355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Щукин » Конокрад и гимназистка » Текст книги (страница 2)
Конокрад и гимназистка
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:57

Текст книги "Конокрад и гимназистка"


Автор книги: Михаил Щукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

– Н-но, милый! Вот теперь взбрыкивай…

3

Дом у Шалагиных стоял на Каинской улице, и по ней легкие санки выскочили к собору Святого благоверного князя Александра Невского. Его купол, похожий на шлем древнего воина, золотисто светился под первыми лучами встающего солнца, вздымался величественно над всей округой, открывая картину Сосновского сада, где летом любили гулять горожане, белой, спрятанной под лед Оби и железных кружев железнодорожного моста через реку, по которому весело стучал колесами поезд, обозначая свой ход черным дымом из паровозной трубы.

Морозное хрусткое, бодрящее утро занималось над молодым городом.

На колокольне храма звонко ударил колокол к заутрене, и его медный голос легко пронзил стылый воздух, раскатываясь по всей округе. Бойкий уже выносил санки на Николаевский проспект – самую прямую и широкую городскую улицу, и Филипыч, слегка поворачивая голову, поднял руку, чтобы перекреститься, но тут же опустил ее, судорожно хватаясь за вожжи. Вскочил с облучка, уперся ногой в передок саней, потянул коня вправо, замедляя его скорый бег и заставляя прижаться к обочине проспекта. Бойкий останавливаться не желал, норовисто вскидывал голову, но Филипыч с такой силой потянул вожжу на себя, что конь подчинился, переходя на шаг. Санки приткнулись к самому краешку.

А сзади уже слышно было, как накатывает глухой топот. С десяток конных полицейских, без устали работая плетками, рассыпались полукругом и неслись во весь опор, безуспешно пытаясь догнать далеко оторвавшегося от них передового всадника. Был этим всадником сам полицмейстер Гречман. Низко пригнувшись крыжей гриве коня, он свирепо раздувал пшеничные усы и скалился, будто смеялся. Летучими облачками вздымался над лошадями и всадниками белесый пар.

Простукотили, пролетели, скрылись из глаз, свернув куда-то в сторону за Базарной площадью.

– Не на тройке седни гарцует, – удивился Филипыч, – верхом летит. Не иначе кого зарезали, прости меня, Господи. – Он запоздало перекрестился, обернувшись к храму, понужнул Бойкого, и тот понесся вверх по Николаевскому проспекту, радуясь, что его не сдерживают.

Миновали Базарную площадь, где уже вовсю копошился торговый народ и первые, самые ранние, покупатели, свернули на Ядринцевскую улицу, и вот он – ладный, опрятный, как сама хозяйка, двухэтажный домик Зои Петровны, увенчанный на крыше флюгером в виде петуха, вырезанного из жести и покрашенного в голубой цвет. Сейчас, в безветрии, петух с гордо вздернутой головой и большим распушенным хвостом, больше похожим на павлиний, был неподвижен и строго смотрел на старое кладбище, словно хотел разглядеть что-то такое, что ведомо было лишь ему одному.

Зоя Петровна, маленькая, кругленькая, пышная, как свежая сдобная булочка, давно уже была на ногах и гостей встретила у порога.

– Поднимайтесь наверх, миленькие, – радушно повела она пухлой ручкой, указывая на лестницу, – тут у меня еще никто не шевелится…

На первом этаже, где размещалась пошивочная и стояли раскройные столы и швейные машины «Зингер», действительно, никого из работниц еще не было. Поэтому Зоя Петровна и приглашала гостей наверх, где она проживала вместе с прислугой, двумя дымчатыми котами и ученым скворцом в клетке, знавшим три слова: «свисти», «жулик» и «хана». Причем выговаривал он их все одним разом и получалось, что подает сигнал тревоги, после чего, довольный, рассыпался задорными трелями.

В просторном зале могуче вымахивали из деревянных кадок два фикуса, а на окнах тесно стояли горшочки с геранью, мимо которых бродили по широкому подоконнику важнеющие коты, блестя дымчатой, словно отполированной, шерстью. При появлении хозяйки они тут же спрыгнули на пол и затеяли кутерьму, путаясь под ногами. Зоя Петровна, едва не запинаясь об них, взяла со спинки стула готовое платье, перенесла его на диван, расправила пышные складки и, отойдя, полюбовалась.

