355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Щукин » Ямщина » Текст книги (страница 12)
Ямщина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 22:41

Текст книги "Ямщина"


Автор книги: Михаил Щукин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]

19

За спиной жандармского полковника Нестерова висел большой портрет Государя в полный рост, и Щербатов, отвечая на вопросы, старался на этот портрет не глядеть. Потому что всякий раз, как только он поднимал глаза, ему сразу же виделось яркое осеннее утро, полковой плац и он слышал звенящий в прохладном воздухе отеческий голос: «Здравствуйте, гренадеры!» Как же он был счастлив тогда, впервые увидев перед собой человека, который собирал воедино и этот дружный воинский строй, и счастливую молодость, и осознание всех, кто был на плацу, что они едины и служат единому делу.

Все пошло прахом! Теперь уже никогда не возвратиться ему, поручику Щербатову, в тот строй и никогда не увидеть Государя, а все офицеры полка, без сомнения, отвернутся от него, а если доведет судьба встретиться, то никто не подаст руки. Да, впрочем, навряд ли такая встреча с кем-то из бывших сослуживцев состоится. Теперь у них разные пути…

Полковник Нестеров устало вздохнул, отпустил секретаря, который вел запись допроса, и придвинул Щербатову коробку с длинными, душистыми папиросами, предложил:

– Угощайтесь, если желаете.

– Благодарю. Я не курю.

– Похвально, весьма похвально, – сам Нестеров неторопливо закурил, аккуратно положил обгорелую спичку в пепельницу странной формы: с одной стороны это была прелестная девичья головка с локонами, а с другой – безобразный оскаленный череп. Во время допроса Нестеров ее постоянно крутил на столе, показывая, поочередно, то один бок, то другой. Скрывая за клубами табачного дыма свое лицо, Нестеров неожиданно спросил:

– А вам самого себя не жалко, господин Щербатов?

– Что вы имеете в виду?

– Да то и имею, что спрашиваю. Честно говоря, вы меня утомили за эти дни. Вам что, так хочется на каторгу? Хорошо, можете молчать и даже не отвечать на мои вопросы. Я сам буду говорить. Только постарайтесь, пожалуйста, слушать меня внимательно. Вчера нам стало известно, что террористическая организация под названием «Освобождение» готовила убийство хорошо вам известного полковника Любомудрова. Руководит организацией некий Хайновский. У нас есть все основания предполагать, что именно в эту группу входил и покойный князь Мещерский. Более того, беднягу, которого разнесло на куски, мы установили – господин Чечелев, также входивший в группу «Освобождение». Убийство Любомудрова было назначено на следующий день и вдруг – взрыв, два трупа участников тайной организации и живой, хотя и покалеченный, поручик Щербатов. Имеющий, кроме контузии, огнестрельное ранение в плечо. Никак не связывается с той версией, которую вы мне предлагаете.

– Я вам говорил и еще раз повторяю – Константина Мещерского я убил из личной неприязни.

– Вам что, мало было револьвера и вы притащили бомбу? Любопытная вещь, к слову сказать, на Руси у нас принято считать, что жандармский полковник – это обязательно дурак. Как же вы собирались жениться на Татьяне Мещерской, убив ее брата?

– Я был в состоянии аффекта.

– Бросьте! В состоянии аффекта может быть девица из Смольного института, но никак не боевой офицер.

– Я больше не буду отвечать на ваши вопросы!

– А вас никто не принуждает отвечать на мои вопросы. Последний раз спрашиваю – вы хотите облегчить свою участь?

– Не хочу! – повысил голос Щербатов.

– Вы сами сделали выбор, – полковник Нестеров повернул на столе пепельницу, и на Щербатова уставился оскаленный череп. – Судить вас будут, как уголовника, хотя судить, я уверен, не за что. Но – чужому сердцу не прикажешь. Прощайте, господин Щербатов.

