Текст книги "Избранное. Молодая Россия"
Автор книги: Михаил Гершензон
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 49 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
С Герценом, оставшимся за границей навсегда, Грановский более не виделся; изредка они обменивались письмами, полными горячей взаимной любви, глубокой тоски друг по другу. В Герцене личное раздражение улеглось не скоро. О тоне первых его писем можно судить по ответному письму Грановского от 1847 г.: «Я не отвечал на большую часть твоих писем, потому что они производили на меня нехорошее действие. В них какой-то затаенный упрек, неприязненная arrière pensée[105]105
Задняя мысль (франц.).
[Закрыть], которая поминутно пробивается наружу… Твои прежние насмешки над близкими тебе не были обидны, потому что в них была добродушная острота; но ирония твоих писем оскорбляет самолюбие и более живое и благородное чувство. Не лучше ли было прямо написать к нам, пожалуй, жесткое письмо, если ты не был нами доволен, но ты рассыпал свои намеки в письме к Т.А. (Астраковой) и т. д.; это было нехорошо. Последние дни твои во многом могли доказать тебе, что соколовские споры не ставили следов, и сколько любви и преданности оставил ты за собою… К чему же повторять смешные обвинения в отсутствии деятельной любви, в апатии и пр.»{132}132
Грановский Т. Н. Герцену А.И. 1847 г. – Грановский Т. Н. Переписка. Т. II. С. 445–446.
[Закрыть]. В Грановском не осталось, по-видимому, и тени горечи: это самое письмо дышит трогательной нежностью, и таковы же все позднейшие его письма. Рознь в убеждениях, ложившаяся пропастью между ним и Герценом, мучила его, и он как будто старался уверить себя, что она исчезла; в том письме 1849 г., из которого выше приведена выдержка, он пишет, вспоминая соколовские споры: «Время это прошло не без пользы для меня. Я вышел победителем из худшей стороны самого себя. Того романтизма, за который вы обвиняли меня, не осталось следа»{133}133
Гершензон М. История одной дружбы // Научное слово. 1903. Кн. IX. С. 52 (далее: История одной дружбы… IX).
[Закрыть]. До самой смерти лелеял он надежду увидеться с другом и еще осенью 1853 года называл ее своей лучшей, отраднейшей мечтой. Многое в заграничных писаниях Герцена было ему не по сердцу, но это не умаляло его любви. Писем Герцена к нему мы не знаем, но в «Былом и Думах» Герцен говорит: «… Если время доказало, что мы могли розно понимать, могли не понимать друг друга и огорчать, то еще больше времени доказало вдвое, что мы не могли не разойтись, ни сделаться чужими, – что на это и самая смерть была бессильна»{134}134
Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 282. В тексте «если время доказало».
[Закрыть]. Он рассказывает, что получил письмо с известием о смерти Грановского, идя в Ричмонде на железную дорогу. Он прочитал его на ходу и сразу не понял, потом точно в просонках сел в вагон и без мысли смотрел на входивших и выходивших; его клонил тяжелый сон и ему было страшно холодно. В Лондоне он встретил Таландье; здороваясь с ним, он сказал, что получил дурное письмо, и, как будто сам только что услышал весть, не мог удержать слез. «Мало было у нас сношений в последнее время, – говорит он в заключение, – но мне нужно было знать, что там, вдали, на нашей родине живет этот человек»[106]106
В ненапечатанном письме Герцена к Е. Ф. Коршу от 27 декабря 1855 г., хранящемся в Московском Румянцевском музее, читаем: «Много, очень много оборвалось нитей, связывавших меня с Русью, вместе с жизнью нашего друга… Я думал в случае моей смерти прислать Сашу (сына) к Грановскому и хотел ему писать об этом. Теперь и это лопнуло»{728}728
Гершензон М. История одной дружбы… IX. С. 53.
[Закрыть]
[Закрыть]{135}135
Там же. С. 286. В тексте «этот человек!».
[Закрыть].
С Огаревым, осенью 1846 года уехавшим в деревню, Грановский в ближайшие годы поддерживал, кажется, деятельную переписку; во всяком случае, их отношения оставались братски-дружественными по-прежнему. Но позднее, уже в начале 50-х годов, между ними сверх теоретической размолвки возникли тяжкие недоразумения чисто-личного свойства, главным образом, из-за недружелюбного отношения Грановского и других московских друзей ко второй жене Огарева Н. А. Огаревой-Тучковой, в чьих воспоминаниях читатель и может найти кое-какие подробности этой грустной истории{136}136
Огарева-Тучкова Н. А. Воспоминания. Глава VI (впервые – Русская Старина, 1890. Кн. X).
[Закрыть]. Целая сеть пересудов, сплетен и взаимных обид опутала и надолго разъединила друзей. Нам нет надобности останавливаться на этом эпизоде; я приведу только для полноты фактического материала те, не бывшие еще в печати, немногочисленные письма из этого времени, которые находятся в моем распоряжении. Следующее письмо Огарева, черновик которого нашелся среди бумаг Герцена, относится, без сомнения, к 1854–1855 гг.
«Грановский!
«В животе и смерти Бог волен», говорит пословица. На простом языке это значит, что не сегодня – завтра умрешь. Грустно умереть или знать, что ты умер, не примирившись. Вследствие этого пишу; выйдет ли письмо длинно или коротко – черт знает! но мне надо высказаться, и потому слушай терпеливо.
«Во время оно, при последнем нашем свидании, ты обвинял меня и мою жену в насильственном браке близких мне людей. Было ли это обвинение сделано на основании только сентиментальных данных или с примесью какого-нибудь враждебного влияния, – это все равно. Обвинение было сделано, несмотря на то, что ты сам мог понять его нелепость. Другое дело Кетчер, который по патологическому состоянию мозга взялся разыгрывать роль procureur durai[107]107
Королевского прокурора (франц.).
[Закрыть] в отношении к своим друзьям; но от тебя я этого не ожидал. На Кетчера смешно сердиться, но и выносить нелепые оскорбления смешно. Я с ним внутренне разошелся с 1847 года, когда он взвел нелепую клевету на Наташу Герцен со слов Силиньки. Я его жалею и люблю и готов на всякое примирение без объяснений и без права с его стороны на дальнейшие оскорбления; с моей же стороны оскорблений быть не может именно потому, что я его люблю и жалею.
«Ну! а ты с чего? – Да мало этого первого нелепого обвинения, которое меня ошеломило, мало этого: какой-то субъект с гигантской интеллигенцией рассказал, что жена моя говорит, что вы – друзья мои – меня разорили!! И вместе того, чтобы обратиться ко мне с запросом (если уже духу не хватало рассердиться на клевету), вместо того – обвинение субъекта с гигантской интеллигенцией было принято за аксиому! Что же это, из любви и уважения ко мне? Зачем же присылать мне словесно по оказии объяснение в любви и уважении? Этак мог поступить не ты, а какой-нибудь господин, у которого уста медоточивые, а на место сердца вставлена тряпка.
«А после этого станете говорить, что вы наперед знаете, что меня с вами разрознит женщина… Да что же тут мудреного, если дружба будет состоять в том, чтобы оклеветать женщину, которую друг любит и уважает! Подлец я был бы, если бы в таком случае предал женщину за дружбу. А!.. может, это – побуждение ревности? Ты мне говорил, что Кетчер любит ревниво, как женщина. Чувство очень естественное, может быть, в художественном произведении даже и поэтическое, но ни в женщине, ни в мужчине не уважительное – как всякая зависть. Да и год перед этим ты мне выхвалял одну женщину за то, что она не ревнует! за то, что признает волю любви!
«Скажи же, что же это у тебя – также патологическое состояние мозга или увлечение чужими пересудами? Что лучше – не знаю. Даже думаю, что первое лучше.
«Как бы то ни было, но на основании клеветы поездка Наташи в Петербург в годину бедствий была принята, как желание погубить нас[108]108
Это было в 1850 году, когда Огарев, Сатин и А. А. Тучков были арестованы и увезены в Петербург: Н. А. Тучкова, тогда еще не венчанная с Огаревым, поехала вслед за ними; московские друзья, по-видимому, и самый арест приписывавшие отчасти этому «незаконному» сожительству, сильно осуждали ее поездку. См. Воспоминания Н. А. Тучковой-Огаревой. М., 1903. С. 80.
[Закрыть]. Факт не оправдал опасений. Скажут, что счастливо с рук сошло! Но не лучше ли увидать, что опасения-то насчет этой поездки были ложны? Есть же, наконец, границы чувству самосохранения! Но из этого вышло то, что ее приняли с видом карателей и упрекателей. За что?.. Знаешь ли, что это отчасти похоже на поступок людей, которые бросают грязью в человека, идущего на виселицу?
«Наконец я писал к тебе. На это ответа не было, кроме сладких изъяснений в любви и уважении – по оказии. Да уж лучше было бы сказать, что ты и не любишь, и не уважаешь меня! Было бы проще.
«Я приехал в Москву. Ты мне пишешь, что от того, что я к вам не приехал, вам за меня и больно, и стыдно. Кому насколько во всем этом больно, всякий про себя знает, а кому во всем этом стыдно – конечно, не мне. Стыдно любя преследовать хуже, чем ненавидя.
«Но когда ты услыхал (вероятно, от Кавелина) о том, что я оскорбляюсь твоей безответностью на мое письмо, ты вместо откровенного сознания в том, что твое молчание было нехорошо, объявляешь (чту мне передано Кавелиным и подтверждено Бодиской), что ты не писал оттого, что я все письма показываю моей жене. Если первые клеветы были только нелепы, то эта клевета, Грановский, гадка, потому что придумана в извинение, и тебе действительно должно быть отчаянно стыдно.
«После всего этого, если я скажу тебе, что питаю к тебе беспредельное уважение, – я солгу. Ты сам видишь (вот тебе и зеркало), что это невозможно. Но я люблю тебя quand même[109]109
Несмотря ни на что (франц.).
[Закрыть] за воспоминания, за хорошие минуты нашей жизни, и легко перепрыгну через – преступления.
«Если же ты намерен настаивать в жалких клеветах, то ты забудь меня, и я постараюсь сделать то же в отношении к тебе; если же ты способен на великодушие откровенности, то приходи ко мне и скажи: прости меня! И я по-прежнему с горячею любовью обойму тебя. Реши как знаешь! В последнем случае назначь мне время, когда мне быть дома, и я тебя буду ждать с нетерпением первой любви. Dixi»[110]110
Возможно, что к этому эпизоду относится стихотворение Огарева «Другу», написанное в 50-х годах:
Мы с давних пор делили пополамИ сердца жар, и мысли тайный трепет,Но, знать, не впрок пошло былое нам,И смолкло все, как глупый детский лепет.Пожалуй, жаль! Но дружба не спасла,И друга друг с младенческой улыбкойОклеветал!.. И скорбно жизнь прошла,Прошла и вера к этой дружбе зыбкой.Ну что ж? Ведь гнет ошибок и утратНас не привел еще ко двери гроба?Так не тужи, мой прежде бывший брат, —Мы проживем, хоть врозь, но долго оба.
[Закрыть]{137}137
Гершензон М. История одной дружбы… IX. С. 53–55.
[Закрыть].
Среди бумаг Грановского после его смерти нашлось недатированное и, вероятно, не посланное письмо к Огареву, напечатанное теперь в его переписке{138}138
Грановский Т. Н. Переписка. Т. II. С. 449.
[Закрыть]; оно, очевидно, было ответом на письмо Огарева, аналогичное приведенному сейчас. «Какое гадкое обвинение на тебя принято мною с отчаянным прекраснодушием? – спрашивает Грановский. – Когда говорил я тебе о тебе, что нас разъединяет различие занятий? В чем видел ты отсутствие симпатии с моей стороны?.. Огарев, нам нечего оправдываться друг перед другом. Придет пора – я крепко держусь за эту надежду – мы сойдемся без объяснений и без оправданий, так же близкие один другому, как в лучшие годы нашей дружбы. Теперь это невозможно… Твоя судьба мне бесконечно близка, но я не могу следовать сердцем за всеми блужданиями твоего чувства и любить всех, кого ты любишь… Caro[111]111
Дорогой! (итал.).
[Закрыть]! Я люблю тебя, сколько могу любить. Я недоволен тобою, у меня есть душевные и горькие griefs[112]112
Огорчения, горести (англ.).
[Закрыть] против тебя, но мысль о разрыве с тобою так страшна, как мысль о смерти. Я не даю ей места в голове моей. Твой Грановский»{139}139
Там же.
[Закрыть]. Приведу еще несколько строк из письма Грановского к Сатину, писанного за несколько месяцев до смерти, уже после поездки Грановского в Петербург в апреле 1855 года (рукопись): «Пожми за меня руку жене твоей и Огареву. Я буду писать к нему. Скажи ему, что в минуты тяжелой тоски, от которой я только теперь начинаю выздоравливать, я много об нем думал и много любил его. Ближе его у меня нет человека на земле, а между тем, прежнего свободного отношения нет. На сердце много невысказанного, да притом такого, что и высказать трудно. Может быть, при свидании, в одну из тех минут, когда легко и тепло говорится обо всем, свалится с сердца тяжелая ноша. Но когда же наступит это свидание? Знаю только одно: в тяжелые и радостные минуты моей жизни образ Огарева – мой постоянный спутник»{140}140
Гершензон М. История одной дружбы… IX. С. 56.
[Закрыть].Есть основания думать, что Огарев, узнав о предсмертной болезни Грановского, поскакал из деревни в Москву, но уже не застал его в живых; по крайней мере, в стихотворении, посвященном памяти Грановского («Мертвому другу»), он говорит:
И ехал я на примиренье, —
Я жаждал искренно сказать
Тебе сердечное прощенье
И от тебя его принять,
Но было поздно…
До своей смерти Огарев хранил клочок бумаги, на котором неизвестною нам рукою написано: «Посылаю вам портрет Грановского, никогда не обвинявшего вас в обстоятельствах, разлучивших вас с ним в последнее время. Я его встретил за несколько дней до его смерти, и он говорил мне о вас с самою нежною дружбою, с полною готовностью по-братски, по– прежнему обнять вас при первом свиданьи. Желаю, чтобы мое свидетельство утешило вас сколько-нибудь в том, что вы не застали в живых нашего дорогого друга. – 2 марта».
Об этом портрете и упоминает Огарев в том стихотворении:
В наследье мне дала утрата
Портрет с умершего чела;
Гляжу – и будто образ брата
У сердца смерть не отняла,
И вдруг мечта на ум приходит,
Что это только мирный сон, —
Он это спит, улыбка бродит,
И завтра вновь проснется он;
Раздастся голос благородный
И юношам в заветный дар
Он принесет и дух свободный,
И мысли свет, и сердца жар…{141}141
Огарев Н. П. Мертвому другу («То было осенью унылой») <1858(?)>. См. также: Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 286–289.
[Закрыть]
Глава пятая
И. П. Галахов[113]113
Глава пятая. И. П. Галахов. Глава создана на основе статьи – Гершензон М. И. П. Галахов. Один из «людей сороковых годов» (Вестник Европы. 1906. № 12. С. 485–501). В Отделе рукописей РГБ в фонде М. О. Гершензона хранятся «Заметки об Иване Павловиче Галахове», 1905. Автограф на отдельных листах, 38 лл. (ОРРГБ. Ф. 746. М. О. Гершензон, 9, 10).
[Закрыть]
IИван Павлович Галахов был сверстник и приятель Герцена, Огарева, Грановского и многих других «людей 40-х годов», его имя часто попадается в их переписке, еще чаще встречаются имена его двух сестер – Кенни и особенно Фроловой, замечательной женщины, оказавшей сильное влияние на развитие Станкевича и Грановского. Но сведений о нем сохранилось мало. Несколько страниц в «Былом и Думах», где Герцен грустным приветом почтил память Галахова, содержат все, что мы знаем о последнем{142}142
«Много смеялись мы его рассказам, но не веселым смехом, а тем, который возбуждал иногда Гоголь. <…> Юмор Галахова не имел ничего светлого, это был юмор человека, живущего в разладе с собой, со средой, сильно жаждущего выйти на покой, на гармонию – но без большой надежды» (ГерценА.И. Былое и думы. Т. II. С. 268). Огарев написал стихотворение «К И.П. Г<алахову>» («Я был один и мысль во мне таилась»), 1839, 5 февраля.
[Закрыть]. Эти сведения слишком отрывочны, да и весь силуэт, набросанный Герценом, при всей своей привлекательности слишком бледен, чтобы остановить на себе наше внимание. Зачем же, спросят, вызывать из забвения это безвестное имя и давно угасшую тень?
Мы знали бы об И. П. Галахове немного, если бы не уцелела пачка писем на французском языке к женщине, которую он любил. В этих письмах сказалась такая полнота жизни, так ярко отразился в них дух времени, что они дают возможность глубоко заглянуть не только в душу писавшего их, но и вообще в душу «человека сороковых годов».
Ключ к истории идей всегда лежит в истории чувства. Как изменения земной поверхности являются лишь следствием процессов, совершающихся в недрах земли, так, говоря вообще, и всякое умственное течение имеет своим источником темную и сложную чувственную сферу человеческого духа. Во всякую данную эпоху каждая общественная группа обладает своим особенным психическим складом; по законам, которых еще и не пытались исследовать психологи, в каждой такой группе вырабатываются типические чувства и наклонности, типические полу-инстинктивные способы реагирования на различные стороны жизни, – и как ни велико влияние идей на психику, вообще надо признать, что сознательное мировоззрение данной группы обусловливается прежде всего этими чувственными навыками (при этом мы, конечно, оставляем в стороне первоначальное влияние экономических, социальных и других внешних условий). Есть эпохи, в истории которых это особенно заметно; кто изучал историю итальянского Возрождения, тот знает, что понять это движение можно только, рассматривая его как революцию в области чувствований, и что такой простой факт, как возникновение в эту эпоху неизвестного до тех пор уменья чувствовать красоту ландшафта, гораздо больше дает для понимания «ренессанса», нежели кропотливые исследования о влиянии античной литературы. Сказанным, конечно, вовсе не отрицается самостоятельная важность исследований, направленных на выяснение развития идей, как таковых.
С указанной точки зрения великое движение тридцатых и сороковых годов еще почти совсем не изучено. Это был прежде всего великий переворот в области чувства. Каковы же были формы чувственной жизни, унаследованные тем поколением от прежних? как ломало оно эти формы и как создавало новые, какие чувствования преобладали у него? и т. д., и т. д., – тут возникает ряд таких вопросов, методологически первостепенной важности. И вот в этом смысле письма Галахова являются драгоценным памятником эпохи. В них нет наблюдающего глаза; в них дышит. Семится, ликует и плачет сама жизнь, и в этой жизни так ярко отражается исторический процесс того времени, что они получают характер как бы демонстрации больного перед аудиторией.
Перед нами обыкновенная история, какие случаются каждый день; характерно не то, что случилось, а то, как оно было пережито. Фабула нашей повести заключается в том, что Галахов полюбил жену своего друга Огарева; по-видимому, она отвечала Галахову взаимностью, – и перед Галаховым встал страшный вопрос: что делать? – тем более страшный, что он искренно любил и уважал Огарева. Это был вопрос о правах свободного чувства и о смысле брака. Поколением раньше Галахова и поколением позже его молодой человек в его положении решил бы вопрос конкретно, не спускаясь для этого на дно вещей. Но то поколение, к которому принадлежал Галахов, было призвано пересмотреть все устои нравственного быта и оттого ко всему подступало с принципиальной стороны. Галахов принялся резонировать или, – как тогда говорили – grübeln[114]114
Размышлять, ломать себе голову (нем.).
[Закрыть]{143}143
В работе «Н. П. Огарев и его любовь» (1907) Гершензон назвал первый брак Огарева, выделявшийся своей яркой типичностью среди личных драм того времени, одним из самых характерных эпизодов умственного движения в обществе, которое Анненков окрестил именем «идеализма 30-х годов». На нем, может быть, «наилучше можно изучить не только одну важную сторону мировоззрения, выработанного этими «идеалистами», – именно, их взгляды на любовь и брак, – но и самый процесс возникновения этих взглядов из живого личного опыта. То поколение было призвано пересмотреть все устои нравственного быта; общественная жизнь обновлялась, – но, как всегда бывает, ареною, на которой решалась эта историческая задача, на которой новое боролось со старым и побеждало, было личное чувство и личное сознание. Драма, которая произойдет здесь перед нашими глазами, не была ни случайной, ни единичной. В истории того времени мы знаем много таких столкновений, где на одной стороне стояла непосредственная сила чувства, «Naturgewalt» по тогдашней терминологии, на другой – стремление внести в любовь и брак разумность и свободу» – Гершензон М. Н. П. Огарев и его любовь. – Вестник Европы. 1907. № 10. С. 650.
[Закрыть].
Это было в 1841 году, а в 1842-м Герцен писал («По поводу одной драмы»): «Отличительная черта нашей эпохи есть «grübeln». Мы не хотим шага сделать, не выразумев его, мы беспрестанно останавливаемся, как Гамлет, и думаем, думаем… некогда действовать; мы переживаем беспрерывно прошедшее и настоящее, все случившееся с нами и с другими, – ищем оправданий, объяснений, доискиваемся мысли, истины. Все окружающее нас подверглось пытующему взгляду критики. Это – болезнь промежуточных эпох. Встарь было не так: все отношения, близкие и дальние, семейные и общественные, были определены – справедливо ли, нет ли, – но определены. Оттого много думать было нечего: стоило сообразоваться с положительным законом, и совесть удовлетворялась»{144}144
Герцен А. И. Капризы и раздумье. По поводу одной драмы. – Отечественные Записки. 1843. № 8. С. 96.
[Закрыть].
В 1841 году, в разгар романа, Галахову было, вероятно, лет тридцать с небольшим. Он происходил из аристократической семьи, юношей был отдан в гвардию, но скоро оставил ее, и жил с тех пор независимым человеком, то в пензенских своих деревнях, то скитаясь по Европе, в поисках истины и красоты. Так скитались тогда – в 1838–1842 гг. – и Огарев, и Сатин, и Станкевич, и Тургенев, и многие другие богатые помещичьи сынки, которым на родине было слишком душно, а на Западе слишком шумно. Все они соединяли в себе высшие запросы европейской мысли с бурной восприимчивостью варваров, а Галахов был среди них одним из самых образованных и наиболее пылких. Герцен изображает его так: «Ум сильный, но больше порывистый и страстный, чем диалектический, он с строптивой нетерпеливостью хотел вынудить истину, и притом практическую, сейчас прилагаемую к жизни». В этих страстных поисках он бросался всюду – «постучался даже в католическую церковь»{145}145
Герцен А. И. Былое и думы. Т. II. С. 268, 269.
[Закрыть], потом углубился в философию, но, напуганный ее холодностью, ушел и от нее и на несколько лет увлекся фурьеризмом. Глубокая неудовлетворенность, внутренний разлад и растущая вместе с опытом безнадежность обрести душевную гармонию наложили на него печать тайной грусти, которая еще оттенялась присущим ему юмором. Он томился в праздности и не мог найти себе дела, ненавидел русскую грубость и презирал западное вылощенное «мещанство». В его нежной организации было много женского, и не только в смысле трепетной чуткости сердца, но и в смысле упорного консервативного романтизма. Этот романтизм, придающий такую чарующую теплоту его образу, сделал то, что Галахов, как и Грановский, остановился на полдороге в деле освобождения собственной личности, – деле, к которому было призвано их поколение. Может быть, именно поэтому Галахов так типичен.
Он типичен для своего поколения, прежде всего, сочетанием чрезвычайной напряженности чувства, доходящей до восторга, до слез, до умиления, – с непрестанным самоанализом, оценивающим каждое переживание и подозревающим в искусственности каждое собственное чувство. Все они жили двойной жизнью: в мире мечты и в банальной ежедневности. Той здоровой середины, которую мы теперь зовем действительностью, они совсем не знали, – отсюда чувство глубочайшего разлада между требованиями своего духа и жизнью, никогда не покидавшее их. Правда, их мысль деятельно работала над вопросом о перестройке жизни согласно требованиям просвещенного разума, но эта работа оставалась чисто-теоретической, и результаты ее, так сказать, извне прикладывались к жизни, а не являлись плодом опыта, освещаемого теорией.
Письма Галахова к Марье Львовне необыкновенно ярко рисуют весь этот ряд чувствований и настроений. «Иногда, – пишет он, – сердце так полно, что невозможно передать. Тут и радости, и надежды, и особенно стремления, которые трудно выразить, потому что они превосходят не только действительность, но и нынешнюю возможность; между тем они дают мгновения восторга, часы и дни отчаяния. Наперекор всем силам природы, внутренний голос, печальный и гармоничный вместе, шепчет: выход только в смерти, потому что ничего не случилось, потому что воображение, мысль и чувство превосходят все, что может быть достигнуто нашими средствами»{146}146
Гершензон М. И. П. Галахов… С. 488.
[Закрыть]. Этому мучительному разладу он приписывает и свою склонность к странствиям. Скитальческая жизнь ему надоела, но все же он предпочитает ее неподвижности: «желание и мысль не дают покоя, а действительность – всегда лишь зародыш»{147}147
Там же.
[Закрыть]. «Ах, Мария! – пишет он. – Я не могу угадать окончательного направления, которое примет моя жизнь. Она была тревожна и трудна, в ней и теперь нет спокойствия; я не могу сидеть на месте; едва остановлюсь где-нибудь, уже я должен бежать, как из тюрьмы. Это болезнь; мне кажется даже, что всего лучше я чувствую себя в самой дороге, где отсутствует всякий житейский уклад. Я желаю от себя и от вещей большего, чем в них есть. А время уходит, и жизнь с ним»{148}148
Там же. С. 488–489. В тексте «Вестника Европы» «и я с ним».
[Закрыть].
Из этого разлада рождалось особое чувство, представлявшее собою как бы фокус чувственной жизни тех людей: жажда упоения или блаженства. Венцом жизни казались те минуты, когда какое-нибудь одно мощное впечатление всецело овладевает душой и возносит ее до восторга, так что пошлая действительность исчезает из глаз, нет ни прошлого, ни будущего, ни рефлексии. Это упоение дается искусством, всего чаще любовью, но способно рождаться в душе и самопроизвольно, например, под действием воспоминания; одни называли его «полным аккордом», а Огарев – его призванный певец – называл шутя свою тоску по нем жаждою того, «чем из самовара пахнет» (угара){149}149
В опубликованной Гершензоном заметке Огарева, адресованной, по его мнению, Герцену в 1846 г., в частности говорится: «Полный аккорд кажется что-то сам по себе; а он только отрицание диссонансов. Музыка, то есть гармония, не может существовать без диссонансов и их отрицания. И жизнь делает то же. Если бы у нас все шло как по маслу – нечего было бы делать. Полный аккорд сам по себе, без диссонансов, дает только мертвую гармонию. Без диссонансов пропадает всякое эстетическое чувство. А мы требуем от жизни покоя!» – Гершензон М. Русские писатели в их переписке. Герцен и Огарев. – Русская мысль. 1902. Кн. XI. С. 148.
Другое выражение обнаружено в письмах Станкевича Грановскому 23 апреля 1838 г. и 11 июля 1838 г.: Станкевич Н. В. Переписка… С. 243, 262.
См. также часть первую поэмы «Юмор» (1840–1841 гг.), где Огарев писал:
Куда б ни ехать – все равно,Везде с собою сами в споре,Мученье мы найдем одно,Аккорд нам полный, господа,Звучать не станет никогда.
[Закрыть]. Это чувство близко знакомо и Галахову. «Часто, – пишет он Огаревой, – я слышу музыку из моего окна, и когда звучит один из этих венских вальсов, то молящих, то влекущих и торжествующих, – я слушаю и хотел бы вместе с вами быть на каком-нибудь блестящем празднестве; и при звуках этого пошлого танца мои мечты и сожаления несутся, мне жаль моей молодости и исчезающей, почти уже исчезнувшей свежести; я хотел бы, чтоб меня подхватил и унес вихрь наслаждений и блаженства, который поднимает в моем воображении призыв смычка. А вокруг меня все так сурово – жизнь других и моя собственная, и надо идти среди самоотречения, борьбы и ночи, и иной раз так не хочется, а нужно»{150}150
Гершензон М. И. П. Галахов… С. 489.
[Закрыть].
Это писано с Гельголанда, маленького острова в Северном море, где Галахов прожил несколько дней летом 1841 года. Он пишет далее, что иногда ему кажется спасением – всецело отдаться общим интересам, но порою этот спасительный маяк исчезает за облаками личной жизни. «И потом, я не могу довольствоваться тем, что моя голова набита мыслями, как книга: мне надо жить и действовать ими и среди них, иначе я должен жить чем-нибудь другим. Между тем я и это ставлю себе в вину; мне точно стыдно, что я неспособен мирно жить мыслью и чувством, без всякой внешней сферы отношений и деятельности, на бесконечно малом пространстве этого островка и в бесконечно тесных пределах моей комнаты. Но уверяю вас – это невозможно: можно задохнуться. Лучшее, что остается, это – сесть в лодку и выкупаться с небольшой мели, которая лежит насупротив. Это я и сделал сегодня. Потом ходишь вокруг своего дома, как на игральной карте, и возвращаешься в свою лачужку, как пленник»{151}151
Там же. С. 489 – 490.
[Закрыть].
Он не живет совсем, – потому что нельзя же назвать жизнью то пассивное существование, которое он влачит, – но, не живя, он беспрестанно занят размышлением о том, что ему нужно для настоящей жизни. Общие условия довольства ему совершенно ясны: это, прежде всего, привязанность, затем интерес к вещам, потом здоровье и, наконец, занятие. Но каковы его личные, специальные условия, требуемые его природой? На это Галахов, по тщательном самоуглублении, отвечает так: «Я должен любить женщину и быть с нею, или любить какую-нибудь вещь, какой-нибудь принцип, то есть либо одного человека, либо весь мир; но кто бы ни был предмет моей любви, мне нужно, чтобы он владел мною, наполнял меня, чтобы я мог ему служить, быть деятельным для него, вести его вперед, потому что я вижу – мне совершенно нестерпимо жить в отрицании или голом созерцании, так же, как положительно жить для себя, ограничиваясь собственной драгоценной особой, то есть заботой о том, чтобы быть здоровым, хорошо себя чувствовать, хорошо есть и пить и т. д.»{152}152
Там же. С. 490.
[Закрыть].
Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»{153}153
Там же.
[Закрыть]. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»{154}154
Там же. С. 490 – 491.
[Закрыть]. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»{155}155
Там же. С. 491.
[Закрыть].