– Примеряй, Тонечка, красоту неописуемую. Глянула еще вчера – прямо душа радуется.

Когда Тонечка надела платье и бантом завязала широкий розовый пояс, Зоя Петровна даже в ладошки шлепнула:

– Ангел, чистый ангел! А ну-ка, повернись… Любовь Алексеевна, вы только гляньте!

Тонечка в новом платье и впрямь была хороша. Румяная с морозца, прямо-таки воздушная в розовой материи, она казалась легкой и невесомой, будто пушинка: вот дунет сейчас ветерок, поднимет ее над полом и унесет через распахнутую форточку в зимнюю дымку за окном. Даже Любовь Алексеевна не удержалась и улыбнулась, глядя на дочь.

Платье упаковали в картонную коробку, перевязали тонкой ленточкой, но сразу отпустить гостей Зоя Петровна не пожелала. Не слушая возражений, велела горничной подать чай, и все расположились за большим круглым столом в зале. Тонечка из вежливости чуть отхлебнула из тонкой фарфоровой чашки и принялась играть с котами, а дамы занялись обсуждением местных новостей. Впрочем, больше говорила Зоя Петровна, а Любовь Алексеевна лишь слушала да изредка вставляла несколько слов.

– Представляете, голубушка, вчера ко мне пришла заказывать летние платья для дочерей мадам Чукеева, пришла – и ни слова извинений. Я ей, конечно, ничего напоминать не стала, и мерку с девочек сняла, и платья сошью, но… у меня просто слов нет… – Зоя Петровна и впрямь как будто задохнулась от возмущения, но тут же выправилась и продолжила: – Но когда платья будут готовы, я ей вот эту газетку обязательно в коробку положу и статейку красным карандашом обведу. Пусть она поймет мой намек… Меня все общество в городе знает, а она так заявляла обо мне, непозволительно…

– Зоя Петровна, дорогая, да не принимайте близко к сердцу.

– Как же не принимать, моя миленькая, у меня же приличные люди заказы делают, мне было неловко им в глаза смотреть…

– Пустое! Мы же вас не первый год знаем!

Но Зоя Петровна успокоиться никак не могла и все говорила и говорила о мадам Чукеевой, которая отказалась некоторое время назад от ее услуг и стала сообщать всем знакомым дамам, что в город прибыл первоклассный портной, знающий парижскую моду и готовый обучать кройке по самым передовым методам, и что пошивочную госпожи Хлебниковой теперь можно закрывать за ненадобностью, тем более что она берет дорого и шьет по старинке, не учитывая современной моды. Зоя Петровна оскорблена была до глубины души. Но скоро на ее оскорбленную душу местная газетка «Алтайское дело» пролила бальзам, напечатав заметку под заголовком: «Обучение кройке». Сейчас, заново переживая прошлые страсти, Зоя Петровна не удержалась, достала газету из шкафа и прочитала заметку Шалагиным, искренне забыв, что она ее уже читала в прошлый раз:

– «Объявился в городе некто Андреев. Человек предприимчивый, он вместе со своим компаньоном Адольфом Щука организовал занятия по обучению кройке и расклеил об этом по заборам зазывательные „варшавского“ пошиба афишки. Судя по афишкам, облагодетельствовать желает Андреев жителей города, особенно „дам и барышень“, обещает в самое короткое время обучить по методам дрезденской, берлинской и парижской академий, а также собственной системе кройки дамского и детского, как верхнего, так и нижнего платья. Вся эта премудрость преподается за десять рублей. Доверчивые обывательницы дружно понесли Андрееву свои „красненькие“. В чем заключается метода парижских и других академий – не знаем, а про андреевскую систему обратившиеся к нам с жалобой рассказывают следующее. Цель этой системы – побольше вытянуть у доверчивых людей денег… Порядки в школе Андреева возмутительные, оба „учителя“, зачастую пьяные, обращаются с ученицами кройки бесцеремонно, в выражениях не стесняются, а примерку производят таким образом, что от их „приемов“ краснеют не только девицы, но и дамы…»

– Вот все и выяснилось. – Любовь Алексеевна снова попыталась успокоить Зою Петровну, но та успокаиваться никак не желала:

– Я не удержусь, я все-таки выскажу ей. И газету положу, и выскажу. Вот приедет за платьями… Ой, кто-то звонит. Глаша, открой, кто там?