Два дня суда прошли, как в тумане. Щербатов стоял на своем – Константина Мещерского убил из-за личной неприязни. Вопрос о принадлежности князя Мещерского к террористической организации «Освобождение» даже не поднимался – у следствия не было прямых доказательств, кроме косвенных. А их, как известно, суду не предъявишь. Никто из Мещерских на заседание суда не пришел и тому, как было объявлено, имелись веские причины – князь и княгиня после похорон сына находились в очень тяжелом состоянии.

Петра Щербатова приговорили к пятнадцати годам каторги.

Когда его начал стричь тюремный парикмахер и первый пучок волос упал ему на колени, Петр с удивлением увидел абсолютно седую прядь. Усмехнулся и смахнул ее с коленей.

Перед самой отправкой по этапу его выкрикнул из общей камеры надзиратель и темным длинным коридором повел в тюремную канцелярию. Толкнул одну из дверей, пропуская Петра в небольшую комнату, закрыл ее за ним и остался снаружи.

В комнате сидел за столом, заляпанном чернилами, полковник Нестеров и курил длинную запашистую папиросу, задумчиво стряхивая пепел на пол. Он молча показал Петру на стул, и тот, присаживаясь, удивленно понюхал воздух – над столом явственно витал запах винного перегара.

– Потрудитесь запомнить, господин Щербатов, – медленно заговорил Нестеров, старательно выговаривая слова. – Это так называемое «Освобождение» приговорило вас к смерти. Думаю, что на этапе они подкупят кого-нибудь и утром вы не проснетесь. Либо вас удавят, либо воткнут меж ребер сапожный нож. А приговорили они вас за то, что сорвали покушение на Любомудрова. Ваше упрямство я сломать не мог, доказательств у меня нет, кроме сообщений агента, так что невольно могу стать соучастником будущего убийства. Но я вам не судья. Единственное, что могу, – постараюсь накрыть это «Освобождение» до того, как вас зарежут. На прощание ничего не хотите сказать?

– Нет.

– Воля ваша. Останьтесь здесь.

Нестеров тяжело поднялся и, соря пеплом, вышел. Что-то неразборчиво сказал надзирателю. Тот громыхнул хриплым басом:

– Слушаюсь, одна минута…

И тут дверь стремительно распахнулась и осторожно, придерживаясь за косяк рукой в черной перчатке, перешагнула через низкий порожек Татьяна. Щербатов вскочил со стула, протянул руки, чтобы поддержать ее, но не успел – Татьяна медленно, словно у нее подламывались ноги, опустилась перед ним на колени:

– Умоляю, простите меня, простите, ради Бога… Это все из-за меня, я знаю…

– Я люблю тебя, Танечка, люблю…

Упала шляпка с черной вуалью, вспыхнули, рассыпаясь, огнистые волосы, и Петр, закрыв ими лицо, судорожно всхлипнул.

Они замерли, прощаясь, понимая, что прощаются навсегда, и не желали даже на слова тратить последнюю минуту, отведенную им судьбой.

– На выход! – громыхнул надзиратель и распахнул дверь.

Петр поднял Татьяну с коленей, отстранил ее от себя и первым вышел из комнаты.

Через полгода после суда скончался старый князь, княгиня пережила его только на два месяца. А еще через год Татьяна Мещерская приняла постриг и ушла в монастырь, завещав этому монастырю все движимое и недвижимое имущество, доставшееся ей по наследству.

Но об этом Петр узнал уже в другом месте и в другой, наступившей для него жизни.

20

Небольшой костер скудно озарял верхушки елей и поляну, по краю которой теснились густые, причудливые тени. Невидимая пичуга никак не могла угомониться на ночь и все высвистывала и высвистывала свою неугомонную песню, перелетая с ветки на ветку. Петр лежал у костра, шевелил палочкой угли, иногда поглядывал на Хайновского, привязанного к колесу телеги, и тот всякий раз судорожно подтягивал под себя ноги, дергая большим грязным пальцем.

