Текст книги "Ямщина"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
6
Явился Боровой с двумя полицейскими. Тихона Трофимовича отправил наверх, в дальнюю комнату, полицейских положил на пол в магазине, чтобы лишний раз не маячили, приказчикам велел сидеть в зале и не рыпаться, пока не позовут. Сам расположился в прихожей. Ходил он, огромный, как гора, по-кошачьи, неслышно. Ни одна половица под ним не скрипнула.
Стемнело. В доме никто не спал, а тишина стояла, как в могиле. В полночь у крайнего окна в прихожей зашебаршали. Боровой беззвучно, как тень, передвинулся в угол и замер. Трудились варнаки сноровисто: плеснули на железный пробой масла, неслышно подпилили змейкой, поддели фомкой – хрусть! Переждали – не слышит ли кто? Распахнули деревянные ставни. К одной половинке окна, к стеклу, протянулись две широкие ладони, прилипли. Захрустел стеклорез. «Медом намазали…» – сразу догадался Боровой, вспомнив старый воровской способ: ладони мажутся медом и приставляются к стеклу, затем стеклорезом – хрр, и стекло, приклеившееся к ладоням, аккуратно вынимается. Чистая работа. Если бы не знатье – стоял бы в пяти шагах и ничего не слышал.
Первый варнак заскользнул через окно в прихожую. Оглядываясь, вышел на середину и остановился, ожидая напарника. Боровой, таясь в углу, потянул на себя штору. Боялся, что его обнаружат раньше времени, а допустить этого никак нельзя: хоть и оставил на улице засаду, но спугнешь – брызнут в разные стороны, гоняйся после за ними.
Второй варнак запаздывал. И тут случилось, чего и подумать никто не мог: один из полицейских задушенно чихнул. У варнака в руке блеснул нож. Эх, язви тя в душу, всю малину испортили! Боровой одним прыжком вымахнул из угла, на ходу зацепил варнака кулаком в голову и, закрыв лицо руками, с разбегу выломил плечом раму, вываливаясь на улицу. Ночная тишина огласилась свистками и топотом.
Но схватить удалось только кучера, которого сдернули с коляски, стоявшей неподалеку от дюжевского дома. Притащили его, насмерть перепуганного, в дом, зажгли лампу, и Боровой, глядя на него, аж плюнул с досады – узнал одного из томских извозчиков. Отопрется ведь, сучий сын, скажет, что наняли, велели подождать, а что за люди, по какой надобности, знать не знаю и ведать не ведаю… Ну, беда! А где варнак?
– Дак это… – виновато переминался с ноги на ногу чихнувший полицейский, – это самое… рука у вас, господин пристав, дюже тяжелая… В ножку стола, прямо темечком, и дух – вон!
Боровой, с матерками, – в прихожую. На полу, у стола, лежал бородатый варнак, по-детски подвернув под себя руки и выставив локти. Рядом валялся кривой нож с тяжелой наборной ручкой. Курчавые, темные волосы варнака подмокли кровью, а из-под затылка у него далеко по крашеной половице выкатилась кривая и алая полоска.
Попробуй теперь дознайся, кто он таков и где остальные…
Эх, умыли Борового!
7
На хозяйстве, как и заведено было, Дюжев оставил вместо себя Вахрамеева. Тот каждый день приходил на бугор, садился на чурочку, смотрел на плотников. Морщился, хмыкал, думая о чем-то своем, и, посидев, уходил. Дома ворчал на Степановну, на Феклушу, на Ваську, всякий раз отыскивая за ними огрехи, и в конце концов так надоел всем троим, что они перестали его слушать – гундит, и пусть гундит. Ни жары, ни морозу от его гундежа нету.
В доме без хозяина стало скучно. Если бы не Васька, гораздый на проказу, мухи бы и те перемерли. А додумался он вот до чего.