Оказалось, что раньше мадам Чукеевой заявился ее супруг – пристав Закаменской части Ново-Николаевска. Тучный, запыхавшийся, Модест Федорович прогрохотал мерзлыми сапогами по полу, вошел в зал и, забыв поздороваться, развернул газетный сверток, встряхнул перед собой мятое, изорванное платье.

– Извиняюсь, что потревожил, – служба-с. Зоя Петровна, глянь на этот наряд. Не ты его шила? А если ты – вспомни, кому…

Зоя Петровна испуганно подошла к Чукееву, осторожно, двумя пальчиками, взяла за подол платье и тут же отдернула руку, будто обожглась:

– Ой, ужас, оно же в крови!

– Ну, ясно дело – не в варенье. Иначе бы не приехал. Гляньте внимательнее: может, признаете?

Зоя Петровна, беспомощно оглядываясь на Любовь Алексеевну, будто искала у нее сочувствия, со страхом осмотрела платье, вытерла пухлые руки платочком, сказала:

– Нет, Модест Федорович, это не моя работа.

– Тогда чья?

– Не знаю.

– Ясно, – Чукеев скомкал платье и завернул его в газету.

– А что случилось? Откуда оно? – не удержалась и спросила Зоя Петровна.

– А вам лучше не знать – крепче спать будете. Извиняйте.

Чукеев круто развернулся и загрохотал сапогами вниз по лестнице, оставив дам в полном недоумении.

4

Высокое, в рост, зеркало в деревянной оправе – вдребезги. Рюмки, фужеры и тарелки из посудного шкафа – в крошево. Сам шкаф расхлестан и вывернут чуть не наизнанку, осыпан, словно бисером, стеклянными осколками. На полу – расколотая ваза, вышитые салфетки, фарфоровые зверушки, сброшенные с комода, отодвинутого от стены и поставленного на попа. Дальше, на грязной, завазганной половице – тоненькая ленточка засохшей крови с прилипшими к ней пушинками из разодранной подушки. Тянется ленточка к худенькому скрюченному человеку, ничком лежащему возле стены. Это – акцизный чиновник Бархатов. На нем просторные шелковые подштанники, изорванные и в кровяных пятнах, такая же рубаха, располосованная на спине от воротника до пояса, а на голове – самокрутка, страшное изобретение диких азиатских племен: в веревочную петлю, натянутую на голову несчастной жертвы, вставляется крепкая палка, и палку эту начинают жестоко крутить. Трещит череп, глаза вылезают из орбит – человек после такой самокрутки уже не жилец.

И Бархатов был мертв.

Посреди разоренной комнаты стоял пуфик с зеленым верхом, и на нем сидел, уперев руки в колени, полицмейстер Гречман. Топорщил усы, показывая широкие обкуренные зубы, и смотрел, не отрывая глаз, в низ стены, туда, где ее закрывал раньше громоздкий комод. Голубенькие, с золотым проблеском обои сохранились здесь лучше, чем на остальной стене, совсем не выцвели и сияли, как большая прямоугольная заплата. У самого низа, у плинтуса, обои были сорваны и виделась толстая металлическая дверца, открытая настежь, а за ней – блестящее, из хорошей стали нутро небольшого тайника. В тайнике – пусто.

Гречман с трудом оторвал взгляд, поглядел на мертвого Бархатова, не удержался и выругался, словно сплюнул:

– Слизняк, сволочь мокрогубая…

И шаркнул подошвой сапога по полу, будто растер плевок.

Двери за спиной у него скрипнули, и Гречман, не оборачиваясь, рыкнул:

– Ну?! Чего?!

– Господин полицмейстер, там газетер из «Алтайского дела», просится на место происшествия, чтобы пропечатать…

– В шею! В шею его гони, Балабанов, так гони, чтоб кувыркался! Сволочи! Лишь бы растрезвонить! – Гречман тяжело поднялся с пуфика, закурил папиросу и уже спокойно, по-деловому спросил: – Чукеев не вернулся?

– Никак нет, господин полицмейстер, еще не вернулись. – Балабанов, двадцатидвухлетний парень, недавно принятый на службу в полицию, тянулся перед начальством, беспрестанно отдавал честь, и круглое краснощекое лицо его, похожее на наливное яблоко, являло собой настоящий образец самого ревностного отношения к делу.