Ближе к полуночи уже на затухающий костер вышел бродяга с ружьем под мышкой и с холщовой сумкой через плечо. Зорко огляделся и, опустив ружье, присел рядом с Петром, первым делом спросил:

– Пожрать нету?

Петр молча подвинул ему тощий мешок, и бродяга нетерпеливо стал разматывать кожаные завязки. Вытащил краюху хлеба и, не разламывая ее, сунул в рот, словно хотел запихать целиком. Чавкал, урчал и не успокоился, пока не подобрал осторожно губами последние крошки с ладоней. Икнул и опрокинулся на спину. Полежав, снова спросил:

– А больше пожрать нету?

– Жрать завтра будем, а сегодня придется поголодать. Ростбиф я не успел в мешок положить.

– Чего? – не понял бродяга.

– Да это я так, про себя. Спи пока, утром выезжаем.

Бродяга сыто и довольно потянулся, как кот на солнышке, затем упруго встал, вытащил из костра головешку, помахал ей, чтобы она разгорелась поярче, и, подняв над головой, подошел к телеге, разглядывая Хайновского.

– Из-за этого добра и столько шума?! – плюнул под ноги и бросил головешку в костер. Искры тучей метнулись вверх и погасли. – И куда мы его повезем?

– К Дюжеву, к Тихону Трофимычу. Хайновский, для вас сообщаю – завтра вы увидите купца Дюжева. А после этого мы поедем в Каинск. Что же вы не радуетесь, Хайновский? Весь ваш дьявольский план почти полностью осуществился – с этапа сбежали, Дюжева увидите, в Каинск прибудете. Правда, как добраться до Владивостока, как сесть на корабль и отбыть в Лондон – это, увы, уже не в моей власти.

– Кто вы? Назовитесь хотя бы, – хрипло отозвался Хайновский.

– Куда нам торопиться? Время придет – назовусь. Давайте спать.

– И то дело, – зевнул бродяга, – поспать, оно никогда не мешает. А завтра – к Дюжеву, вот уж пожру от пуза.

21

Ни с того, ни с сего Тихон Трофимович Дюжев загулял.

Взбрыкнул, как уросливый жеребец, которому шлея под хвост угодила, и – выпрягся.

Заперся в спаленке, второй день из нее не показывался, а входить в нее никому, кроме Васьки, не дозволял. Васька от расспросов Вахрамеева и Степановны отмахивался, скалился в дурацкой улыбке и лишь иногда, когда они его совсем шибко допекали, отвечал: «Не вашего ума дело!» Сам же пулей летал сверху вниз и обратно, спуская грязную посуду и поднимая вино с закусками.

По спаленке – будто конский табун прокатился. Только стены да пол остались неперевернутыми. Окно – настежь, стекла – выхлестнуты, а сам Дюжев сидел в исподнем на подоконнике, щурил красные от гульбы глаза и шептал, с задыхом выталкивая из себя, песенные слова: «Д-было двенадцать разбойников, д-жил Кудеяр-атаман, д-много разбойники пролили д-крови честных христиан…» Васька мостился у порога на табуретке, готовый сорваться в любой миг и выполнить приказание. Но Дюжев ничего не приказывал. «Д-много разбойники пролили д-крови честных христиан…» – закрыл глаза, уронил тяжелую кудлатую голову, и две крупные слезы капнули на белую штанину.

С улицы наносило застоялой духотой жаркого дня. От пригона, где под навесом пережидали жару коровы, пахло парным молоком. Тишь и благодать царствовали над разомлевшей, осоловелой от зноя Огневой Заимкой. Лишь на бугре, не зная устали, стучали топоры плотников, но и этот звук доходил мягким, заглушенным.

В такую жару, пока она не схлынет, добрые люди спят после обеда, а Тихона Трофимыча и сон не брал. Бормотал-наговаривал себе под нос тягучую и слезную песню, ерошил короткими, сильными пальцами густую бороду, иногда вскидывал глаза, дико озирался, будто пытался понять – где он находится и что с ним происходит? Безнадежно отмахивался рукой и еще ниже ронял голову.

Васька поднялся бесшумно, придвинулся к хозяину, готовясь перехватить Тихона Трофимовича, чтобы тот не вывалился в окно, если задремлет внезапно, но Тихон Трофимович вдруг оборвал песню, соскочил с подоконника на пол и закричал. Закричал так, что Васька оторопел и не на шутку струхнул. А Дюжев, не прерывая медвежьего рева, уже хряпал уцелевшую посуду о широкие половицы и, задыхаясь, рвал на груди нательную рубаху. Жилы на шее взбухли толщиной в палец.

– Души хочу чистой! Грехи сымите! Господи, сделай прежним! Ничо не жалко! Богачество на ветер пущу! Сделай прежним! Зачем жил? Запалю – не жалко! Где серянки?! Васька, серянки где?!

Васька хозяина всяким видывал. Бывало, что Тихон Трофимович и похлеще коленца выкидывал. Но нынче в пьяном его кураже было что-то новое, до сегодняшнего дня неизвестное. Словно оборвался Тихон Трофимович с крутого яра и полетел. А уцепиться не за что. Одно только оставалось в его силах – блажить во все горло. Он и надрывался.

– Серянки дай! – надвигался на работника, как гора. Битым стеклом рассадил ногу и пачкал, не замечая, половицы кровью. – Дай серянки, я запалю!

«А и впрямь запалит! Бежать надо!» – Васька струхнул еще больше и легким скоком подвинулся к порогу, готовый вылететь пробкой и захлопнуть снаружи спаленку на щеколду.

– Дай! – цепкой ручищей Дюжев лапнул Ваську за плечо и распустил ему рубаху до самого пупа. Васька пригнулся и по-заячьи, одним махом, – в дверь. Захлопнул ее, но щеколду закрыть не успел. Дюжев шарахнулся в дверь всей тяжестью, и Васька отлетел в угол, только головой об стенку состукал.

«Все, пропало! Теперь не удержать!» – кубарем скатился вниз. Внизу сидела за столом Феклуша. Васька крикнул ей:

– Беги! Хозяин сдурел!

Но Феклуша не шевельнулась. Как сидела, так и сидела, только лицо окатилось бледностью.

– Серянки! – ревел Дюжев. – Запалю!

Васька дернул Феклушу за рукав – беги! Но она даже глазом не повела.

Дюжев дошлепал до стола, уперся руками в столешницу и осекся. Замолчал, словно ему голос подрезали. Встряхивал косматой головой, открывал рот, силясь что-то сказать, но сказать не мог. Наконец, едва прошептал, почти беззвучно:

– Пришла, Марьяша, а я вот… – опустился на колени, вздохнул с хрипом, как конь, загнанный до смерти, и тем же, почти беззвучным шепотом попросил: – Ты не уходи, тут будь, тяжело мне, живу не по правде…

Васька осмелел, хотел подойти поближе, но Феклуша глянула, словно приказала – стой, не ходи! Васька замер, удивляясь быстрой перемене в хозяине, а еще больше – картине, которую перед собой видел.

Было чему удивляться.

Феклуша поднялась, пригладила Дюжеву косматые волосы, взяла его за руку и потянула за собой. И Дюжев подчинился, побрел покорно, как бычок на веревочке. По лестнице, держась за перильца, с трудом одолевая ступеньки, и дальше – в спаленку.

Васька прокрался следом, глянул в раскрытые двери и онемел. Дюжев тихо-мирно лежал на кровати, Феклуша, сидя в изголовье, расчесывала ему волосы своей гребенкой и негромко, нараспев, приговаривала: «Спи, Тихон Трофимыч, спи, во сне душа успокоится, ей тоже передых нужен, она тоже свою усталость имеет, спи…»

Чудеса, да и только – Дюжев уснул. Повернулся набок, сунул руку под голову и – засопел.

Феклуша вышла из спаленки и неслышно прикрыла двери.

– Мастерица ты, однако, – прошептал Васька, слегка заикаясь. – Как котенка, его скрутила. Ты где пьяных научилась укладывать?

– Глупой ты, Васька. Такая орясина, а понятия не имеешь. Ему ласка нужна, а ласки-то ему и нету. Неужто за столько лет не понял? Эх ты, кошкодав!

Васька, который никогда за словом в карман не лазил, в этот раз не нашелся с ответом. Хлопал глазами и никак не мог взять в голову – какой такой ласки Дюжеву не хватает? Бабьей, что ли? Добра-то…

22

Проснулся Тихон Трофимович на следующий день, после обеда. И сразу же велел топить баню. А когда она выстоялась, парился в ней насмерть. Васька так ухряпался с веником, что в глазах у него потемнело, половицы закачались, пошли из-под ног и он едва не свалился на каменку. На ощупь выполз в предбанник, толкнул двери на улицу и лег на порог грудью – даже на самое малое шевеленье сил больше не осталось.

– Бздани! – ревел Дюжев. – Где пропал?! Бздани!

– Нету меня… – сипел Васька, пуская по подбородку жидкую слюну: даже переплюнуть через губу не мог. – Тараканы съели…

– Куда пропал?! Парь!

– Подь ты в пим дырявый, помирать неохота… – Васька поднатужился, одолел порог и распластался на траве крестом, раскинув руки. Крепкая голая грудь его ходила ходуном. Кожа горела малиновым цветом – поднеси спичку и вспыхнет. Вытаращенными глазами смотрел Васька в небо, но ничего, кроме белесой мути да разноцветных искр, не видел.

Дюжев, не дождавшись нового пара и веника, сам вытолкал тряпки из прорубленного оконца, поглубже вздохнул, набирая в грудь воздуха, и выскочил из бани следом за парильщиком. Обессиленный свалился с ним рядом. Постанывал, широко разевая рот, елозил ладонями по траве, смаргивал с ресниц влагу. От травы шел холодок, остужал перекаленное тело. Лежали Дюжев и Васька в чем мать родила, долго, пока не очухались. После ополоснулись в предбаннике, кое-как натянули на себя исподнее и, покачиваясь, побрели до дома.

Солнце свалилось на кромку бора, острые еловые верхушки проткнули его круглый бок, и оно, раскидывая огненную кипень на пологий склон неба, еще быстрее заскользило вниз, к земле. По деревне вытягивались длинные тени, щели в заплотах розово отсвечивали, а в переулках и на огородах залегала тишина.

Весь окрестный мир представал перед обновленным зрением благостным и утихомиренным. Не хотелось думать о житейских заботах-хлопотах, не хотелось вспоминать прошлое и загадывать о будущем, а хотелось лишь одного – чтобы как можно дольше, до бесконечности, продлился блаженный миг согласия души и тела со всем, что было вокруг.

Дюжев остановился, вытер рукавом мокрое лицо и поднял глаза к небу. Тихо прошептал: «Господи!» Помолчал, дожидаясь ответа, и еще раз повторил: «Господи!» И ответ ему был послан. Неразличимый, неслышный, без слов, но в то же время и осязаемый, как тепло, как солнечный свет, как радость от передышки после долгой дороги. Он соскользнул с недосягаемой высоты, достиг внутреннего слуха, и Дюжев неожиданно для самого себя понял: песня, которую он пел вчера, именно такими словами и должна заканчиваться: Господу Богу помолимся… Иначе не могло быть. Потому как для прощения и душевного согласия создан тихий и мудрый мир, открывшийся сейчас в первородном, давнем и одновременно поражающем новью обличии. А то многое, что до сих пор заполняло жизнь и казалось наиважнейшим, отошло в сторону и представилось таким же ненужным, как семечная шелуха.

Дюжев остановился и замер, опасаясь, что это чувство, неожиданно посетившее его, исчезнет и растворится. Но – нет. Оно тихо и прочно селилось в душе.

В этот вечер Дюжев не пил ни вина, ни чаю. Поднялся молчком в свою спаленку, притих там, как мышь в корке, и вниз спустился только на следующий день. Лицо его после бессонной ночи – он даже глаз не сомкнул – было прежним, прежней была и вся стать его, но в глазах появилась необычная до сего дня кроткая печаль.

У печки хозяйничала Феклуша. Она доставала железные листы, на которых вызрели большущие хлебные булки, составляла их рядком на столе, накрывала чистыми полотенцами, и полотенца сразу же становились волглыми. Обжигая пальцы, Тихон Трофимович отломил хрусткую корочку, подул на нее, чтобы остыла, и сверху посыпал крупной солью. Медленно жевал, смотрел на Феклушу, румяную от жара, смотрел, не отрываясь и не смаргивая. Сегодня ночью он додумался, а додумавшись – уверился: это ведь она, его первая и единственная любовь, Марьяша, пришла и смотрит на него Феклушиными глазами, спрашивает: «Как ты прожил жизнь без меня?» А что он может ответить, если натуру свою перебороть не смог и не научился прощать и храм, о котором говорила Марьяша, до сих пор не построил? Только и может, что покрасоваться капиталами и большим купеческим делом, заведенным с немалой ловкостью. Но они – и дело купеческое, и капиталы – земные. Они никакого резона не имели для того неосязаемого вопрошения, какое являлось не с земли, а свыше.

Понуро сидел Тихон Трофимович, дожевывая хлебную корку и покаянно глядя на Феклушу.

Вот в таком виде и застал его шадринский священник, отец Георгий. Высокий, худощавый, с русой окладистой бородой и одетый в простенькую, застиранную и местами аккуратно заштопанную рясу, отец Георгий всегда казался старше своих тридцати с небольшим лет, и это, наверное, казалось потому, что всегда он был строг, сосредоточен и редко когда улыбался.

– Благослови, батюшка, – сложив ладони, потянулся к нему, склоняя гордую голову, Дюжев.

– Да как же благословлять-то, Тихон Трофимыч? Одной рукой храм строишь, а другой – вином себя наливаешь до непотребства. Что же ты делаешь? Уж вся округа судачит: Дюжев горькую запил…

Тихон Трофимович покаянно опустил кудлатую голову и ничего не ответил. Только вздохнул.

Долго и сурово отчитывал Дюжева отец Георгий, а тот по-прежнему ничего не отвечал и только ниже склонял голову.

Феклуша сразу же в двери выскользнула, и о чем дальше батюшка с хозяином говорил, она не слышала, лишь увидела через долгое время: Дюжев проводил отца Георгия до самой коляски, постоял, глядя вслед и медленно побрел домой. Феклуша глянула на него и безмолвно ахнула: перекошенное лицо Дюжева было мокрым от слез…

23

С полудня грянул над Огневой Заимкой переливчатый и беспрерывный звон – народ готовился выезжать на покос и отбивал литовки. Во всех дворах – суета и многоголосье: перекликались бабы, загружая в телеги чугунки и чашки, полотенца и хлебные караваи, соль, серянки – голова кругом идет, ничего надо не забыть, а тут еще малые ребятишки путаются под ногами, закатываются ревом до посинения, если их не берут на покос и оставляют со стариками дома.

Но не во всех семьях старики оставались дома. У Зулиных, как всегда, – песня особенная. Устинья Климовна гоняла своих снох по двору и по дому, как пастух неразумных телок, и все пеняла, пеняла им на бестолковость и неразворотливость, придираясь к самой чутешной промашке.

– Мам, – не стерпела старшая сноха Глафира, которая в последнее время все чаще и чаще показывала свой норов. – Вы вот все строжитесь и строжитесь – ня так, ня так… А как?

Устинья Климовна поджала блеклые, сухие губы, оглядела Глафиру с ног до головы, словно впервые видела, и спокойно, как неразумному Гаврюшке, ответила:

– Не знаю как, но – ня так!

Знать-то она знала, а заявила для острастки, чтобы Глафира свой край чуяла и лишней воли не забирала. Глафира крутнулась молчком, аж юбка взвихрилась, стрельнула в избу и там только чугунки заговорили. Вот и ладно, подумала Устинья Климовна, пусть чугункам свой норов показывает.

Пошла к телеге, чтобы укладку проверить, и едва не споткнулась на ровном месте – вдоль улицы, как ножом по коленкору, прорезался заполошный крик:

– Убива-а-ат! Насмерть порет! Убива-а-ат!

Через высокий заплот не видно – Устинья Климовна через калитку вышла, сморщенную руку козырьком ко лбу приложила: кто это без ума блажит? А это Марфа Урванцева колесит, загребая пыль кривыми ногами, и надрывается, оповещая деревню, но теперь уже по-иному:

– Уби-и-ил! Насмерть запорол! Уби-и-ил!

Летит, как дурная, земли под собой не видит, того и гляди стопчет. Устинья Климовна бадожок выставила, дорогу Марфе заграждая, крикнула:

– Стой, девка, стой!

Марфа, словно на заплот налетела, встала, повернула к Устинье Климовне потное широкое лицо и осеклась. Разинула рот и закрыть забыла.

– Како тако смертоубийство? Скажи толково!

Марфа сглотнула слюну, придвинулась к самому уху Устиньи Климовны и зашептала:

– Наталью Дурыгину бичом Иван порет. Вчера тихо было, весь вечер ждала – тихо, а седни она, матушка ты моя, заревела…

– Дак шибко порет-то?

– Ой, шибко! Заглянула в окошко – она, матушка ты моя, в кровище вся захлебыватся…

– Как подолом вертеть – не захлебывалась… – Устинья Климовна поджала губы, подумала. – Ты вот что, девка, не базлай на всю деревню, а потихоньку беги к Тюрину, пусть мужиков возьмет да посмотрят сходят. Как бы он ее и впрямь не ухайдакал.

Марфа послушно кивнула и побежала дальше по улице, загребая пыль. Но теперь уже молча. Устинья Климовна поглядела ей вслед, перекрестилась и вернулась к себе в ограду, негромко приговаривая: «Ой, беда, ой, беда…»

А беда была такая… Ивана Дурыгина забрили в солдаты уже женатого, они к тому времени с Натальей и парнишку смастерили. На проводинах, как водится, рекрут подпил винца и прилюдно наказывал жене:

– Наталья! Ты без меня не вертись, как блядь на базаре! А стой скромно, как девица на выданье.

– Буду, Ванечка, стоять, как ты велел, и не пошевелюсь ни капельки. – Обещала Наталья, заливаясь слезами в три ручья и целуя мужа в плечо – она Ивану как раз по плечо была.

Не шевелилась Наталья, соблюдая обещание, года два, а потом бабу как изурочили: открыла ворота нарастапашку – заходи, кому глянется!

И пошло-поехало! Так расшевелилась, что ко времени возвращения Ивана со службы у нее не один парнишка был, а целых четыре. И все разной масти: один рыженький, другой белобрысый, а те и вовсе чернявенькие.

Иван из Шадры вчера под вечер приехал. Наталья выводок свой на крыльце выстроила, бухнулась на колени посреди ограды, заголосила:

– Ванечка родименький! Виновата я перед тобой, ой, какая виноватая! Чего хочешь делай, хоть убей, только деток не трогай! Они невинные!

Иван оглядел жену, которая у него в ногах валялась, оглядел ребятишек, которые смирно на крыльце стояли, – все хорошенькие, ладные, обихоженные, потому как Наталья про них никогда не забывала, – оглядел служивый все свое семейство, так сильно без него увеличившееся, пожевал сивый ус и хохотнул:

– От большо-о-й работы, однако, добры люди меня избавили. – Еще раз хохотнул и прикрикнул: – Вставай, ступай в дом. Некого людей смешить, набегут сейчас, глазеть будут. Вставай, кому сказано!

Вошли все в дом и в доме, как умерли, – ни стуку, ни грюку. Любопытным бабам одно расстройство, ведь так узнать хочется – чего там у Дурыгиных творится?

А творилось вот что. Иван спал до обеда после дальней дороги, а когда проснулся, увидел: стоят четверо крепеньких пареньков возле его солдатского мундира, трогают пальцами кресты да медали, а сами поглядывают в сторону Ивана, и в глазенках – страх нешуточный. Осенило Ивана – они и впрямь боятся, как бы он Наталью не убил… Горько ему стало до крику. Но сдержался, не закричал. Умылся, велел Наталье на стол подавать. А когда отобедали, выпроводил ребятишек на улицу, приказал Наталье свой бич принести, старый, ямщицкий, еще от деда доставшийся. Страшнючий бич, при умелых руках им человека наполовину пересечь можно. Подала Наталья бич мужу, сама лицом к стенке встала, спину подставляя – знала, что ее ждет, даже пощады не просила.

С первого удара распустил ей Иван кофтенку от плеча до пояса и высек на белой бабьей спине горящий рубец. Наталья даже не ойкнула, только руки вскинула и по стенке, всеми десятью ногтями, след процарапала.

И эта покорность, и терпеливость, и горящий рубец на беззащитной спине вконец подломили Ивана. Он в ярости принялся хлестать бичом половицы, вырывая из них щепки, в отмашку, со всего плеча, не сдерживая своей силы. Стонал и гудел пол в избе, а Иван мычал непонятное и порол, порол ни в чем не повинные доски. А когда откатил первый прилив злобы, он крикнул:

– Ори пуще! Пуще ори, чтобы люди слышали!

Наталья сразу сообразила и заревела дурным голосом. Вот и нарисовалась картина: Иван бичом доски хлещет, а Наталья кричит и просит, чтобы он пожалел ее и не убивал.

Уже и притомились оба, Иван и пол пореже стегать стал, и в это время прибежал запыхавшийся Тюрин с двумя мужиками, которые ему по дороге встренулись, с порога зашумел:

– Иван! Смерти не допущу, она баба детная! А покалечишь – кто детву кормить станет?! Остынь, Христа ради!

Иван еще раз перепоясал жену по спине, но тут навалились мужики, вывернули бич из рук. Тюрин, не переставая, все уговаривал Ивана, но вдруг сбился и в изумлении замолчал, потому что свой голос подала Наталья. Да какой голос!

– Степан Аверьяныч, – еще хлюпая и размазывая слезы, заговорила Наталья, – а ты чего прибежал-то, да еще мужиков позвал? Это дело наше, семейно. Он ить не гуляшшу бабенку, а родну жену уму-разуму учит.

– Ну, коли так… – обескураженный Тюрин развел руками, – коли так… Пошли, мужики, нам тут делать неча.

Мужики, посмеиваясь, вышли следом за старостой из избы. В ограде прислушались. Но в избе теперь было тихо.

– Ну и ладно, – довольный, пробормотал Тюрин и заторопился по своим делам. Мужики тоже разошлись. И, как только они пропали из виду, Иван вынес во двор молоток с наковаленкой и принялся отбивать литовки – посмешили народ и хватит, сенокос ждать не будет, без сена зимой всему хозяйству поруха, а порухи теперь допустить никак нельзя было. Вот они, четыре горшка, встали вокруг – в них много чего положить потребуется.

Посудачила Огнева Заимка об этом случае, посудачила и продолжила собираться на покос. У всех одна думка – сена на зиму запасти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю