Текст книги "Морок"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Полуэктов, наблюдая за мужичком, тревожился все сильнее. Молчание Бергова его уже пугало.
– Может, вызвать еще санитаров и разогнать? – робко предложил он, заглядывая Бергову в глаза. – Спалят ведь...
– Ни в коем случае, – отозвался Бергов. – Никакого насилия. Ты что, забыл, где живешь?
И снова, как ни в чем не бывало, холодно глядел на лесобиржу.
Санитар подвел Треповича. Тот немного пришел в себя, перестал плакать, обвислые щеки уже не тряслись, и только красные воспаленные глаза часто-часто помаргивали.
– Умоляю! – он сложил на груди руки, заморгал еще чаще. – Умоляю вас! Пообещайте им! Пообещайте снять робы и пусть ездят, как хотят! Если сгорит – я лишенец! Понимаете?! Лишенец! Экспортные вагоны, кедр... Пообещайте!
Бергов молчал. Он словно не видел и не слышал Треповича. Вдруг его женские глаза блеснули, и тонкая ладонь в черной перчатке стремительно рассекла воздух.
– Трепович, сейчас вы пойдете к ним и будете разговаривать. О чем угодно, хоть о погоде. Если час с лишним протянешь, можешь надеяться на благополучный исход. Не сумеешь – увы... Санитар, сюда! – Бергов, что-то для себя решив, распоряжался круто и скоро. – В гараже "Свободы" два фургона. Загрузить и пригнать. Времени даю час.
Санитар испарился. Трепович переминался и никак не мог стронуться с места. Моргал глазами и готов был по-новой заплакать.
– Идите, Трепович, от вас зависит. – Бергов взял его за рукав и развернул лицом к лесобирже, кострам и твердозаданцам. Легонько толкнул в спину. – Идите...
Трепович вжал маленькую голову в плечи и осторожно пошел. Но пламя разгорающихся костров, видно, подстегнуло, и он побежал на прямых, негнущихся ногах, встряхиваясь одряблым телом.
Завидев хозяина, толпа у центрального въезда сбилась плотнее и качнулась ему навстречу. Все тот же вертлявый мужичок оказался впереди всех. Притопывал, приплясывал, крутил непокрытой головой, беспрестанно оглядывался назад, как бы проверяя – стоят ли за ним товарищи, не разбежались? Толпа росла. Трепович остановился неподалеку от мужичка, быстро заговорил. Толпа ответила ему плотным гулом. Полуэктов глянул на Бергова, он всерьез беспокоился – как бы не помяли старого Треповича.
– Ничего, ему полезно, – отозвался Бергов. – А то зажирел, как боров. А эти еще не дозрели, я чувствую. Тебе не кажется, что есть какая-то закономерность последних событий? Да? Полуэктов, ты меня начинаешь радовать. Я тоже думаю об этой закономерности. Завтра мы с утра встретимся еще раз и поговорим. Нужен диагноз и верный способ лечения. Все остальное – химера. Ах, как старается! Ты посмотри – прелесть! Какие жесты!
Трепович говорил, размахивая руками, а на него, как молодой петушок, наскакивал мужичок, оказавшийся впереди всех и без устали тыкавший указательным пальцем в сторону костра, где горели робы. Трепович суетливо стянул с себя пальто, рысцой подбежал к костру, и пальто, взмахнув черными полами, полетело в огонь. Толпа отозвалась гомоном. Трепович вернулся к мужичку и опять заговорил. Он уже покачивался на вздрагивающих ногах, держался, по всему было видно, из последних сил.
Два фургона подошли через пятьдесят минут.
Бергов указал санитару на ровную площадку, где обычно выстраивались машины, ожидающие погрузки, и фургоны выкатились на ее середину. Полуэктов с Берговым не успели моргнуть, а на площадке уже стояли рядами раскладные столики, от одного края до другого, и на них выставлялись бутылки, вываливалась еда.
– Кажется, старику повезло. Полуэктов, иди и скажи ему – пусть беседу переносит сюда.
Но догадливый Трепович сам понял, что ему нужно делать. Ухватил норовистого мужичка за рукав и потащил к площадке. Тот охотно двинулся за ним, подпрыгивая при каждом шаге. Следом, на секунду качнувшись в раздумье, потекла толпа. Она по-прежнему гомонила, но гомон звучал мирно, покладисто. Скоро на площадке было уже не протолкнуться, а возле костров не осталось ни одного человека.
Бергов и Полуэктов отошли к машинам и оттуда, на расстоянии, наблюдали за кишащим муравейником твердозаданцев. Трепович потерялся из вида, будто утонул среди говорливого народа, шумно выпивающего и жующего.
Звякали, мелькали стаканы, запрокидывались головы, ходили вверх-вниз кадыки на шеях, шевелились и причмокивали масляные губы, мычали рты, набитые до отказа, – стадо, самое настоящее стадо, пригнанное на водопой и кормежку. Отдельные лица не различались – нечто, огромное, многорукое, многоротое, многоногое, шевелилось, жевало и пило на площадке.
Полуэктову нестерпимо захотелось вымыть лицо и руки.
Выбрался из толпы Трепович. Он был без костюма, в одной рубашке. Едва доковылял до машины Бергова и свалился кулем на заднее сиденье. Рубашка на животе расстегнулась и обнажила старчески дряблое серое тело.
– Обошлось! – выдохнул он с хриплой натугой. – Спасибо, сам бы я не догадался. Костры только...
– Санитары потушат, – успокоил Бергов. – А вам, Трепович, пора уже знать, что кроме всех властей есть еще власть живота, самая главная. Тот, кто ее использует, в прогаре никогда не остается. А теперь ждите финала. И всех, до единого, на медкомиссию! Еще раз, Трепович, запомните – надо уметь управлять стадом, а если не умеете – сложите полномочия пастуха. Ваша слабость разлагает стадо, она придает ему уверенности.
Сквозь толпу просочился мужичок, который все время маячил отдельно, и потянулся к машинам, выделывая негнущимися ногами мудреные кренделя. Болтался на нем блестящий пиджак Треповича. Рукава завернуты, полы – ниже колен. До машин мужичок не добрался, рухнул на полдороге лицом в грязь, взмахнув, как на прощанье, обеими руками.
– Самый вонючий, – кивнул на него Трепович. – Я, говорит, буду ходить в робе, если ты сам – и это он мне! – если ты сам такую же оденешь. Обещал нарядиться. – Трепович нервно хохотнул. – Даже костюм за ненадобностью отдал. А за урок вам спасибо. Урок я запомню.
На площадке между тем вразнобой кричали, не слушая друг друга, хватались за грудки, и каждый пытался доказать что-то свое. Звонко раскалывались пустые бутылки, падая на железобетонные плиты, звякали металлические тарелки, и в воздухе явственно, даже на расстоянии, витал сивушный запах. Вот уж и первый угорелый пополз на четвереньках в сторону. Отполз и, не поднимаясь с колен, стал надсадно блевать, со стоном выворачивая нутро.
Санитары бегали по лесобирже и тушили костры.
К вечеру, когда все твердозаданцы перепились, передрались и переблевались, когда большая их часть попадала где попало и уснула, санитары приступили к погрузке. Зеленые фургоны, вызванные из лишенческого лагеря, набили под самую завязку и живой груз отвезли в больницы – на медкомиссию.
В совет Полуэктов вернулся в сумерках. Поднялся на шестой этаж, в свой кабинет, и первым делом спросил у Суханова:
– Есть новости об охраннике? Нашли?
Новостей о Павле Емелине и проститутке не поступало. Где скрывается эта пара – неизвестно.
12
Над городской свалкой лениво переливались рваные хлопья дыма. Тяжелая влага придавливала их к земле, к мусорным кучам. В дыму, как привидения, бродили лишенцы, разгребали длинными палками тряпье, гниль, отбросы. Искали съестное. Звякали пустые консервные банки, шлепали полиэтиленовые пакеты, шуршали бумажные мешки. Все это было магазинным, домашним, тем самым, чего никогда не было в лагере. Глоток какого-нибудь прокислого сока из смятой бутылочки казался слаще сладкого.
Слышался надсадный, нутряной кашель – от едучего дыма. Когда в редком лесочке мигали фары и накатывал гул очередного мусоросборщика, лишенцы бегом спешили на этот звук. Набрасывались на свежую кучу, облепляли ее со всех сторон, как муравьи. Сопели, отпихивали друг друга локтями, хрипло дышали и ругались. Частенько дрались. Осатанело, до крови, иногда – до смерти.
В лагере в это время вываливались котлы невостребованной похлебки и каши.
Сумерки падали стремительно, свалка чернела, и лишенцы быстро разбредались в разные стороны, опасаясь ночного наезда.
Редкие фонари светили блекло и мутно.
"Пора и нам". Павел распахнул куртку, нащупал за поясом охолодалую рукоятку пистолета и тихонько тронул Соломею за узкое, боязливо напряженное плечо. Она подняла голову, и он разглядел в сумраке низкой дощатой будки, что ее большие распахнутые глаза поблескивают. Они всегда так поблескивали, когда она молча и без слез плакала.
– Не надо, не плачь, – помог ей подняться, легонько встряхнул и прижал к себе. – Плачем не поможешь. Пойдем, пока время есть. Скоро наезд начнется.
Накрыл ее полой куртки и осторожно вывел из будки. Ржавые петли визгнули. Впереди чернела свалка. Кое-где еще шевелились на ней едва различимые фигуры. Павел быстро, по-звериному оглянулся и чутко, сторожа каждый свой шаг, повел Соломею, безошибочно находя между мусорных куч твердо натоптанную тропинку. Павел и Соломея так тесно прижимались друг к другу, что могло показаться, даже с близкого расстояния, что крадется один человек. Навстречу никто не попадался. Конечно, надо было потянуть время, пересидеть в будке и дождаться, когда свалка опустеет совсем. Но сил ждать уже не было. Всю ночь они пробирались сюда, на окраину города, день просидели в ненадежном укрытии и остаться там, хотя бы еще на час-полтора, вздрагивая и опасаясь собственного дыхания, не хватало терпения.
Невдалеке послышался глухой говор. Павел откачнулся с тропинки под укрытие мусорной кучи, крепче прижал к себе Соломею. Бубнили, перебивая друг друга, два голоса – мужской и женский. Затихли. Донеслось бульканье и звяк стекла. Снова тишина. И уж совсем нежданно-негаданно, прямо-таки громом посреди ясного неба, зазвучал баян. Чьи-то пальцы выщупывали забытую мелодию. Нашли, утвердились в верном напеве, и баянные мехи развернулись во всю мощь. Женский голос вывел первые слова, и ритм этого голоса был схож со сноровистой походкой еще неусталого путника:
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток...
Эх, живи – не тужи,
Умрешь – не убыток.
Мужской голос выдержал краткий миг и незаметно подпер, поддержал напев, поднял его, а женский, почуяв поддержку, взвился еще выше.
Богачу-дураку
И с казной не спится;
Бобыль гол, как сокол,
Поет – веселится.
Летела старая песня над мусорной свалкой. Струился над ней уже не такой вонючий дым, светлее, словно скинув коросту, светили фонари, мрачные кучи в потемках казались не такими мрачными, и от ближнего леска наносило запахом талого снега, сырой осиновой коры – все-таки, хоть и ранняя, прежде времени, но стояла весна. И несла с собой вечные, весенние запахи и звуки.
Рожь стоит по бокам,
Отдает поклоны...
Эх, присвистни, бобыль!
Слушай, лес зеленый!
Уж ты сыт ли, не сыт
В печаль не вдавайся;
Причешись, распахнись,
Шути – улыбайся.
Во всю моченьку старались неизвестные певцы. Так обычно стараются люди, которые не ждут награды или похвалы, а поют – потому что поется. Просит душа, требует, сердешная, выпустить голос на волю и вскинуть его в поднебесье. А душе, если она не скукожилась, разве откажешь!
– Слушай сюда, – зашептал Павел. – Вот деньги. Положи на баян, ничего не говори и уходи сразу. Я их знаю, я расскажу. Иди, не бойся.
Соломея зажала в потной ладони деньги, неохотно оторвалась от Павла и, сделав несколько спотыкающихся шагов, оглянулась.
– Мне нельзя, понимаешь. Я все расскажу... – Павел придвинулся, провожая ее. Ободренная близким его присутствием, Соломея пересилила страх и пошла, огибая мусорную кучу, вплотную подвигаясь к тому месту, откуда уходила, свечой поднимаясь ввысь, песня.
Поживем да умрем
Будет голь пригрета...
Разумей, кто умен,
Песенка допета!
Сидели они, мужчина и женщина, на старых разбитых ящиках, друг против друга. Это была та самая пара побегушников, которая утром сегодня стояла перед Полуэктовым и начальником лагеря. Свет фонаря едва доставал до певцов, и лица их проступали неясно, как на плохой фотографии. Мужчина играл, запрокинув голову, уставясь прямо в низкий и грязный полог. Бушлат был распахнут, и явственней, четче, чем лицо, виделся треугольник белой казенной рубахи. Женщина пела, сложив крест-накрест руки на высокой груди. Длинные волосы, выпущенные из-под ушанки на волю, будто обваливались в пустоту.
Спотыкаясь, Соломея подошла совсем близко, и женщина увидела ее. Не могла не увидеть. Но она даже не шелохнулась, раскачиваясь в такт песне. Чтобы положить деньги на баян, как велел Павел, требовалось сделать еще пару шагов, но Соломея не решилась. Опустила смятые бумажки на разостланную газету, на которой стояли бутылка и стакан.
Надо было уходить.
Но что-то удерживало Соломею на месте. И она, не шелохнувшись, смотрела на поющую пару, которая не обращала на нее никакого внимания. Больше того. Ей хотелось присесть рядом с поющими на такой же замузганный ящик и самой запеть. Откинув голову, вытолкнув из себя страх, свободно и вольно, как поет человек, который ничего и никого не боится. Все, что случилось с Соломеей за эти непомерно длинные сутки, все, что она пережила, отозвалось таким неистовым желанием воли, что она обо всем забыла. Но позади, за кучей, нетерпеливо кашлянул Павел, и она медленно попятилась, ожидая, что кто-нибудь из двоих все-таки обернется, окликнет или хотя бы чуть пристальней поглядит на нее. Для поющих важнее песни ничего в мире не было. И не могло быть. И никогда не будет. Так Соломея чувствовала.
Павел осторожно ухватил ее за плечи, повернул к себе и накрыл полой куртки.
– Отдала? Как они?
– Поют...
– Пусть поют. А я уж думал, и не встречу их больше. Ладно, пошли.
По тропинке они выбрались на окраину свалки. Долго перелезали через толстые трубы. Железо парило, горячее, оно жгло ладони и колени. Трубы замыкались в отдельные системы, и когда казалось, что уже выбрались из хитрого лабиринта, как тут же, через десять-пятнадцать шагов возникал другой. Соломея совсем обессилела. Потеряла туфель, разыскивать его в темноте не стали, и теперь ногу, почти голую, в одном капроне, то опаливало жарок трубы, то студило режущим, земляным холодом. Большущий пиджак, который Павел сдернул с Дюймовочки, когда они уходили из бывшего цирка, то и дело распахивался, легонькое платье нисколько не грело, и Соломея дрожала, едва сдерживая чаканье зубов. Павел же не давал передыху, цепко ухватив за руку, ругался, спотыкаясь в темноте, и время от времени успокаивал: "Скоро, скоро уже, потерпи..."
Наконец-то трубные лабиринты кончились. На правую руку выступили приземистые, без единого огонька, здания, обнесенные сплошной оградой. Тонкие железные прутья с остро заточенными концами высоко торчали над землей. Павел резко свернул к ним.
– Стой здесь. Я сейчас.
Соломея прислонилась к ограде. Ноги ее не держали, и она, шурша пиджаком по железным прутьям, сползла на землю, легла, свернувшись калачиком, прямо в стылую мокреть. Ей стало все безразлично. Единственное, что еще удерживало от полного отупения, так это песня. Она осталась, звучала в памяти и так ладно, дружно складывалась на два голоса, что от нее невозможно было избавиться. С трудом размыкая негнущиеся губы, Соломея зашептала: "Уж ты сыт ли, не сыт – в печаль не вдавайся..." Задремывая, плавно опускаясь в обессиленное забытье, она увидела узкую дорогу, поросшую травой между зелеными колеями, белый березняк по обе стороны и широкие солнечные полосы, лежащие на траве и на коленях. Под босыми ногами – тепло. Саму себя увидела Соломея на этой заброшенной дороге. Но видение тут же заслонилось электрическим неживым светом, и она оказалась в нем голой, ничем и никем не защищенная. Вокруг же толпились клиенты – все на одно лицо – тянули руки, хватали ее, и от пальцев, ладоней, слюнявых губ оставались слякотные пятна. Они покрывали ее от макушки до пяток. Ни единого просвета на теле. Кольцо клиентов смыкалось тесней...
– Вставай, что же ты, прямо на земле, простынешь... – Голос Павла доходил туго, и Соломея не отозвалась. Тогда он взял ее на руки и понес, прижимая к себе, как носят и прижимают маленьких ребятишек.
Недалеко от железной ограды виднелся распахнутый люк, уводящий в неизвестную глубину. Из его раскрытого зева несло запахом нечистот. Павел опустил Соломею на землю, пошлепал по щекам, приводя в чувство, и когда увидел, что она без поддержки стоит на ногах, нырнул в люк.
– Спускайся, я держу.
Безропотно подчиняясь, Соломея стала спускаться следом. Душил нестерпимый вонючий запах, и от удушья она окончательно очнулась. Зажала рот, притиснулась к скользкой стене. Сверху тюкали, гулко отдаваясь в тесном пространстве, тяжелые капли. Чавкала под ногами густая жижа. Павел потащил Соломею по-узкому тоннелю, снова они перелазили через мокрые трубы, брели по воде и по грязи. Постепенно, загибаясь в сторону, тоннель становился суше, вонючий запах редел, и скоро замигала впереди подслеповатая лампочка. Она висела над узкой деревянной дверью. Павел с трудом, упираясь ногой в косяк, оттащил дверь и первым ступил в сумрак. Сухо щелкнул выключателем, и яркий свет заполнил узкую комнатку. В ней стояла раскладушка, стол и три стула. Пол был завален мусором. С шорохом разбегались по стенам напуганные тараканы. Перешагнув порог, Соломея увидела в углу газовую плиту и рядом с ней – медный, ржавый кран водопровода. Из крана в лужицу на полу медленно капала коричневая вода.
– Раздевайся, здесь тепло.
Соломея не шевелилась. Тогда Павел расторопно стал ее обихаживать: вытер ей ноги, достал из-под раскладушки свитер, натянул его поверх платья, уложил и закутал в толстое шершавое одеяло.
– Павел, а эти двое – они кто? А мы – где? Это чья комната?
– Спи. Я расскажу, спи пока.
13
Во сне Соломея выплыла из подвальной комнаты, с городской окраины, из времени, в котором находилась, и оказалась там, где ей больше всего хотелось оказаться. Босые ноги ступали по траве, дорога плавно выгибалась между берез, в иных местах подкатывалась вплотную к белым стволам, и тогда скользили по лицу прохладные сережки и зазубренные листья, спокойно свисающие в безветрии с нижних веток. Солнечные полосы пересекали дорогу, зажигали на траве росу. Соломея ступала неторопко, сдерживая шаги, и опасалась, когда видела впереди новый изгиб дороги, что там, за изгибом, дорога оборвется. Но дорога не обрывалась, стремилась вперед и манила следом за собой в новую, недоступную раньше даль, осиянную солнцем.
Соломея могла идти без устали, но что-то ее все сильней сдерживало и не давало полного хода. Долго не могла понять – что? Остановилась и огляделась. Впереди, сзади, по бокам – пусто. Значит, то, что мешало, связано с ней самой? Она опустила глаза и увидела свое тело, залапанное глазами, руками и губами клиентов. Поняла, что идти дальше – вот такой, с прошлыми следами, – ей нельзя, хотела вернуться к началу дороги, но возврата быть не могло, и она проснулась.
Павел сидел на полу, калачиком свернув ноги, и дремал. Скуластое лицо его было напряженным, злым даже в дреме. Он сразу вскинулся, едва Соломея на него глянула. Глубокая морщина, залегшая меж бровей, чуть разгладилась.
Соломея уперлась локтем в изголовье раскладушки и подняла голову. Прижалась щекой, теплой после сна, к раскрытой ладони.
Долго, пристально смотрели Павел и Соломея друг на друга, заново узнавая и сознавая самих себя на пороге глухой неизвестности. Тишина в комнате нарушалась одним-единственным звуком – прерывистым стуком ручных часов Павла. Скорые секунды, не знающие задержки, соскальзывали в тишину и бессильно таяли. А наверху, в полуторамиллионном городе, искали, сбиваясь с ног, двух человек, и им обоим, если найдут, грозило полное исчезновение. Ни могил, ни памяти среди других людей, ничего не останется тогда от жизней охранника и проститутки. И они это оба знали. Но угроза не пугала, о ней даже мало думалось, потому что главное сейчас заключалось в другом смотреть и видеть перед собой родное лицо. Единственное, среди миллиона с половиной чужих лиц.
– Павел, – позвала Соломея, – ты знаешь, я сон видела и саму себя. У меня тело грязное. Мне вымыться надо. Помой меня.
Павел не удивился, согласно кивнул, словно сам видел сон Соломеи, и знал, что ее тревожит. Вытащил из деревянного шкафчика мыло, исшорканную вехотку, спустил ржавую воду, дождался, когда струя станет светлой, и наполнил ведро. Зажег на газовой плите огонь. Двигался по-хозяйски несуетно, и Соломея, наблюдая за ним, испытывала чувство облегчающей защищенности. Он здесь, рядом, а она – за его спиной. Чувство это так будоражило, что хотелось удержать его навсегда.
Вода в ведре нагревалась. Соломея сняла одежду и прошла, зябко ступая по полу босыми ногами, к крану. Наготы своей не стыдилась, а тело, ждущее чистоты, она без опаски доверяла Павлу, уверенная, что он все сделает так, как нужно, как должно быть. Мыл ее Павел, как маленького ребенка. Соломея, чувствуя на себе его руки и теплую воду, уловила: тяжесть, бывшая в ней, давившая душу, уходила. Скатывалась вместе с водой и пеной на пол. На смену же приходило иное, совсем, казалось, забытое и невозвратное душевная легкость и чистота самой себя.
Павел вытер ее, обрядил в мужскую рубаху, уложил на раскладушку и укрыл одеялом, плотно подоткнув его со всех сторон. Сам сел на пол, и глаза, его и Соломеи, снова оказались на одном уровне. Чистая, легкая, Соломея показалась самой себе маленькой девочкой и, благодарная за это, улыбнулась Павлу. Попросила:
– Ты расскажи мне – где мы? И про этих, которые пели. Вообще, говори что-нибудь, а я буду слушать.
– Я до охранника твердозаданцем был, на шарикоподшипниковом, а они там работали. Петро и Фрося их зовут. В одном цехе вкалывали, а я мальчишка, глупый, вот они и держали меня за сына. Петро и Фрося... Павел хотел что-то добавить, но сам же и оборвал себя резким взмахом руки. – А комната... ее мой знакомый тут соорудил. Он знает и я, больше никто. Ты лучше спи, а говорить после будем, времени хватит.
Соломея поняла, что Павел от нее что-то скрывает, не договаривает до конца, но расспрашивать не стала. А он, без голоса, одними губами:
– Спи, спи...
Соломея закрыла глаза и уснула.
И снова оказалась на лесной дороге, на том месте, откуда она хотела вернуться, когда пробудилась. Теперь она уже не шла, а бежала, по-ребячьи подпрыгивая от избытка сил. Спешила, с любопытством заглядывая за каждый новый поворот, – а там что? а там? А там лежали солнечные полосы и горела на траве роса. "Но где-то ведь дорога кончается, – думала Соломея, куда-то она должна меня вывести!"
Соломея умерила бег, пошла шагом и больше не заглядывала за повороты, а смотрела себе под ноги и не сразу заметила, что дорога кончилась. Уперлась в густой березняк и кончилась. Соломея постояла, раздумывая, и двинулась прямиком. Скоро и березняк кончился. Перед глазами открылось поле, и посредине его высилась крутая гора с едва заметной тропинкой между низких кустов. Заглядевшись на гору, Соломея запнулась. Под ногами серел большой деревянный крест. Дерево старое, обмытое дождями и обдутое ветром, основание – в трещинах. Крест, видно, лежал на этом месте давно, и в основании проросли из широких трещин тонкие былинки. Соломея нагнулась, дотронулась рукой до былинок и до самого креста. Дерево оказалось теплым, а былинки – мягкими.
– Зачем он здесь?
И во второй раз проснулась.
Открыла глаза и вскинулась на раскладушке – Павла в комнате не было.
14
Глубокая ниша, вырытая возле горячей трубы, круто уходила вниз. На самом дне, застеленном листами картона и тряпками, лежали двое. Места им, чтобы вытянуться в полный рост, не хватало, и они лежали, свернувшись, подтянув к животам колени. Рядом пищали, шуршали мыши, затевая возню, и не давали уснуть. Приходилось отгибать угол картонного листа, быстро-быстро стучать по нему казанками, и мыши, пугаясь резкого звука, брызгали по укромным углам, замирали там, набираясь смелости, чутко внимали людским голосам:
– Петь, а Петь, слышь...
– Ну.
– А ты у меня хороший, правда, хороший...
– Не может быть...
– Мо-о-жет... Раз ты есть, значит, и быть может.
– Помолчи, болтало.
– Молчу, молчу. Петь, а Петь, слышь...
– Ну.
– А ты баян надежно упрятал? Не найдут?
– Искальщики не выросли.
– Петь, а Петь, слышь...
– Оглох я, на два уха!
– Ты не серчай, ты же хороший. Давай лучше поцелуемся.
– Еще чего.
– Петь, а Петь, слышь...
Ответа нет.
– Петь, а Петь... скажи, как ты меня любишь.
– Как санитара. Да замолчишь или нет, в конце концов! Ефросинья!
– А я туточки.
– Спи, холера!
– Сплю, сплю. Петь, а Петь, ну что мы с тобой в ячее не выспимся?! Загребут, не дай Бог, в наезд, и выспимся. Полезли наверх, в лес заберемся подальше, там звезды видно...
– Да мать-перемать! Ноги не вытянешь, баба наговориться не может, труба бок жгет, а тут еще падалью с мышами воняет! Во, жизнь горбатая! Пошли!
– Пошли, пошли, Петь, я всегда готовая.
Петро, чертыхаясь, сгреб из-под себя тряпки в угол, пригнул голову и полез из тесной ниши наружу. Фрося, не отставая от него, скреблась следом. В горловине, на самом выходе, ниша становилась совсем узкой, и Петру пришлось немало поизвиваться, пока он не протиснул широкие плечи. Земля осыпалась, сухо шуршала и падала вниз, на Фросю. Та от пыли чихала со всхлипами и безропотно ожидала, когда Петро подаст руку. Фросе было тяжелей выбираться, и она, чтобы уменьшить объемы, стянула сначала бушлат и подала его, а после, крепко ухватившись за руку Петра, покарабкалась и сама, тараня и соскребая грудью целые земляные пласты.
– Тише, Петь, тише, – подавала она голос, – богатство мое не раздави, сам заскучаешь.
– Ты лезь, шевелись, как живая! – недовольно бурчал Петр, вытягивая свою подругу на белый свет.
Белого света, впрочем, не было.
Редкие фонари на свалке погасли, мусорные горы и кучи мрачно темнели, а над ними с воем носился ветер. Ровно и сильно шумел верхушками недалекий лес. К нему и подались Петро с Фросей, быстро угадывая в темноте знакомую им дорогу. Шли они, как всегда ходили по земле, след в след, он – впереди, она – сзади, и еще не бывало случая, чтобы Фрося отстала от Петра хоть на пять шагов.
В лесу казалось тише и, как ни странно, светлее. От берез. Они стояли подбористо, одна к одной, и кора на них вызрела такой белой, что от нее шло свечение. Снежный наст просел, тропинка, утоптанная на зиму, обледенела, и идти по ней – сущее мученье. Ноги то и дело соскальзывали, проваливались, а в широкие голенища сапог засыпался острый, зернистый снег. Фрося ухватила Петра за хлястик бушлата и поспешала, успевая время от времени поднимать голову вверх. Она искала звезды. Но над землей низко стелился грязный полог, и плоть его была непроницаема.
Тропинка вывела их на махонькую полянку. Посредине полянки чернело старое кострище. Снег здесь вытаял до земли, и она смешалась с углями и пеплом, накрытая сверху влажной моросью. Петро наломал сухих веток, разгреб кострище, и скоро под его широкими ладонями несмело затеплился трепетный огонек. Быстро набирая силу, хватаясь за ветки, безбоязненно вскидывался вверх, словно хотел достать и лизнуть острым языком темный полог.
С огнем стало веселее. Ближе к костру подошли березы, оберегая его и людей от ветра, горько и сладко пахло дымом и вольной волей. Где-то далеко, будто ее и не существовало вовсе, осталась ячейка под номером одна тысяча семьсот двадцать три, а вместе с ней наезды, зеленые фургоны и санитары – все это кануло и забылось, как забывается поутру сон ночи.
Петро и Фрося сидели рядышком, истово прижимались друг к дружке, протягивали огню ладони, и меж пальцев у них просачивался розовый свет.
– Петь, а Петь, слышь... Я знаешь, чего подумала. Вот взять бы время остановить, а...
– Как ты его остановишь, оно же не машина, время.
– Ну, все равно. Вот взять и представить. Оно остановилось, а мы в нем остались. И сидим тут у костра. Там оно идет где-то, а здесь замерло. И мы в нем, навсегда. Хорошо-о-о...
– Вечно тебе, Ефросинья, блажь в голову приползет. Время оно на то и время, чтобы идти.
– Нет, Петь, не блажь, я верю: остановишь время и в нем можно жизнь прожить. Дли-и-нную, длинную. – Она протяжно вздохнула и запрокинула голову, надеясь отыскать звезду, но взгляд ее наткнулся на полог, а на него смотреть не хотелось. – Петь, а баян далеко? Давай сходим. Споем, а?
– И всю жизнь вот так. Ни посидеть с тобой, ни помолчать! Только говори да бегай. Пошли!
– Пошли, пошли, Петь, я готовая.
И вскочила на ноги, как солдатик, готовая и впрямь на все, что угодно, лишь бы маячила впереди широкая спина, да был бы поближе хлястик бушлата, за который, обессилев, всегда можно уцепиться.
По той же самой тропинке вернулись они на свалку. Петро разгреб крайнюю кучу мусора, вытащил из нее корпус старого холодильника, а из холодильника достал баян, замотанный в большой лоскут целлофана.
У костра, подбросив в него новых веток, Петро осторожно снял целлофан с баяна, рукавом протер инструмент, закинул ремень на плечо и долго, неподвижно сидел, прислушиваясь к той мелодии, которая всегда рождалась и звучала поначалу в нем самом. Фрося замерла рядышком, не торопила его и не лезла с разговорами. Ожидая, вновь запрокинула голову в небо и вдруг закричала:
– Петь, гляди! Гляди, гляди скорей! Да не туда. На палец мой! Гляди! Звезда!
Петр поднял глаза.
На землю, пробив темный полог, крутой дугой скользила звезда. Медленно, словно нарочно затягивая свой полет, чтобы ее успели увидеть и разглядеть. Прорезала черноту, раскраивала ее и падала, не в силах преодолеть земное притяжение. Петро увидел звезду в последний момент, когда она беззвучно скользнула между березовых верхушек и растаяла у самой земли, сгорев до капли, оставив после себя блескучий, скользящий свет в удивленных глазах.
– Загадала! Успела я, загадала! Слышь, Петь, чтобы время остановилось! Вот сейчас остановится. Не веришь? А ты поверь! Гляди на меня и верь.
Фрося теснее придвинулась к нему, заглядывала в глаза, и Петро, отзываясь ей, тоже потянулся, вплотную, ощутил горячее дыхание и влажный холодок отзывчивых губ. Поверил, неожиданно для себя, что время и впрямь остановилось. Где-то там, в ином мире, скользили, не ведая задержек, часы и дни, годы, а здесь все горел костер, стояли, оберегая от ветра, березы, и в глазах блестел свет падающей звезды.
И так сла-а-а-дко было жить!
Так сладко, что не жаль было и умереть.
Петро тронул лады, и баян запел, вплетаясь в остановившееся время. Вольно запел, широко, расплескивая голос по-над землей, как река, выхлестнувшая из берегов в половодье.
Ни кола, ни двора,
Зипун – весь пожиток...
В пологе остался огромный проран, и в нем засветился искрящийся пылью Млечный путь. Туда, вверх, вознеслись вместе с баяном, с песней, Петро и Фрося. В поднебесье, под самым куполом звездного неба, они плыли спокойно и вольно, устремляясь в запредельную даль. Дрожащие звезды, большие и малые, светились под рукой, и до них можно было дотронуться, почуять ладонями живую теплоту. Дышалось на полную глубину груди и верилось, что полет никогда не оборвется, как никогда не кончится песня.