Четко сделав «кругом арш!», так что взвихрились полы шинели, Балабанов вышел, а Гречман, снова оставшись один, еще раз глянул на пустой тайник, на покойного, в две затяжки допалил папиросу, оглянулся – куда бы пристроить окурок? – и, не найдя подобающего места, бросил на пол и растер сапогом. Все равно осмотр уже провели, вынюхали и проверили все щелки и закутки в доме, но ничего, кроме рваного бабьего платья, не обнаружили. Одна-разъединственная зацепка, да и та жиденькая. Соседи из близлежащих домов ничего толкового сказать не могли: «Не видели, не слышали». Вот и топорщил усы Гречман, вот и рыкал на своих подчиненных, пытаясь задавить в груди противный, сосущий холодок, причину которого знал только он сам: в тайнике акцизного чиновника Бархатова лежали бумаги, представлявшие для полицмейстера смертельную опасность. Кто их украл и как употребит?

Ответа даже и не маячило.

Гречман ближе подошел к убитому, покачался над ним с носков на пятки и высказал:

– А все-таки говнюк ты, братец, не мог утаить. Так и так бы пришибли, молчал бы…

Но Бархатов под страшной пыткой не пожелал молчать, указал тайник и тем самым обрек полицмейстера на великие тревоги. Гречман нутром чуял, что над ним сгущаются тучи; ползучий страх ознобом проскакивал по коже, и казалось, что вот сейчас, сию минуту, грянет непоправимое.

Вдруг сзади раздался осторожный, вкрадчивый шорох. Гречман с непостижимой быстротой выдернул револьвер из кобуры, развернулся на согнутых пружинистых ногах, оборачиваясь к углу, из которого доносился шорох. Но там никого не было. Он шагнул вперед и за поваленным креслом увидел мышь, быстро-быстро скребущую лапками по мятому листку бумаги.

– Тьфу, тварь! – Гречман топнул ногой, и мышь бесшумно скользнула в щель под плинтусом.

«Этак меня надолго не хватит, если от каждого куста шарахаться, – подумал Гречман и заставил себя успокоиться. – Главное – виду не показать. Бог не выдаст, а свинья – подавится. Поживем еще, потопчемся…»

Протопал к двери, распахнул ее, крикнул:

– Балабанов!

– Я, господин полицмейстер!

– Чукеев не вернулся?

– Никак нет! Погодите, погодите, господин полицмейстер, вот, кажется… Ага, точно, он едет!

Через несколько минут грузный Чукеев, тяжело отпыхиваясь, ввалился в дом, положил газетный сверток на зеленую макушку пуфика и доложил:

– Пусто. Все пошивочные объехал – никто платье не признал. Правда, тут вроде как свидетель объявился… Прикажете позвать?

– Какой еще свидетель? Ладно, давай!

Чукеев вышел на крыльцо и скоро вернулся, толкая перед собой в спину невзрачного мужичка с синюшным опойным лицом. Мужичок вздрагивал и озирался, как в лесу.

– Кто таков?

– Ланшаков я, Илья Пантелеич, пимокат.

– Рассказывай, что видел?

– Да шибко-то я ничего особенного не видел… Только вот ночью-то мимо шарашился, из гостей, ну, ясно дело – тяжелый, раз из гостей…

– Вижу, что тяжелый, – властно прервал его Гречман, – прет от тебя, как из бочки. По делу говори – чего видел?

– Как дотепал до энтого домика, гля – что за оказия?! Баба мне голая навстречу! А снежок падат; думаю, может, блазнится, глаза протер – вправду баба. Только не совсем голая, рубашонка на ей и пимишки, и волосы вот так, раскосмачены. Молчком шмыганула мимо, я встал, вслед гляжу, а она чешет и чешет, только космы встряхиваются. Далеко уж отбежала, а тут тройка из-за угла выскакиват, тройка – звери, прямо огонь из ноздрей пышет, еле остановилась. Остановилась, значит, а бабенка в кошевку – прыг, только я их всех и видел.

– А кони какой масти были?

– Я ж говорил – снежок падал, да и темно, шибко не разглядишь; но сдается мне – гнедые лошадки.

– Какие?

– Гнедые.

Гречман насупился и крякнул: час от часу не легче!

5

Тетрадь в голубом сафьяновом переплете Сергей Ипполитович подарил дочери на день рождения два года назад. И тогда же Тонечка начала вести дневник, перекладывая на бумагу самые сокровенные тайны вперемешку со стихами – конечно же о любви. Последняя запись была сделана вчера вечером и столь торопливо, что на гладкой разлинованной бумаге остались две кляксы, похожие на неведомых жучков. Они словно ползли навстречу друг дружке по тетрадному листу и дивились написанному:

«Господи, даже не знаю, как все описать. В голове у меня сплошной сумбур, а сама я еще танцую, танцую и никак не могу остановиться. (Тут сияла первая клякса.) Даже мысли не могу собрать. Попробую написать по порядку. В Торговый корпус мы пришли с Ольгой за час до бала, как нам велела классная дама; лотки с мороженым уже были там. Ольге отвели место у входа в зал, а мне – в самом зале, недалеко от оркестра. Мы переобулись в туфли, причесались и, как только появились первые господа и дамы, стали предлагать мороженое. Все были веселые, нарядные, меня хвалили, даже говорили комплименты, а многие совсем не брали сдачу. У меня у первой раскупили мороженое, и, как только заиграл оркестр, я уже была свободна, передав деньги классной даме. Все это время думала я про наших новых знакомых, господах прапорщиках, и удивлялась: почему их нет? И когда заиграл оркестр, а они все не появлялись, мне стало грустно, так грустно, будто меня обманули. Затем я решила, что мне совершенно безразличны эти невоспитанные прапорщики, и я пошла помогать Ольге. Но оказалось, что она тоже все мороженое продала и они уже с классной дамой пересчитывали деньги. Оркестр между тем заиграл мазурку, мы с Ольгой взялись за руки и направились в зал, но тут нас окликнули, мы оглянулись и увидели Максима Кривицкого. С ним был и Александр Прокошин. Они стали извиняться за опоздание, ссылаясь на службу, а я поначалу даже не хотела с ними разговаривать, но Ольга начала смеяться без всякой причины, я тоже рассмеялась, и мы пошли танцевать. (Здесь фиолетово светилась еще одна клякса.) Весь вечер Максим не отходил от меня, приглашая на каждый танец. Наши девушки, глядя на нас, иззавидовались, хотя и старались не показать виду. Мы с Максимом все время о чем-то разговаривали, но о чем – я сейчас и не вспомню. В глазах все еще переливаются люстры ярким светом, а я танцую, танцую… Боже мой, неужели я влюбилась?»

Тетрадь с вечера осталась открытой, ручка торчала в чернильном приборе, и здесь же, на столе, лежал широкий пояс нового платья, который Тонечка забыла повесить в шкаф. За высоким окном уже поднялось солнце, и косые лучи, проскакивая через стекло, там, где оно не было затянуто изморозью, ложились светлыми полосами на пол, на подушку и на выступающий бок печки, обложенный красивыми изразцами. Тепло, уютно было в маленькой комнатке Тонечки Шалагиной, и хозяйка, проснувшись, выпростала тонкие руки из-под пухового одеяла, потянулась всласть, а после долго лежала, глядя широко открытыми глазами в потолок и счастливо улыбаясь. В памяти у Тонечки продолжала звучать со вчерашнего вечера бойкая мазурка, и ей казалось, что она еще танцует, а напротив вспыхивают веселыми искорками карие глаза Максима Кривицкого.

– Господи, как хорошо! – вслух произнесла она и рассмеялась, а уже в следующее мгновение с ужасом прихлопнула рот ладошкой и, съежившись, потянула другой рукой на себя край одеяла. Хотела закричать, но голос пропал, дыхание пресеклось и в груди все захолодало, будто она проглотила ледышку.

