Текст книги "Ямщина"
Автор книги: Михаил Щукин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]
24
Слава богу, вовремя дожди упали, и трава вымахала – едва не в мужичий рост. Сочная, густая – литовку не протащить. И махать ей приходится с маху, со всего плеча, себя не жалея. По влажным, словно выбритым прокосам, тянутся вилюжистые, темные следы от ног. Солнце еще только-только проклюнулось, а на зулинском покосе высокие, крутобокие валки уже лежат чуть не на версту. В ложке, где трава пожиже и осокори растут, тюкают маленькими литовчонками младшие Зулины. Прибыли от их работы – с гулькин нос, а прокосы – где лысо, а где только макушки у травы сшиблены. Но это дело поправимое, тятьки на обед придут – махом выровняют. Правда, перед тем все огрехи покажут, но ругать не будут – наоборот, при общем сборе за обедом еще и скажут: «А ребятишки-то нам хорошо подсобили, пожалуй, и стожок в ложке ставить придется». Стожка, конечно, не будет, хотя бы две-три копешки нагрести – да это никакой важности не имеет.
Устинья Климовна вместе со снохами таскает ветки, чтобы крышу навеса закрыть, иногда остановится передохнуть и долго, задумчиво смотрит на внучат, копошащихся в ложке. Сегодня она в добром настроении, снох своих не шпыняет и не строжится над ними – так только в сенокос да в жатву бывает.
До обеда косили без перерыва, только и останавливались, чтобы литовки поправить. Вжик, вжик, вжи-и-к – пропоют бруски по железу, и снова – лишь влажный шорох подрезанной и падающей травы.
Навес закрыли, в нем воцарилась тень и стало чуток прохладней. На длинный дощатый стол, поставленный еще с вечера мужиками, бабы выложили хлеб и огурцы, с горой набухали в миски горячей и дымящейся саламаты.
– Пора, однако, работников звать, – Устинья Климовна окинула стол придирчивым взглядом, никакого изъяна не нашла, и соблаговолила: – Зовите…
Зинаида побежала к дальнему краю покоса, где вытянувшись гуськом друг за дружкой, равномерно покачиваясь, продвигались вперед косари. Услышали Зинаиду, оглянулись, но работу не бросили, пока не дошли до конца прокоса.
Ребятишек звать не понадобилось: увидели издали, что тятьки к стану идут, литовчонки свои побросали, наперегонки кинулись им навстречу и каждый кричал, еще издали, о том, как много и ладно он накосил.
За ложком тянулась дорога, ведущая на дальние дюжевские покосы, и вот на этой дороге зоркая Глафира разглядела сначала телегу с седоками, а после, приглядевшись, различила в ней Митеньку, о чем тут же и оповестила Устинью Климовну.
– Дак он, вроде, и не собирался, может, случилось чего? – Устинья Климовна из-под ладони старательно вглядывалась в приближающуюся телегу и, чем дольше вглядывалась, тем суровее поджимались сухие губы – в телеге, теперь уже и полуслепой мог полюбоваться, сидели Роман с Феклушей, Васька правил, а на самом задке, болтая ногами, примостился Митенька. Ой, не по душе была эта картина Устинье Климовне! Отвернулась от дороги, легким шагом прошла под навес и подала голос:
– У нас теперь как – без особого приглашенья за стол не садятся?!
Расселись. А тут и Митенька подоспел – веселый, улыбчивый, уши, пельменями торчащие, и те, кажется, светятся от довольства. А от чего оно происходит, тут особого ума не требуется, чтобы догадаться, – все на лице нарисовано…
– Здравствуйте, маменька, здравствуйте, братчики, я на подмогу к вам! – голос у Митеньки звенел, и улыбка не сходила с курнопелистого лица.
– С саламатой мы и сами управимся, без помощников, – хохотнул старший Иван и подмигнул братьям: – Так или не так?
– Так! – дружно подтвердили Павел и Федор, радуясь приезду Митеньки, которого все любили, как любят во всякой доброй семье последыша. А тот принялся рассказывать, что сегодня всех плотников сам Дюжев на два дня на покос отправил. После, говорит, наверстаете, а уж нынче езжайте, сорвите охотку. Роман тоже на дюжевский покос поехал, а вечером туда и сам Тихон Трофимыч собирался отправиться.
– Как я погляжу, у Дюжева, видно, ворота для тебя медом смазывают, – сурово оборвала его рассказ Устинья Климовна.
Митенька осекся и принялся за саламату. Больше разговоров не говорили – обедали. После саламаты разлили чай, заваренный смородиновыми листьями, и за чаем Устинья Климовна ни с того ни с сего принялась рассказывать о том, что вчера, когда она свой покос объезжала, случайно заглянула к соседям Коровиным:
– Добры хозяева, добры, все у их справно, поглядеть – душа радуется. А старшуха, Мария-то, налилась, прямо как яблоко. Кислым молоком давай угощать, с обхождением, с почетом… И на телегу подсобила забраться, когда я уезжала… Работящи они, Коровины, работящи…
Митенька поперхнулся чаем, лицо обнесло алой краской до самого кончика курносого носа. Старшие братья примолкли, слушая маменьку, сразу смекнули: неспроста она вчера к Коровиным заворачивала, это ж какой крюк надо было делать – версты три, не меньше.
Устинья Климовна, как ни в чем не бывало и ничего не замечая, свое гнула:
– Баска старшуха-то у Коровиных, баска…
Митенька снова закашлялся. Устинья Климовна посоветовала:
– Ты подуй на чай-то, подуй, чего живьем кипяток глоташь, обожгесся… Когда кислым молоком-то угощала, то и хлебца подала, добрый хлеб, добрый… «Мать, – спрашиваю, – стряпала?» – «Нет, – отвечает, – я, говорит, хлеб пеку»… Ой, совсем памяти не стало, обещала им серянок отправить, у их малые баловались, в костер серянки уронили, спалили. Митрий, допивай чай, после доскочи до Коровиных, отвези серянки, а я пойду подремлю, однако…
Она прошла в свой махонький шалашик, отдельно для нее поставленный, пошуршала там и затихла.
Все, кто за столом остался, понимающе переглянулись: не первый год вместе жили, знали, что означает поездка Устиньи Климовны к Коровиным. Означала она одно – невеста для Митеньки выбрана.
– Ну, чего скис?! – Павел, сидевший ближе всех к Митеньке, хлопнул его по плечу, – теперь тебе никакой варнак не страшен, только скомандовал и…
Договорить Павел не успел, потому как братья и снохи дружно захохотали, понимая его намек.
Семен Коровин – мужик в Огневой Заимке известный. Махонький, кривоногий, чернявый, проворный, как жук-скоробей; про таких говорят, что они с шилом в заднице родились. Невесту ему покойный родитель подыскал издалека, аж из-под Мариинска, там и свадьбу играли. И вот возвращаются молодые в Огневу Заимку, народ к коровинскому дому сбежался, любопытство разрывает – какая она, эта краля, за которой столько верст киселя хлебали? Первым из саней, как живчик, Семен выкатился, а следом за ним вышагнула и выпрямилась – любопытный народ только и смог, что ахнуть, – невеста. Семен, даже если на цыпочках прискакивал, все равно ей до плеча не доставал. Но и это не все. При огромном росте и могучей дородности оказалась она еще и красоты диковинной, будто сошла с картинки: карие глазищи с поволокой, пушистые брови над ними дугами изогнуты, на круглых щеках румянец играет и ямочки от улыбки. Губы спелые, алые…
Ахнув, народ долго молчал – разглядывали. Наконец, какой-то шутник опамятовался:
– Семен, а целоваться как будешь, тебе ить не достать?
– Тебе не достать, – сразу нашелся Семен, – а мне – за милу душу. Настя, цалуй меня!
Красавица царственно согнулась широким станом, словно в поклоне, притянула к себе низенькое кривоногое сокровище и расцеловала.
Народ во второй раз ахнул.
А Семен, губы облизывая, будто меду поел, горделиво повернулся и сообщил шутнику:
– Надо будет, я и табуретку поставлю!
Зажили молодые душа в душу. Хозяйство у Коровиных незавидное было, хлипенькое, но с приходом в дом Насти оно поперло, как на дрожжах. Через два года новый дом поставили, что ни год – в конюшне конь новый. Коровы у них телились сразу двойнями, свиньи поросились дюжинами, а сама Настя, не зная простоя, исправно увеличивала коровинское семейство в таком порядке: парень, девка, парень, девка… Парни были точной копией отца – маленькие, кривоногие и чернявые, а девки – в мать: высокие, дородные, кровь с молоком.
Хозяином в доме был Семен, любое слово его – закон. И не моги нарушить. Лет пять назад, на Троицу, задрался он, пьяненький, с Егором Христофоровым; слово за слово – и сцепились.
– Да я тебя, кривоногий… – Егор расшаперил клешнястые руки и пошел на Семена, – да я тебя двумя пальцами удавлю!
Семен не растерялся, оббежал Настю и, выглядывая из-за ее мощной, широкой спины, скомандовал:
– Баба, дай ему!
Хозяин приказал – исполнять надо. Настя послушно закатала рукав у кофты и Егора в лоб – шарах! Тот, сердешный, только копылками сбрякал. Очухался, когда водой отливать стали.
Вот над этим случаем, вспомнив, смеялись братья и снохи, а Митенька, не стерпев, выскочил из-за стола и кинулся бежать, но, пробежав немного, остановился: бегай не бегай, а маменькин наказ исполнять надо. Вернулся, сунул в карман серянки, взобрался охлюпкой на коня и поехал, правя к грани коровинского покоса.
Ехал, крутил в голове невеселые думки. Выходит, прав Роман оказался, когда говорил, что маменька не дозволит ему на Феклуше жениться. Так оно и получается – уже и невесту выглядела. И когда только ее выглядела? На Марью Коровину, изредка встречаясь с ней на улице и на вечерках, Митенька даже и глаз не задерживал – мало ли девок в Огневой Заимке! А сейчас, раздумывая, вдруг вспомнил – Марья-то на него посматривала украдкой. Точно – посматривала. Но он, день и ночь думая про Феклушу, не замечал никого. И только теперь осенило – были, были эти тайные поглядки.
Час от часу не легче! Митенька вздохнул, подпихнул коня пятками – шевелись, вороной, к невесте везешь… Вороной послушно перешел на рысь и скоро перенес своего седока через коровинскую грань. Чтобы не топтать зря еще не скошенную траву, Митенька взял вправо, в редкие кусты осинника, через который вела к стану узенькая тропинка. А на тропинке – здравствуйте-пожалуйте! – Марья стояла. Видно, со стана еще увидела, кто едет, вот и вышла встречать.
Митенька подъехал поближе и, с коня не слезая, протянул серянки:
– Вот, маменька вам прислала… – а сам косил в сторону, чтобы не видеть карих глаз с поволокой, цветущего лица и двух высоких, пышных бугров, выпирающих из цветастого сарафана.
Марья шагнула навстречу, протягивая руку за спичками, Митенька чуть наклонился и – пушинкой слетел с коня, а на земле крепкие, нежные руки даже покачнуться не дали, приняли ласково, бережно. Шевелились под сарафаном тугие бугры, и Митенька ошалел, даже сообразить не успел – что за наваждение случилось?
– Митенька, я по тебе иссохла вся, стыд до края потеряла… Мне без тебя никакой жизни не будет. И тебе лучшей жены не будет, поверь мне…
– Ты чо, ты чо! – выскользнул из объятий, оттолкнул от себя. – Ты чо, корова, сдурела!
– Ага, – легко согласилась Марья, – совсем сдурела. А ты от меня никуда не денешься, все равно мой будешь. И пусть эта козявка расейска губу на тебя не раскатыват!
Митенька животом на конскую спину плюхнулся, кое-как уселся и наддал вороному пятками так, что тот с места взял крупной рысью.
– Все равно мой будешь! Мой! – уже вслед донеслось Митеньке и он вздрогнул от голоса, в котором слышались тоска и уверенность.
25
На покос в тот вечер Тихон Трофимович так и не собрался. Из Томска с нарочным подоспело письмо от Дидигурова, и Дюжев, еще не распечатав его, понял: случилось что-то нешуточное. Не стал бы Феофан Сидорович из-за мелочи нанимать ямщика за свои деньги и гнать его в Огневу Заимку – он любую копейку привык считать.
Тут же, в ограде, даже не пройдя в дом, распечатал плотно заклеенный конверт. Феофан Сидорович был краток донельзя: «Тихон Трофимыч, только что узнал из верных рук и тороплюсь сообщить новость, для будущего дела нашего чрезвычайно важную. Какие-то люди скупают твои векселя по всему Томску. Скупают подчистую. Дело это, сам понимаешь, нечистое. Срочно жду». И витиеватая, едва не на всю страницу, подпись.
Тихон Трофимович призадумался. Уж кто-кто, а он хорошо знал: если тишком твои векселя скупают – жди беды. Соберутся они, родненькие, в одни руки, да как вывалят их кучей, а на каждом за подписью дюжевской черным по-белому написано – я, хороший такой, повинен заплатить еще лучшему, либо кому укажет он, кругленькую сумму. И в десятидневный срок. А деньги в обороте. Откуда с маху взять большую сумму? Выбор небогатый – либо недвижимое продавай-закладывай, либо разоряйся до нитки, либо ступай в долговую тюрьму.
Да, крепко взялись неизвестные за купца Дюжева, со всех сторон потихоньку обкладывают. Тихон Трофимович все свои дела за последние годы перебрал, пытаясь понять – кому он так круто дорогу перерезал? И не мог ответа найти. Со всеми компаньонами, с какими ему приходилось дела вести, отношения у него были самые любезные, да и люди все надежные, на десятки раз проверенные.
Голову сломал, а так ни до чего и не додумался. Утром решил ехать в Томск.
В доме они остались вдвоем со Степановной – Вахрамеев и тот, гундел-гундел, непонятно по какой причине, но тоже собрался под вечер и умотал на покос. Пусто, тихо. И в деревне – будто весь народ вымер. Лишь изредка промычит корова да стукнет чья-нибудь калитка. Тихон Трофимович прошел в дом, положил письмо в свои бумаги, спустился вниз, потоптался посреди ограды, не зная куда себя деть, и побрел потихоньку на бугор. Все под ноги глядел, а когда у изножия бугра поднял голову – у него аж дыхание пересеклось: церковные стены, поднявшись до отметки будущей колокольни, величаво парили над деревней, похожие на корабль. Господи, так церковь-то почти и готова! Осталось настелить перекрытия, поставить колокольню, водрузить крест, а там уже и останется совсем малость – изладить внутреннее убранство. По всем раскладам выходило – на месяц, от силы на два, оставалось работы плотникам.
Он долго смотрел на светящиеся в потемках стены, затем неторопко поднялся на бугор и погладил ладонями круглые, теплые бока бревен, которые показались ему живыми.
Короткая июньская ночь, похожая на мимолетный сон, надернула реденькую темноту на Огневу Заимку, словно дырявой рубахой прикрыла, и тут же начала ее стаскивать. Зыбко на земле, неясно. Совсем не спится в такую ночь, когда бродят по проулкам вздрагивающие тени. И Тихон Трофимович, отойдя от церковной стены, все стоял и стоял на бугре, смотрел на деревню, на светло поблескивающую Уень, и не хотелось ему думать ни про письмо Дидигурова, ни про поездку в Томск – вообще ничего не хотелось, кроме одного – век бы вот так стоять и смотреть.
Но крепко держали Тихона Трофимовича земные дела и не отпускали его от себя ни на шаг.
Вернулся домой, поднялся в спаленку и, едва только открыл дверь, понял: чужой кто-то здесь. Пригляделся и увидел в просвете окна сгорбленную фигуру.
– Кто здесь?
– Не пугайся, Тихон Трофимыч, я это – Петр. Подожди, сейчас лампу зажгу.
– Не зажигай, – приказал Дюжев.
Задернул занавески на окнах, и только после этого сам чиркнул спичку. Желтый свет лампы наполнил спаленку. Петр прищурился от света и улыбнулся, глядя на Тихона Трофимовича своей обычной, словно бы извиняющейся, улыбкой. Тихон Трофимович ничего не спрашивал, сидел и молча разглядывал Петра. А тот, даже не шевельнувшись на стуле, терпеливо выдерживал его взгляд и тоже помалкивал.
– Долго будем в гляделки играть? – первым нарушил молчание Дюжев.
– Это уж как изволишь, Тихон Трофимыч.
– Ну, изволил… Дальше как?
– А дальше совсем просто. Теперь я точно знаю, кто твой обоз разбил, кто в магазины лазил, и даже знаю, кто твои векселя в Томске скупает.
– Однако… – только и нашелся ответить Дюжев.
26
Через недолгое время за околицей Огневой Заимки Тихон Трофимович придержал Игреньку, запряженного в легкий ходок, оглянулся – не видел ли кто? – и чуть слышно свистнул. Из-за ветлы, также оглядываясь, вышел Петр, легко запрыгнул в ходок, сказал:
– Я по огородам, тихонько; пожалуй, никто не видел.
– Дай бог, чтоб не увидели, – отозвался Дюжев и хлопнул вожжами Игреньку по крутым бокам, тот послушно отозвался и пошел скорой убористой рысью.
Сначала ехали по-над берегом Уени, затем свернули и направились по кочковатой неровной дороге в бор. Ходок потряхивало, Тихон Трофимович тяжело покачивался, слушал ровный, неторопкий голос Петра, не перебивал, ничего не спрашивал и только время от времени встряхивал головой, словно хотел прогнать наваждение…
…Когда этап добрел-доплелся до Томска, Петр был измучен до крайнего предела: помня предупреждение полковника Нестерова, он задремывал лишь на короткое время, постоянно был настороже и в конце концов подломился. В пересыльной тюрьме, с боем вырвав удобное место на нарах, он пал пластом, успев только сунуть под голову свою котомку. И ахнулся в оглушающий сон, как в яму.
Очнулся в жестких и цепких руках, его куда-то тащили, насунутый на голову мешок вонял мочой и падалью. Петр дернулся, пытаясь освободиться, но невидимые руки сжали еще сильнее, цепче, так, что пересеклось дыхание. Задыхаясь, он даже закричать не смог.
– Веревку, веревку давай… – свистящий шепот прорезался из общего пыхтения, и горло Петра тут же оказалось захлестнуто петлей. Он снова дернулся и мгновенно получил короткий, сильный удар под дых.
– Подымай… – тот же свистящий шепот.
Петля стала затягиваться, тело потянулось вверх, удушье разрывало грудь. Петр еще несколько раз дернулся, и его укутала горячая пелена, вышибая из сознания. Откуда-то, издалека, доплыли до него голоса, крики, а после этого – удар затылком об пол, ослабленная петля и судорожный всхлип-вздох. Мешок с головы сдернули, и Петр, перевернувшись на живот, долго кашлял и плевался, не в силах вздохнуть полной грудью. Когда он очухался, пришел в себя, то увидел: над ним, присев на корточки, наклонился старик-каторжанин с ослепительно белыми зубами. Внимательно смотрел, улыбался и при этом проворно почесывал, всей пятерней, необритую половину головы, будто находился в задумчивости: а что же дальше-то делать?
Петр, не переставая кашлять и плеваться, приподнялся на локте и, подтянув ноги, с трудом встал. Его покачивало. Каторжанин, сидевший над ним, тоже встал и оказалось, что они одного роста. За спиной каторжанина маячили несколько человек угрюмого вида, а еще дальше, в углу, мелькали кулаки и слышались глухие удары – кого-то крепко били, обступив плотным кольцом.
– Ну, господин хороший, обыгался? – каторжанин не переставал улыбаться, показывая сияющие плитки зубов, и все чесал необритую половину головы. – А теперь рассказывай – за какие провинности тебя удавить хотели?
– Приговорили меня. А этих – купили.
– Постой, постой… Как это – купили? Без моего ведома и купили? Ну-ка, пойдем… Пойдем, любезный, потолкуем…
В дальнем углу, на нижних нарах, горела плошка с фитилем, воткнутым в растопленное сало, узенькое пламя шаталось, не в силах разгореться, и на грязной стене качалась лохматая тень. Старик-каторжанин сел на нары, по бокам у него встали два здоровенных арестанта – с такими лучше не связываться – кулаки у них больше собственных голов. В небольшом отдалении от нар маячили еще несколько арестантов, которые недобро ощупывали Петра взглядами, и он, наконец-то отдышавшись, сразу сообразил, что за стариком – большая сила.
– Рассказывай, братец, только врать не вздумай, я шибко вранья не люблю, – старик сгорбился и наклонил голову, приготовясь слушать. Глаза из-под лохматых и седых бровей, уже тронутых желтизной, смотрели зорко и умно. Петр понял: лукавить в его положении – себе же хуже.
И рассказал все, как на исповеди.
Старик ни разу не перебил его, не вставил ни единого слова, только время от времени все почесывал необритую половину головы да глухо покашливал. Вдруг повел рукой, пошевелил пальцами, будто кого подзывал к себе. Однако ближние арестанты не только не подошли к нему, а, наоборот, куда-то проворно исчезли, а уже через несколько минут вернулись и так же проворно соорудили стол, увидев который, Петр невольно сглотнул слюну: белый хлеб, ветчина, большой кусок пирога с капустой и штоф водки.
– Пей, сердешный, ешь, – радушно пригласил старик, – и спать ложись. Спи без опаски – душить не будут.
Водка ожгла горячим клубком, а от еды Петр сразу осоловел, уронил голову на плечо, попытался ее поднять и не смог – неимоверная тяжесть растеклась по всему телу и он увидел Татьяну Мещерскую на фоне окна с белыми кружевными шторами, увидел ее огненные волосы и заплакал от счастья и умиления.
С той памятной ночи он оказался под крылом и защитой старого каторжанина Зубого, который опекал его, как родного сына. Да так заботливо – только что пылинки не сдувал. И между делом, в разговорах, поведывал ему о неписаных законах острожной жизни, учил всяким уловкам и хитростям, а сам нет-нет да и задерживал цепкий взгляд, будто приценивался к Петру, будто пытался уяснить для самого себя – на что парень годен?
И в конце концов убедился. Завел с ним осторожную беседу: а не хочет ли он отомстить своим недругам, тем самым, которые желали его в петле удавить? Петр даже закашлялся от неожиданности: каким образом можно достать их отсюда, из острога, из медвежьего угла?
– Да ты не дивись, – усмехнулся Зубый, – мир, он только кажется – большущий, а на самом деле, иной раз, до того махонький, что в ладошку уложится… Уж это я твердо знаю…
Сидели они на острожном дворе, уже на закате солнца, когда золотистые лучи, рассеченные остро затесанными кольями крепостной стены, косо падали на утоптанную каторжниками землю и она отсвечивала словно отполированной чернотой. По двору, нарушая редкую минуту отдыха сидельцев, бегал кругами Проня Домовой, давным-давно сошедший с ума, и выкрикивал хриплым, лающим голосом:
– Домой, домой хочу! Я из Тверской губернии! У меня невеста в деревне есть! Домой пустите!
Проня от этого и с ума сошел – от тоски по дому. И сначала его даже выпустили из острога, а он снова вернулся, и так повторялось до бесконечности: его выпускали – он возвращался и кричал лающим голосом, бегая кругами по двору, о том, чтобы его отпустили в Тверскую губернию. Каторжане давно привыкли к нему, как привыкли к стражникам или к крепостной стене, – даже не смотрели в сторону Прони Домового. Но в этот раз Зубый неожиданно долго следил за ним своим цепким взглядом и вдруг раздумчиво произнес:
– А я его, помню, первый раз на этапе увидел – красавец был! Еруслан! Так хочешь обидчиков своих под корень извести? – безо всякого перехода обратился к Петру, – или так попустишься? Я к тому, что жизнь наша короткая: глазом моргнуть не успеешь – а ты уж не Еруслан, а Проня Домовой.
Петр, не раздумывая, кивнул, давая согласие, и с этого тихого августовского вечера судьбы лейб-гвардии поручика Щербатова и старого каторжника Зубого затянулись в крепкий и тугой узел.
Серые, как арестантский халат, тянулись дни. Петр все больше свыкался со своим каторжанским положением, смирялся с ним, и отсюда, из острога, прежняя жизнь казалась ему далекой-далекой, подернутой белесой пленкой забытья. Иногда он даже задавал себе вопрос: а было ли это все? Полк, парады, Татьяна Мещерская, война?
Зубый чутко уловил его настроение и скоро, когда они остались наедине, сказал:
– Пора тебе, брат, на волю, а то засохнешь, как листик осенью.
И начал готовить Петра к побегу.
Вот тогда, от Зубого, он и услышал впервые о Дюжеве, запомнил наизусть зубовское послание к Тихону Трофимовичу, и лишь после этого узнал главное, что таил старый каторжанин до последнего момента:
– Теперь, брат, уши распечатывай и ничего, что я тебе докладывать стану, не позабудь. Теперь, брат, твое дело такое: зазевался – и голова закувыркалась. Ребятки мои вот что вынюхали: деньги на твое удушенье и деньги на то, чтобы Дюжева извести, одни и те же люди давали. Ну, с тобой ясно: отомстить хотят, а чего им от купца надо? Не пойму. И ведь как договариваются – вы его, дескать, до смерти не зашибайте, а разор, разор ему наносите… А?
Зубый покачал головой и долго смотрел себе под ноги, уперев взгляд в грязный, заплеванный пол.
– Шибко мне перед ним покаяться хочется. Вот ведь штука какая – душ немерено загубил, а эта смерть, девчушкина, прямо занозой в сердце торчит и не отпускает. Ты уж, брат, постарайся, не подведи меня. Не подведешь? – и зубовский взгляд, острый, как шило, оторвался от пола и уперся в Петра. До самой души пронизывал.
– Не подведу, – только и ответил Петр.
В побег он ушел, не раздумывая ни минуты. Выскользнул из острога, как налим из нерасторопных рук. Без сучка и без задоринки добрался до Огневой Заимки, где на него и вышел бродяга, не назвавший ни имени своего, ни клички:
– А зачем тебе знать? Меньше знаешь – голова целее. Не на меня ж любоваться Зубый тебя послал! Вот и давай про дело. А дело твое такое…
И Петр, в ту же ночь исчезнув из Огневой Заимки, вскоре оказался в одном из томских трактиров, где встретил его большущий мужичина по фамилии Бабадуров – хозяин развеселого и никогда не пустующего заведения. Он забавно склонял к плечу рыжую, лохматую голову, прищуривал левый глаз, а правый, кривой, смотрел куда-то в сторону и по-свойски подмигивал. Наискосок широкого, крепкого лба стекал извилистой загогулиной глубокий шрам.
– Прими поклон, Степан Иваныч, от старых друзей, они тебя возле кривой ветлы крепкой бражкой поили, после опохмеляли, а нынче благодарности ждут за выручку, – Петр произнес заученные еще в остроге слова и невольно напрягся, потому как Бабадуров, глядя куда-то мимо, в стенку, на которой висела обмусоленная по краям картинка Бовы-королевича, даже не шелохнулся и левый глаз не открыл. Сказав нужные слова, Петр замолчал, ожидая ответа.
Но ответа не было.
Бабадуров по-прежнему косил кривым глазом на Бову-королевича, который лихо скакал на коне, играючи держа в руке копье, острием которого уже досягнул до живота злого Полкана. Да что же там в этой картинке столь интересного? Петр повернулся и сник от короткого и сильного тычка в висок. Кулак у Бабадурова был как из железа. Петр широко зевнул, ноги у него подкосились, и он бы с маху грохнулся на пол, не подхвати его осторожно, почти ласково, твердые руки Бабадурова.
Глухо, издалека, как сквозь толщу воды, доходили до него слова:
– Я те покажу благодарность, харя твоя немытая, все вы на дармовщинку жрать горазды! Я вот как кликну Борового, он тебе в участке враз втолкует, что Бабадуров никому ничего не должен. Ишь ты, орел, пятнай тебя мухи!
И так, не спуская Петра с рук, Бабадуров вынес его из трактира и сронил, будто куль с овсом, на притоптанную траву. Поднялся на крыльцо, с силой хлобыстнул за собой дверь. Петр кое-как утвердился на четвереньках, намереваясь подняться на ноги, но его снова подхватили и быстро, почти бегом, потащили, он только видел новые смазные сапоги, носки которых были припорошены серой пылью. Скрипнули узкие двери, подали голос деревянные ступеньки и Петр очутился на мягком топчане. Под голову ему заботливо подсунули пуховую подушку.
– Ну вот, сердешный, передохни. Тут у нас хорошо, в холодке.
На голову легла мокрая тряпка.
Петр ничего не мог понять. Кто его нес, кто его укладывал – он не видел, потому что человек стоял в изголовье, а повернуться и разглядеть его мешала режущая боль.
Но скоро боль отпустила, ушла, и Петр огляделся. Топчан стоял в углу небольшого подвала, заставленного ящиками, мешками и бочками. Пахло керосином и рыбой.
– Чо, сердешный, полегчало? – спросил его молодой и красивый парень в красной рубахе, перехваченной тонким наборным пояском. – Кулачок-то у Степан Иваныча звонкий, это он тебя еще жалеючи, для виду, а кабы всурьез – мог ты насовсем прижмуриться. А вот и Степан Иваныч…
Ступеньки в подвал тяжко вздохнули, и Бабадуров, пригнув широкую голову, спустился, сразу занял все свободное от мешков и бочек пространство – даже парню пришлось потесниться и он вклинился в щель меж двух длинных ящиков.
Бабадуров наклонился над Петром, сронил на плечо голову и снова прищурил левый глаз, а кривым уставился в стенку.
– Не шибко я тебя, бедолага, зашиб-то? Ты уж извиняй за любезную встречу, дело наше такое, рисковое, лишний раз остеречься не мешает. Тама в уголке мужичок ненужный сидел, никчемный мужичишка, а бояться его надо. Вот и пришлось наресовать картину… Сергей, спусти-ка нам винца да закусочки – ишь, он никак обыгаться не может, – голос у Бабадурова был тихий, домашний, как у отца родного. – Весточку мне про тебя подали, ждал я… Не думал, правда, что столь быстро спроворишься. А теперь излагай всю нужду, какая тебя притащила…
Слушал Бабадуров прижмуря глаз, не перебивая. А дослушав, вздохнул и молчком разлил из пузатого графинчика водку по высоким рюмкам – все это махом Сергей доставил и выставил на краешке топчана, завернув постель, – скривился и выпил, наконец-то открыв прищуренный глаз, который блестел, как у молодого. Отломил кусок рыбного пирога, задумчиво пожевал, причмокивая губами, и аккуратно сплюнул на ладонь чисто обсосанную стерляжью голову. Еще раз налил, опрокинул водку в широко раскрытый рот, окаймленный густым, рыжим волосом бороды и усов, утерся широкой, будто лопата, ладонью и по-бабьи протяжно вздохнул:
– Чует мое сердце, понесут скоро Зубого на тот свет вперед ногами. Это ж только перед смертью такое можно удумать – за древние грехи самому расплачиваться. Ладно, ему виднее. Ты пей, ешь, жирок натягивай, чего потребуется – Сергей сделает. Но без меня отсюда даже шагу не смей делать. Как все узнаю – сам тебя отправлю.
Тяжело поднялся и вышел, еще раз заставив вздохнуть ступеньки.
– Тут вот веревочка есть; коли понадоблюсь, дерни, я колокольчик услышу, – Сергей снял с топчана водку, закуски, составил все это на днище пустой бочки и тоже ушел.
Петр остался один и долго не мог собраться с мыслями. Слишком уж круто и непонятно заворачивалась его судьба. Вгорячах даже прикинул – а не сбежать ли? И тут же усмехнулся над собой – а куда бежать без паспорта? В тайгу, на съеденье зверю?
В конце концов мудро решил, что утро вечера всегда умнее. Навернул подряд две рюмки водки, лениво потеребил пирог и уснул, поудобней уложив на мягкой подушке голову, в которой боль все еще отдавала тупыми толчками.
На следующий день его никто не тревожил и сам он за веревочку, чтобы вызвать Сергея, не дергал, потому как нужды никакой не было. Ворочался на топчане, задремывал, просыпался и, как ни ломал голову, ничего дельного придумать не мог, кроме одного – в его положении ничего не остается, как ждать.
И он терпеливо ждал.
Ночью, уже под утро, пришел Бабадуров. Бросил на колени Петру большой мягкий узел, перехваченный тонким шпагатом, сказал:
– Тут одежда тебе, принарядись. И ступай с утречка к Дюжеву, сообщишь, что гости к нему собираются нынче… Сообщишь – и ко мне опять. Пожалуй, скоро и для тебя новость будет. Большая новость.



