Ночью подобрался к окошку вахрамеевской комнатенки, сунул за наличник гвоздь, к гвоздю привязал веревочку, а к веревочке, на малом расстоянии от наличника, – увесистый камушек. Получилась стукалка. Васька залез в огород, за прясло, посидел там, дожидаясь, когда Вахрамеев покрепче уснет, и давай за веревочку дергать. Камушек по стеклу – стук, стук… В комнатенке белое замельтешило. Васька веревочку натянул, подождал. Белое улеглось. И опять – стук, стук… Вахрамеев боязливо выбрался на улицу. В руке у него поблескивал топор. Долго шарился под окном, но камушка на веревочке не разглядел и убрался в дом. Лампа погасла. Васька, закусив рукав рубахи, чтобы не прыснуть, по новой, да ладом – стук, стук…
Теперь в доме уже две лампы загорелись. На подмогу Вахрамеев призвал Степановну и Феклушу. Испуганно перекликаясь, они долго топтались втроем у окна, обходили вокруг дома, пока Степановна не заругалась: «Стучатся к ему! Да кому ты нужон! Вредность твоя в голову стучит, або моча ударила!»
«На седни хватит, – решил Васька, – а то замордует баб за ночь». Смотал стукалку и отправился спать на сеновал.
На следующий день Вахрамеев подступил к Ваське с расспросами – где он ночью был?
Васька покаянно опустил синие глаза, вздохнул и признался:
– На бабе был, на сеновале лежали. Слышал, как ты меня звал, а оторваться не мог, баба не пускала, зараза. Завтра приведу, тебе отдам, чтобы черти не блазнились…
Вахрамеев плюнул и отступился.
А Васька вечером помылся в бане – суббота как раз была – нарядился, расчесал кудри и отправился на вечерку. Поскрипывали на нем новенькие сапоги – знатные: меж каблуком и подошвой сухая береста вложена для громкого голоса, на вышитом пояске гребень покачивался, алая рубаха словно огонь светилась. В такой рубахе хочешь не хочешь, а поведешь плечами, играясь, – знай наших, мы таковские!
На вечерки летом собирались на берегу Уени, ниже бугра под старыми ветлами. Пятачок там до того был утрамбован плясками и хороводами, что трава на нем не росла, а земля под каблуками гудела, как деревянная. Слышались от ветел треньканья балалайки и манящие, внезапные, как птичьи вспорхи, девичьи смешки. Васька круче заводил плечами, беспокойное нутро его загорелось, требуя выхода. А вокруг лето цветет, в самом своем истоке, травы пахнут, от земли сладкий дух накатывает – дурманит, кружит. Эх, жизнь, кучерявая да длинная, век бы тебе не нарадоваться! До того восторг вызрел – никуда от него не деться! – что Васька крутнул головой – не видит ли кто? – спружинил ногами, подпрыгнул, и еще раз, еще выше, словно улететь хотел в небо и достать круглый купол кудрями. Но и этого мало – томит восторг. Тогда Васька в третий раз – вверх! и от всей души, во всю моченьку: э-эаа-аах! Так звонко, накатисто крикнул – самому уши заложило.
И дальше пошел. Степенно, со скрипом, поигрывая плечами.
На пятачке Васька протолкался в круг, ногу в новом сапоге отставил – на пятку, и надраенным, блескучим носком – в обе стороны, для шику. Поясок на гребешке крутит, лыбится, а сам на девок – коршуном. Девки – как цыпушки разноцветные, выбирай любую, только не промахнись. Васька нацелился на Аньку Шамаеву и заиграл глазами, завораживая. У Нюрки от этих поглядок земля поплыла под ногами, вертучей сделалась, как долбленка на дурной воде. И нет под рукой упора, ухватиться не за что, выскользнет долбленка, тонуть придется. А тонуть не страшно: вода теплая, ласковая…
Васька бросил гребешок на пояске крутить, носком сапога туда-сюда мотать перестал, готовясь козырным тузом подкатить к Аньке, но тут его сзади за рубаху потянули. Что за оказия? Кто такой прыткий? А это – Митенька Зулин:
– Пойдем, два слова сказать хочу…
Эх, не ко времени! Но Митенька не отстает, тянет за рубаху. И чего такого спешного телку лопоухому понадобилось? Вышел следом за Митенькой из круга.
– Васька, покличь Феклушу на улицу.
Вон она, печаль какая! У Васьки на языке сразу же срамная поговорка заегозила, но глянул на Митеньку и осекся. До того парень расстроен был и горем убит, что даже губы подрагивали. Да разве можно из-за девки так сердце томить? Васька не понимал, в его голове такое расстройство не помещалось. Но Митеньку почему-то было жаль. Ладно, Анька, пока он ходит, состариться не успеет.
– Пошли.
Феклушу на улицу Васька в два счета выманил. Сказал, что Романа по дороге встретил, а тот велел дочери срочно домой показаться. Феклуша поверила, следом за ним – порх за ограду, а там уж Митенька дожидался. Остановилась, как на заплот налетела. Замерла.
– Счастливо ворковать вам, – Васька изогнулся, кланяясь им, и подался на пятачок, подергивая плечами и звонко поскрипывая сапогами.
Митенька с Феклушей остались вдвоем на пустой улице. Надо было говорить о чем-то, а слов не было. Потерялись слова, спрятались. От горькой досады Митенька совсем отчаялся и сделал такое, о чем раньше и помыслить не насмеливался. Обхватил Феклушу за плечи, ткнулся губами в щеку – поцеловал. Она ойкнула, уперлась руками в грудь, но Митенька руки перехватил, пересилил слабую девичью силу и повел Феклушу за собой. Она упиралась, пыталась не давать ему хода, но вдруг безнадежно вздохнула и пошла послушно, как на веревочке. Молча миновали они шумливый пятачок, сделав длинный круг, чтобы их не увидели, и скоро оказались на бугре, у бревен, от которых и в прохладе крепко припахивало смолой.
Митенька нырнул под бревна, вытащил махонький узелок. Положил на обе ладони, словно хлебный каравай, подал Феклуше.
– Тебе, гостинчик привез… – сказал первые слова, а дальше, как запруду прорвало. Понесло, понесло – откуда что бралось. Говорил Митенька: он еще в тот раз, когда в лавке увидел, новую кофту ей пожелал купить, но случая ему не выдалось, а в Томске в извозе был и купил, а Феклуша на него не глядит, а сердце болит, какой уже месяц ноет, и в ум он взять не может, почему Феклуша к нему такая неласковая, он ведь всей душой к ней, а тут еще маменька разговоры про женитьбу заводить стала, а ему без Феклуши – край, не будет без нее жизни…
Феклуша узелок прижала к щеке, голову наклонила, слушала. В ответ – ни слова. Митенька потянулся, еще раз поцеловать насмелился, а у нее – слезы на щеках, соленые. Отпрянул, потух. И сел на бревно – ноги подкашивались.
– Ты… ты… – Феклуша сглотнула тугой комок, – ты почему не сказал, что в извоз уехал? Я же не знаю, до сухоты извелась, а тебя нет и нет. Я подумала, что ты обманный.
– Да я хотел, подошел, а там Васька в ограде, Дюжев – не насмелился я…
И осекся Митенька. Теплая девичья ладонь легла ему на голову, перебирала волосы, гладила и сверху, на горячий лоб парню, слезы легкие – кап… И шепотом:
– Пропала я, миленький, совсем пропала. Снял ты с меня голову неразумную…
8
Ночь на свою вторую половину скатывалась. Митенька с Феклушей стояли у дюжевской ограды и никак распрощаться не могли. Васька досыта намиловался с Анькой Шамаевой, возвращался домой и раздумывал: изладить Гундосому стукалку или не надо? Издалека разглядел в потемках любезную парочку и остановился: напугать или не надо?
Но в этот раз ничего придумать не успел.
– Ой! – пискнула Феклуша и поперхнулась. Дернула Митеньку за рукав и долгим визгом огласила Огневу Заимку: – Гори-и-и-т! Горит, ой, мамочки!
И разом все трое уставились на бугор. А там взметывалось, на глазах вырастая, безмолвное пламя. Шире и выше. Струились отсветы, полого ложась на темную синь неба. Из пламени вывинтился черный столб дыма и ударил ввысь, разрываясь на излете в грязные лохмы.
– Гундосого буди! – Митенька толкнул онемевшую Феклушу к калитке. – Людей поднимать надо!
Вспомнил про било, которое висело у сборни. Хотел бежать туда, но его опередил колокольный звон. Взлетел, неизвестно откуда, огласил жителей Огневой Заимки. Звенел, не утихая, пока не откликнулись ему в разных концах деревни испуганные, заполошные голоса.
Проснулась Огнева Заимка, вскинулась в тревоге и выскочила из изб.
Митенька вбежал в дюжевскую ограду, схватил две лопаты, что у амбара стояли, и бегом – на зарево. За воротами столкнулся с Васькой, и они вдвоем махом махнули по светлеющей улице, выскочили на бугор, к бревнам. В лица им дохнуло нестерпимым жаром – волосы затрещали. Парни отскочили, а бревна, вслед им, с ружейным треском – искрами. Горели не только бревна, горел и срубленный уже подклет. Все горело, вздымаясь огнем и дымом, с гулом уходя в небо.
Набегал народ. От речки в ведрах тащили воду. Замелькали багры.
– Бревна! Бревна растаскивай! – захлебываясь, кричал Роман, одетый в одно исподнее и босой.
Васька с Митенькой опрокинули по ведру воды на себя и с лопатами – к бревнам. Полетели в огонь пластики земли, будто крошки в необъятную пасть. Но подоспели на подмогу другие мужики, лопаты замелькали чаще, и огонь нехотя присел. Тогда пошли в ход багры. Длинные бревна, пыхающие искрами, раскатывали в разные стороны, и они сжигали траву до самого корня.
– На подклет! На подклет, мужики! – голосил, не щадя глотки, Роман. – Тут бабы погасят! Подклет спасай!
Навалились на подклет с четырех сторон. Сбили пламя, стали растаскивать сруб, а он – ни в какую. Близко не подскочишь, а багом издали не вывернешь – на совесть были венцы связаны, накрепко.
Так и догорел сруб, с треском откидывая от себя угли.
Огонь добивали долго. Под утро, когда уже стало светать, пламя на бугре опало, но бревна и сруб шаяли, испуская угарный едучий дым. Кашляя, отплевываясь, люди потянулись к реке. Жадно пили, смывали с себя сажу и копоть, перекликались, узнавая друг друга.
Над Уенью вставало солнце, дивилось, глядя на черное пепелище.
Роман, пока был в запале и бегал по пожару, поджарил босые ноги. Когда обмылся и горячка схлынула, оказалось – ступить нельзя. Тогда вывернул обе ступни внутрь, чтобы раны не маять, и потащился на бугор. Исподнее на нем было черным-черно. Его окликали – куда полез? – предлагали пособить, но Роман не отзывался. Царапался наверх, вывернув колесом ноги, охал при каждом шаге и ругал себя самыми последними словами: в суматохе совсем из ума выпало, что крест недалеко от бревен стоит, а под крестом – родительская икона. Ах ты, голова садовая, разве можно такое забыть?! Полез на бугор еще быстрее. Наглотался едучего дыма, глаза заслезились, но когда добрался, все сразу и ясно увидел: крест стоял целым-целехонький, а под ним – икона в полной сохранности. Даже восковой наплыв от свечи не растаял. Роман дотянулся до него пальцами, а воск – прохладный. «Чудеса, Господи!» – только и прошептал он, оглядываясь по сторонам. А вокруг, сажени в полторы от креста, трава выгорела, земля дымится. У креста же трава нетронутая, даже не опалилась. Роман опустился на колени – сил уже не было навыверт стоять – и долго смотрел на икону, заглядывая Николаю Чудотворцу в суровые глаза.
После пожара, – а дышал он и дымил еще целый день, пока к вечеру не прибил его окончательно легкий дождик, – в Огневой Заимке только и говорили про колокольный звон, про икону и крест, которые уцелели. Говорили и о другом – отчего занялся пожар, откуда пала первая искра? Но толкового ответа никто не знал. Один лишь Вахрамеев гундосил, баюкая руку, обожженную на бугре:
– Молодяжку надо стращать! Не иначе как они баловались, они запалили. До поздней ночи на пятачке базлали. Никакого удержу не знают, совсем выпряглись… А ты где была, Фекла, тоже на пятачке резвилась?
– Не было меня там, – смущалась и краснела Феклуша. – Я за вами бегала, будить хотела, а не нашла вас…
Вахрамеев поморщился, заговорил еще недовольней:
– Худо искала, я первый на бугор прибежал, за вас, гулеванов, расхлебывал. Погодите, вернется Тихон Трофимыч, все ему передам, пусть общество собирает, управу на вас ищет…
Дюжева все ждали.
9
А Тихон Трофимович, еще ничего не зная о том, что случилось в Огневой Заимке, разгадывал в это время другие загадки.
Второй вечер подряд, закончив дневные дела, он поднимался в верхнюю комнату и слушал Петра, которого чуть было не сдал Боровому. После ночного появления варнаков Дюжев подступил к парню, как с ножом к горлу: «Рассказывай, что ты за человек, либо в участок отведу!»
Сначала Петр заупрямился, но в этот раз Тихон Трофимович не отступался, и Петр согласился: «Ладно, Тихон Трофимович, слушай, если любопытство имеется».
И развернулась перед Дюжевым чужая судьба, словно раскатился домотканый половичок с разноцветными, хитрыми узорами, где темная полоска соседствует с красной, а весь рисунок до того запутан судьбой-рукодельницей, что сразу и не разберешься. Дюжеву только и оставалось, что дивиться: «Надо же как случается, а!»
– Таким вот образом, Тихон Трофимыч, я к тебе и попал, – закончил Петр и осторожно кашлянул в кулак, печально поднял глаза и с тихой улыбкой спросил: – Не верится?
– Ошибаешься, парень, верится. Сам не знаю по какой причине, а верю, – он покрутил в руках вазу из алтайской яшмы, которая стояла у него на столе, потрогал ее гладкий, округлый бок и вздохнул. – Ну и задачку ты мне задал… С одного маху не разгрызешь. Да…
Они долго молчали, думая каждый о своем, и эти тихие, молчаливые минуты еще больше сближали их, таких разных и не похожих друг на друга. Тихон Трофимыч вздохнул, поднялся из-за стола, с треском выпрямляя спину, и неожиданно сказал – не спросил, а сказал уверенно:
– А ты ведь, парень, утаил от меня – ты ведь с ранешними делами не развязался и здесь про них думаешь. Так?
– Так, – спокойно согласился Петр. – И кое-чего надумал. Только не пытай меня, Тихон Трофимыч, дай срок, я тебе и про это расскажу.
– Ладно, пытать не буду. Пойдем-ка спать. Утро вечера мудренее, с утра и думать станем, как нам дальше жизнешку крутить. Лады?
– Я посижу еще.
– Дело любезное, оставайся…
Тихон Трофимович вышел, тихонько прикрыл за собой створки дверей; шел и, покачивая головой, бормотал под нос: «Лихое дело выплясалось, во сне не приснится…»
Петр остался один. Сидел, уперев взгляд в широкие шкафы, которые стояли вдоль стены всей комнаты. В шкафах плотно, одна к одной, стояли книги, до которых Дюжев был большой любитель. Петр смотрел на золоченые корешки, и лицо его, обычно улыбчивое, отвердело, осунулось и враз постарело. Стало видно, что не так уж и молод этот человек, и понятно – горького ему пришлось нахлебаться досыта.
Он медленно поднялся из-за стола, устало сгорбился и подошел к шкафам. Раскрыл резную дверцу, внимательно оглядел золоченые корешки и вытащил книгу в голубом переплете. Наугад раскрыл ее и удивленно вскинул брови, наткнувшись сразу именно на те строки, которые хотелось ему прочитать:
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
Прижал раскрытую книгу к лицу, сдавленно выдохнул в гладкую, лощеную бумагу: «Господи, неужели это был я?!»
10
Да, это был он, счастливый и юный поручик лейб-гвардии гренадерского полка, единственный и любимый сын вдовой помещицы Щербатовой из Тульской губернии. Это она, маменька, выбралась из деревенской глуши, приехала в Санкт-Петербург и долго возобновляла старые, почти совсем утраченные связи – десять с лишним лет не бывала в столице, с тех пор как схоронила мужа. В конце концов уговорила похлопотать о Петеньке влиятельного князя Мещерского, с которым ее покойный муж когда-то начинал службу. И добилась своего – Петеньку зачислили в гвардию.
– Я, милый друг, все сделала, – говорила она на прощание, тяжело поднимаясь на цыпочки, чтобы перекрестить и поцеловать сына. – Деревенька, слава богу, еще кормит, расходы свои я сокращу, средства у тебя будут. Служи, меня не забывай, честь фамильную береги. А к Мещерским наведывайся, они люди богатые, знатные, но не заносчивые. Батюшку твоего помнят и уважают. И дочка у них – золото. Ну, наклонись, я тебя еще раз поцелую.
Маменька благополучно отъехала в деревню, а Петр Щербатов отправился в полк, где его ждала новая жизнь. Он окунулся в нее с головой. И плыл по течению с беззаботностью юности, которая, как известно, живет одним днем и далеко не заглядывает, считая, что впереди у нее безбрежная вечность.
Праздничные смотры, выезды в лагеря, полковые обеды, на которых появлялся иногда сам Государь, – все это захватило Петра, закружило, и он даже представить себе не мог, что такая жизнь может круто измениться.
Офицерское собрание приняло своего нового товарища благосклонно, а по прошествии времени сослуживцы по-настоящему полюбили его за добрый нрав и бесхитростность.
Поздней осенью полк вернулся из летних лагерей в казармы. Там Щербатова дожидалось маменькино письмо, в котором она подробно извещала о своих делах, давала наказы, а в конце письма не удержалась и строго выговорила: «Получила весточку от Мещерских, и пишут они, что ты у них не бываешь. Как же так, милый друг? Мещерские хлопотали о твоем назначении в гвардию, а ты не соизволил даже нанести визит, как полагается молодому и благородно воспитанному человеку. Надеюсь, что ты исправишься и во второй раз мне напоминать не придется».
Чтобы не расстраивать маменьку, которую он все-таки очень любил, хотя и тяготился излишней, на его взгляд, опекой, Щербатов отложил все дела, и на следующий день, в новеньком мундире, стройный и ловкий, он уже стоял перед князем Мещерским, а тот, распушив пышные седые усы, по-простецки трепал его по плечу и приговаривал:
– Экий ты молодец! Настоящий гвардионус! Эх, когда-то и я орлом летал! Пойдем, пойдем, я тебя своему семейству представлю.
На всю жизнь, до самой гробовой доски, запомнил Щербатов этот миг: высокое окно в просторной зале, за окном – серенькая петербугская морось, а перед окном, на белизне кружевных штор, – будто яркий высверк солнечного света. Он никогда не видел таких золотящихся, таких сверкающих волос, какие были у Татьяны Мещерской. Казалось, что они искрят. И рядом с этим неистовым светом – тихие, сосредоточенные глаза, живущие как бы отдельно своей глубокой и скрытой мыслью.
Щербатов был ослеплен. Так бывает, когда внезапно взглянешь на солнце, стоящее в самом зените. Он что-то говорил, как принято говорить в таких случаях, смотрел на князя, на старую княгиню, на Константина, брата Татьяны, отвечал на расспросы, что-то рассказывал о службе, но переживал и ощущал только одно – ослепление.
И всю долгую, серую осень, а затем и зиму он жил с ощущением этого неистового, искрящегося света.
В конце зимы Щербатов объяснился с Татьяной Мещерской и попросил ее руки. И объяснение, и предложение поручика были благосклонно приняты. Правда, старая княгиня, как показалось Щербатову, была не очень довольна такой партией для своей дочери, но последнее слово в этой семье оставалось за князем, а он относился к поручику с искренней любовью. Может быть потому, что, глядя на него, видел самого себя – молодого, красивого. В свое время князь участвовал в Крымской кампании и до сих пор тяжело переживал поражение. Частенько вспоминал о прошлом и, вспоминая, вдруг начинал принимать совершенно иные решения, чем принимало их командование в те годы в Крыму, и, согласно этим решениям, принятым сейчас князем, русская армия обязательно бы победила. Впрочем, иногда он останавливался в своих пространных рассуждениях на полуслове, замолкал и после долгой паузы говорил со вздохом, как деревенский мужик:
– Да, знать бы где соломки постелить…
Еще он безумно любил медвежью охоту и, как только из деревни докладывали ему, что мужики отыскали берлогу, все бросал, собирался в один день и уезжал, чем вызывал у старой княгини приступы раздражения, которые она даже не скрывала при посторонних.
– Это же какое-то безумие, – говорила она, болезненно потирая виски и нервно расхаживая по комнате. – Это какой-то атавизм: бродить по снегу, убивать несчастное животное, а потом с мужиками пить у костра водку. Нет, я не понимаю!
– Маман, у русских генералов две слабости, – сухо улыбаясь и поглядывая на Петра, который дожидался выхода Татьяны, заговорил Константин. – Задним числом выигрывать проигранные сражения, либо употреблять вместо противника животину, у которой нет даже сабли.
Разговор этот завязался совершенно неожиданно для Щербатова, и он поначалу даже не хотел в него вступать, но сам тон и даже голос Константина вдруг вызвали раздражение. Он не удержался и высказал:
– Конечно, воля ваша иметь свое мнение о русских генералах, но за ними стоят не только поражения, но и победы.
Константин, по-прежнему сухо улыбаясь, снисходительно, как взрослый на ребенка, посмотрел на Щербатова и покачал головой:
– Аксельбанты, шенкеля, палаши, знамена… Неужели вы всерьез считаете, Петр Алексеевич, что вся эта мишура и есть наследование великих побед? Россия уже несколько десятков лет не имеет ничего, кроме этой мишуры.
Щербатов вспыхнул и сам почувствовал, что покраснели щеки, от этого еще больше раздосадовался и, уже не сдерживая себя, допустил резкость:
– Сейчас, когда наши братья-славяне жаждут освобождения, они смотрят с надеждой, прежде всего, на русскую армию, а не на слушателей юридического курса в университете.
– Вы на меня намекаете? Впрочем, какой уж тут намек. Но я не обижаюсь, Петр Алексеевич, более того, я вас извиняю. Только запомните одно – с русскими полками свобода не ходит! Разрешите откланяться.
Константин ушел, Петр остался со старой княгиней дожидаться выхода Татьяны и долго не мог успокоиться. Но только увидел Татьяну, ее глаза и искрящиеся волосы, как сразу же обо всем позабыл. Тем более что старая княгиня завела речь о дате свадьбы. Решили, что венчаться молодые будут в самые первые дни мая.