В проеме бесшумно открывшихся дверей стоял высокий бородатый человек в нагольном полушубке, держал в руках валенки и быстрым рысьим взглядом окидывал комнатку, переступая на половице босыми ногами. Не выпуская валенок, он прикрыл за собой двери, сделал несколько шагов, оказавшись на середине комнатки, и неслышно опустился на колени, прижимая руку к груди. Шепотом выговорил:

– Барышня, родненькая, не губи, ради Христа. Пожалей. Не выдавай меня, я худого ничего не сделаю. Поимей милость, барышня…

За дверями зашумели голоса; человек, не вставая с коленей, быстро подполз к самому изголовью, распластался на полу и беззвучно скользнул под кровать. Уже оттуда, снизу, успел шепнуть:

– Христом-Богом молю, барышня, не выдай…

Дверь распахнулась. Разгневанная, в красных пятнах на лице, Любовь Алексеевна громко чеканила:

– И здесь можете осмотреть, но только учтите – так просто вам это не пройдет!

Из-за ее плеча выглянул смущенный Балабанов, оглядел комнату и доложил:

– Никого-с…

– Да не мог же он сквозь землю провалиться! – сердито пыхтел Чукеев, – я же своими глазами видел! В дом он заскочил!

– Это вы будете обсуждать на улице, – прервала их Любовь Алексеевна, – кто куда заскочил и кому что померещилось. Прошу удалиться!

– Мамочка, что случилось? – У Тонечки неожиданно прорезался совершенно спокойный голос.

– Ничего, спи. – Любовь Алексеевна властной рукой закрыла дверь, и стали слышны тяжелые удаляющиеся шаги.

Тихо было в комнатке, так тихо, что Тонечка, повернув голову, услышала шорох собственных волос. Все случившееся казалось ей коротким сном, она не удержалась и ущипнула себя за руку – нет, не сон, явь, самая настоящая. Испуг прошел, и ей даже стало интересно – что же все-таки произошло? Почему в доме оказался этот странный человек и полицейские?

– Век не забуду твоей доброты, барышня, – донесся шепот из-под кровати, – помирать буду – вспомню. Спаси Бог тебя.

Беззвучно, как и заскользнул, человек выбрался из укрытия, выпрямился во весь свой высокий рост, и Тонечка внимательно его разглядела. Кудрявая русая бородка обрамляла молодое лицо; зеленоватые, как у рыси, глаза смотрели прямо, а по-девичьи яркие губы чуть заметно улыбались. Во всей гибкой фигуре было что-то сильное, хищное.

– Вы кто? – не удержалась и спросила Тонечка.

– Вольный человек я, барышня, а оказался здесь по недоразумению. Случай такой выпал, нехороший. Благодарствую вам от всего сердца, спасли меня. Теперь бы вот только выбраться… – Он кинул стремительный взгляд: – Придется вам, барышня, окошко попортить.

И махом распечатал окно, заделанное на зиму, открыл одну створку, глянул вниз и стал обуваться. Уже уперся руками в подоконник, чтобы выпрыгнуть наружу, но в последний момент замедлился, замер и вдруг, резко обернувшись, двинулся к кровати. Тонечка даже не успела уклониться – так он стремительно нагнулся и крепко ее поцеловал. Она задохнулась от неожиданности, а человек уже стоял на подоконнике и оттуда, не оборачиваясь, произнес:

– Василий меня зовут, а прозвище – Конь. Прощай, барышня!

Прыгнул вниз, в высокий сугроб, наметенный между стеной и брандмауэром, и сразу же – словно растворился. Когда Тонечка подбежала к окну, чтобы закрыть створку, она увидела внизу только неглубокие выемки в пухлом снегу, потому как следы от валенок были заметены полами полушубка.

6

Вася-Конь обогнул брандмауэр, заметая следы скинутым полушубком, у глухой стены присел на корточки, привалился спиной к холодным кирпичам и по-звериному настороженно огляделся. Втянул тонкими ноздрями морозный воздух, словно принюхивался, убедился, что полицейские отъехали, и, накинув полушубок, рывком выскочил из укрытия. Пулей пересек улицу, с разгону, одним прыжком, одолел чей-то высокий забор, оказался на просторном дворе и махом взобрался по лестнице на сеновал. Зарылся в углу, навалив на себя сверху большущий пласт сухого разнотравья, пахучего даже в мороз, и затаился, как мышь в подполье, решив переждать здесь до темноты. При всей своей лихой дерзости он понимал, что не следует два раза испытывать судьбу за одно утро. Удача частой не бывает – это он знал твердо. Натянул воротник полушубка, закрывая лицо от щекочущего сена, вытянулся, удобнее устраиваясь на мягком ложе, и сразу забыл о полицейских, о недавней погоне – обо всем забыл, кроме одного: стояло перед глазами розовое после сна лицо барышни, а на губах, не истаивая, горел вкус сладкого поцелуя. И еще нежный, перехватывающий дыхание, запах девичьего тела, угревшегося под одеялом, не исчезал из памяти. За недолгую, двадцатидвухлетнюю, жизнь у Васи-Коня ничего подобного не случалось, а сегодня – будто полохнул внезапный высверк неведомого света, ослепил и переполнил душу до самого краешка.

На дворе послышались шаги, кашель, недовольный мужской голос:

– Клавка, выгони корову в денник и сена дай! Да напоить не забудь в обед! Все, я пошел, глядите тут у меня, чтоб все в порядке было!

Стукнуло железное кольцо калитки, затем тягуче скрипнула дверь скотного двора, промычала корова, проходя в денник, и там, на новом месте, принялась тяжело вздыхать, будто кому жаловалась на жизнь.

Денник был рядом с сеновалом, разделяла их всего лишь дощатая стена, и Вася-Конь хорошо слышал не только коровьи вздохи, но даже легкий скрип снега, когда скотина переступала с ноги на ногу. Под эти негромкие, убаюкивающие звуки он задремал, но и во сне продолжал ощущать вкус сладкого поцелуя на своих губах и неподдельно изумлялся: «Надо же, как тавро прикипело!»

Иногда тонкая нить дремоты обрывалась, он тревожно вслушивался – все ли спокойно? – плотнее натягивал воротник полушубка и снова окунался в зыбкое, сонное течение, не переставая удивляться: «Жил, жил и никогда такой сладости не ведал. Уж не приворожила ли?» Спрашивал самого себя, ответа не находил, а поцелуй на губах продолжал гореть, словно и впрямь припечатан был раскаленным железом.

К вечеру прижал мороз, пласт сена уже не спасал, и Вася-Конь, вздрагивая от стужи, выбрался наружу, подрыгал затекшими ногами, разгоняя кровь, и неслышно соскользнул по лестнице с сеновала. Выбрался на улицу, полюбовался издали на узкое высокое окно, из которого выпрыгивал утром, и незнакомая, неизвестная ему раньше тоска зацепилась за сердце, как заноза. Окно в фиолетовых сумерках светилось уютно и ярко, манило к себе, но Вася-Конь заставил себя отвернуться, нахлобучил шапку на самые глаза, угнулся, прячась в поднятый воротник полушубка, и двинулся легким, скользящим шагом по улице, поближе прижимаясь к высоким заборам.

На берегу Каменки, на отшибе от остальных домов, стояла, завалившись на один бок, низенькая избушка с плоской крышей и одноглазо смотрела в наползающую ночь тусклым кривым окошком. Ни ограды, ни маломальского заборчика возле избушки не было, и сугробы подпирали ее под самую крышу. Вася-Конь взобрался на один из них, шлепнулся на задницу и скатился по накатанной дорожке прямо к дверям. Не поднимаясь, ногой постукал по расхлябанным доскам, и они отозвались таким грохотом, будто имели собственные лязгающие голоса. Дверь сразу же распахнулась, из темного нутра пригласили:

– Вползай, кого Бог послал.

Вася-Конь поднялся на четвереньки, скользнул в узкую щель сеней и уже через вторые двери, обитые рваным войлоком, попал в саму избушку.

– Прихлопни крепче. И крючок накинь. Никак ты, Василий?

– Я, Калина Панкратыч, я.

– Погоди, свечку новую запалю. Ох, Василий, не ко времени ты заехал, не ко времени…

– А чего так?

– Да уж вот так – ищут тебя везде по городу. И ко мне наведывались, могут и вдругорядь заглянуть.

Калина Панкратыч нашарил спички, зажег свечку и завесил кривое окошко старой шалью, почиканной молью. Тонкий язычок свечки разгорелся, окреп, и внутренность избушки проявилась из потемок: большая печка, давно не беленная, голый дощатый стол, две старые табуретки, сколоченные из толстых плах, и широкий топчан, застеленный засаленной до блеска кошмой. Хозяин этих хором, Калина Панкратыч, маленький, худой, сморщенный, как печеная картовочка, шустро постукивал деревяшкой – левую ногу выше колена оставил на японской войне – и сновал от печки к столу, на котором мгновенно, как на скатерти-самобранке, нарисовались чугун с лапшой, кусок соленого сала, цельная коврига хлеба и кривой нож, насаженный на толстую деревянную ручку.

– Садись, хлебай, – пригласил хозяин. Сам присел на топчан, раскурил маленькую трубочку и долго кашлял, вытирая слезы. Прокашлявшись, заговорил:

– После обеда сам Гречман ко мне нагрянул. Думал, избушку перевернет. Вынь ему да положь Васю-Коня. А я где возьму? Знать не знаю и ведать не ведаю. Шибко грозился, аж ногами топал. Усы торчком и зубы на оскал, того гляди укусит. Ты, Василий, какие фортели в этот раз выкинул?

Вася-Конь долго не отвечал, занятый едой. Только сейчас почуял, что страшно проголодался, да и не мудрено: с прошлого вечера маковой росинки во рту не было. Калина Панкратыч не торопил гостя с ответом, посасывал свою трубочку и терпеливо ждал.

Они не первый день знали друг друга и понимали друг друга с полуслова. А завязалась в крепкий узелок странная дружба конокрада Васи-Коня и старого солдата, бобыля Калины Панкратыча, три года назад, при обстоятельствах, страшных и потешных одновременно. Тогда, три года назад, Калина Панкратыч держал лошаденку и перебивался разовыми заработками, сшибая скудную копейку то на перевозке досок от лесозавода, то кирпич возил на строительства, то товары лавочникам на базар – какая работа подворачивалась, за ту и хватался. А по зиме предложили ему знакомые мужики в подряд вступить: доставлять вино с винзавода до Чулыма – это на другом берегу Оби, не так уж и далеко от Ново-Николаевска. Долго не думал, сразу и согласился: зимой спросу на возчиков никакого нет, а жить надо. Вот и стал курсировать вместе с четырьмя такими же бедолагами от города до Чулыма с полными бутылками, а из Чулыма до города – с пустыми.

Платили за тяжелую работу исправно, но вот беда: как вино возить да его не пить?! Такого сроду не бывает. И Калина Панкратыч в одну из поездок, было это в аккурат на крещенские морозы, так распустил вожжи самому себе, что уже и не помнил, как на сани с ящиками взгромоздился. А воз его в обозе тянулся последним, и никому из пьяных товарищей в ум не пало, чтобы оглянуться и проверить: сидит мужик на санях или уже сверзился? А Калина Панкратыч между тем умудрился потерять поочередно, уронив на дорогу, рукавицы, шапку, кнут, а самое главное – неизвестно по какой причине отстегнул свою деревяшку и тоже зафитилил ее за ненадобностью. После и сам грохнулся на укатанный полозьями наст и даже не проснулся. Лошаденка его, оставшись без хозяина, ходу своего не сбавила и от подвод, идущих впереди, не отстала.

Дорога к этому времени (ночь уже наступила, круглая луна выкатилась) была абсолютно пустой, и лежал Калина Панкратыч, подтягивая под себя ногу, обутую в подшитый пим с кожаной заплатой на пятке, один-одинешенек во всем чистом поле. Ни лая собачьего, ни голоса человеческого, ни скрипа полозьев, ни конского храпа – ночь, степь, и дорога безмолвно поблескивает, облитая негреющим лунным светом. А мороз давит…

Так и остался бы лежать отставной солдат не проснувшись на том месте, где с воза свалился, околел бы к полуночи, но Бог, видно, смилостивился над бедолагой, зачел ему воинские страдания и послал спасение: Вася-Конь, как всегда – ночью, перегонял ворованную кобылу, чтобы укрыть ее в надежном месте под Колыванью, и на полном скаку разглядел рысьими своими глазами: вроде как человек на дороге… Придержал кобылу, спрыгнул с седла, пригляделся и обомлел: неужели это волки ногу отъели?! А когда разобрался, пожалел: загинет ведь одноногий, как пить дать загинет. Недолго раздумывая, перекинул слабо мычащее тело через конскую спину и погнал дальше. Версты через две углядел на дороге деревяшку, а затем, поочередно, уже веселясь и похохатывая, нашел кнут, шапку и рукавицы. Все подобрал, рукавицы и шапку натянул на своего найденыша, а кнут и деревяшку засунул в дорожный мешок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю