стою у своего бывшего дома.
Заглянул между досок калитки во двор. Дорожки во дворе залиты асфальтом. Двери сарая открыты. Но это уже не сарай, а гараж.
Колодца нет. Засыпали, конечно. Теперь он и ни к чему, если построили водонапорную станцию.
Там, где прежде стоял топчан, стоит детская коляска. Верх у коляски поднят, занавески задернуты.
На пороге дома – резиновые коврики. Никаких скребков для грязи.
Чердак закрыт. Лестница убрана.
Ну, что? Постучать в окно, как стучал когда-то? Но кому стучать?
Я не приехал в свое детство. Нет. Я приехал в чье-то новое детство, такое же летнее, хорошее, но чужое. Того, кто лежит в коляске, или вон тех ребят, которые напротив на тротуаре прекратили игру и наблюдают за мной.