Текст книги "Рыжонка"
Автор книги: Михаил Алексеев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
16
А по правую и левую стороны от нас были готовы два дома: большой – поповский и маленький, почти игрушечный, – Дениса Горелова. Денис успел вокруг своего огородика вырыть канаву такой страшенной глубины и ширины, что это была уже не канава, а ров – мощное фортификационное сооружение, которое возводилось вокруг средневековых замков. Когда он рыл ее, никто не видел: Денис трудился ночью, как крот, и сам был весь черен, как этот маленький хлопотливый зверек. Люди нередко удивляются, зачем бы это кроту «перелопачивать» Столько земли, насыпать такое количество кротовьих куч? Нам, человекам, считающим себя самыми разумными существами на свете, это кажется сущим безумием, во всяком случае, бессмыслицей.
Еще большей бессмыслицей представлялась нам, соседям, феноменальная Денисова канава. Зачем она ему? Квадратик его огорода со стороны дороги прикрывался общим плетнем, возведенным загодя дедушкой, – убирать его никто из нас не собирался. А ежели еще добавить, что канава-монстр оттяпала одну четвертую часть и без того малюсенького огородишка, то нелепость, неразумность ее может показаться совершенно очевидной для всех. Для всех, но не для Дениса. Во всяком случае, на вопрос моего отца, на кой хрен соседушка откопал этот ров, Денис, помигав в удивлении своими телячьими ресницами, ответил:
– А как же? Заберется Гришки Жучкина корова – все тыквы пожрет.
– Плетень же был!
– А рази он удержит Непутевую?! Тебе-то, Миколай Михалыч, хорошо так говорить. У тебя во-о-она сколько энтих тыкв! А у меня с десяток наберется – и то хорошо.
Отец задумался. А что? Может, не такой уж он глупый мужик, этот Денис. Десять потравленных тыкв там, где их сотни, – невелика потеря. А ежели там, где их всего-то ничего, – это ж беда, даже не беда, а бедствие.
На хорошо возделанных сотках, для удобрения которых папанька ссудил соседу какую-то толику от нашей навозной кучи, неутомимый и неугомонный хлопотун вместе с такой же работящей своей Аннушкой изловчились посадить все, что привычно видеть на сельских огородах: картошку (она, правда, перешла к ним от нас), свеклу, капусту, огурцы, помидоры, морковь, ну и помянутые тут тыквы; а по-над канавой, на высокой, разровненной насыпи осенью было понатыкано несколько саженцев испанской низкорослой, чрезвычайно плодоносной вишни, черной и красной смородины, крыжовника, малины, а между ними летом вились горохи.
Для того чтобы все это было, ничтожный относительно ее размера клочок Земли и его владелец работали почти круглые сутки. Не работали, а творили до полного изнеможения, и были, конечно, одинаково счастливы.
С восходом солнца Денис на короткое время прерывал работы. С трудом разгибая поламывающую спину, он глядел на восток, и взмокшая аспидно-черная борода его, ниспадая на грудь, плавилась в первых солнечных лучах, а глаза щурились и улыбались чему-то. Сейчас он войдет в свою хижину, осенит себя крестным знамением перед образами, молча присядет к столу, молча же отхлебнет из блюда, молча встанет, помолится еще раз, поблагодарит молчаливым взглядом хозяйку, приготовившую ему этот завтрак, молча вернется в огород к своей лопате.
Видя, как он старается, я уже и сам с ужасом думал, как бы не забралась в соседний огород Ванькина Непутевая, – сколько бы она там натворила, на мизерном клочке земли, напрягающей вместе с хозяином все свои силы, чтобы не оставить голодной большую семью с ее единственным кормильцем.
Денис и Аннушка перебрались уже со всеми детьми в собственное жилище, справили новоселье: Мама по такому случаю подарила красавице шабренке одного петушка и трех молодок, а я с того дня приладился утром, в обед и вечером относить Груне по кружке молока. Краснея, подружка моя брала молоко, отпивала глоток, а остальное относила в избу – там ждало ее еще пять ртов. Возвращая опорожненную кружку и как бы извиняясь, Груня говорила совсем уж как взрослая:
– Весной у нас будет свое молоко. Наша Пестравка обошлась. Мама сказывала.
Моя мать, увидев меня с кружкой во время дойки, осторожно намекала:
– Ты об Анюткиных скырлятах не позабыл? Ждут небось.
– Отнесу и им.
Рыжонка, сама не зная того, кормила своим молоком сразу три дома. В утешение себе мама говорила:
– Ну, ничего, Рыжонка, ничего, Доченька. Хватит на всех.
Оно и вправду хватало: летом старая ведерница приносила с пастбища много молока. Встречая ее, я видел нередко, как из набухших сосков на пыльную дорогу брызгало молоко, не поместившееся в огромном Рыжонкином вымени. Мать теперь могла экономить его и на теленке, который целый день находился на приколе перед домом и пощипывал травку. Забеленное молоком пойло он получал лишь вечером. Он, правда, не находил, что с него хватит, и, быстро опорожнив ведро, подымал морду и громко мычал, недовольный: видно, и у него аппетит приходил во время еды.
«Нет худа без добра» – гласит народная мудрость. А можно сказать и так: «Не познавши горя, не узнаешь и радости».
Жизнь с горчинкой, как и пища, иной раз намного полезней, чем сладкая. Да и не бывает она без нее, без этой самой горчинки, наша с вами жизнь.
Неожиданное возвращение Рыжонки как бы вновь разбудило в нас жажду бурной деятельности. Папанька, на старом еще дворе заготовивший для новой телеги и четырех ее колес все необходимые части, дал наконец им дальнейший ход, и в одну неделю телега и все ее четыре колеса были готовы, к нашему немалому удивлению. Для этого ему пришлось вставать ни свет ни заря, орудовать топором, долотом, продольной и поперечной пилами и напильником, рубанком и фуганком, стамеской и множеством других плотницких и столярных инструментов, которых давно уж не касалась рука и которые не только скучали, но, как водится, и ржавели без дела. Отец отпросился у председателя сельсовета ровно на семь дней, чтобы исполнить свою работу, – возгоревшись, он способен и «гору своротить», прямо по пословице. Обновил он и ворота. Теперь они были не плетневые, а сколочены из сухих тонких слег, и не скрипели, а пели.
Поздней осенью, когда в саду уже делать было нечего, дедушка приходил к нам и оставался до ночи, но не в доме, а на задах. Соблазнил ли его наш сосед Денис, или восьмидесятидвухлетний могучий старик не знал, куда деть, в какое дело употребить свою воистину богатырскую силу, не растраченную до конца за целое лето на раскорчевке леса при расширении сада и огорода, – не знаю уж почему, но дедушка вознамерился окружить такой же, как у Дениса, канавой и весь наш огород. Как ни отговаривал его папанька от этого, дедушка и слушать не хотел. Спрашивал:
– Ты скажи, Микола, сколько тыкв и свеклы пожрали у тебя чужие коровы прошлой осенью? Плетенешко-то, побачь, наполовину порушен, а тебе, сукин ты сын, и горюшка мало!
– Да черт с ними, с теми тыквами! Их народилось столько, что не знали, куда и деть. И подпол ими был забит, Мишкиным кроликам на радость, и все углы в задней и передней комнатах, куда ни глянь – везде тыквы, тыквы, тыквы!.. – горячился отец.
Дедушка, однако, не сдавался:
– Ты шо, Микола, аль забыл, шо в зиму нонешную у тебя останется не одна, а две коровы?
Всем хватит и тыкв и свеклы. Пропасть их уродилось. А какие! Вдвоем надо подымать каждую тыкву. И свекла – что ни корень, то с пуд весом.
– Радоваться этому надо, а ты… – Дедушка сокрушенно махал рукой и брался за лопату.
Вскоре, терзаемые совестью, подключились к нему и мои старшие братья. Пришли на «подмогу» и братья двоюродные, Иван и Егор. И папанька нет-нет, да тоже выйдет к ним с лопатой, но этот сельсоветский деятель ковырял землю скорей для виду, а большей частью сидел на свежей насыпи да покуривал. Но польза была и от него: за день отец наслушается в своем Совете столько разных историй, что не в силах удерживать их в себе, – теперь щедро делился ими с добровольными землекопами. Дедушке это не очень-то нравилось; хмурясь, он ворочал своей необыкновенно большой лопатой молча, зато от души ржали, как молодые жеребчики, братья, родные и двоюродные. Смеялись они без отрыва от работы – и только это примиряло их с дедушкой, вообще не любившим болтливых людей.
Когда приударили первые морозы, пришли со своими лопатами дядя Петруха и дядя Пашка, не остались в стороне и соседи – Денис и отец Василий. Проходившие по дороге люди с удивлением смотрели на священника не в рясе, а в домотканом зипуне и таких же штанах, да еще не с крестом, а с самой обыкновенной лопатой.
Канава была вырыта до настоящих морозов и до снега. Начинал ее один человек, а заканчивала уже целая артель, подтверждая истину известной присказки: «Лиха беда – начало». Не думаю все-таки, чтобы дедушка рассчитывал именно на такой исход дела, затевая его. Он бы вырыл канаву и один, если не в этом году, то в следующем, но вырыл бы обязательно, – надобно знать упрямство этого человека, недаром же он сын Настасьи Хохлушки и сам наполовину хохол! В оставшееся до зимы время он еще успел принести саженцы разносортных яблонь, вишен, черной и красной смородины, крыжовника и малины и погрузить их в хорошо подготовленную почву недалеко от колодезя, которым пользовались теперь и наши соседи. В прошлом году дедушкой же был заложен сад и для большой семьи дяди Петрухи: одного старого сада было явно маловато для выросших из одного корня четырех семей, и дедушка заранее подумал о том, чтобы у каждой из них был собственный сад. За яблоневыми саженцами он ездил даже в соседнюю Тамбовскую губернию, в город Козлов, к самому Мичурину, но надеялся больше на свои сорта – анис, белый налив, медовку, грушовку, китайку. Любимым для него был душистый, румянощекий анис – он-то и главенствовал в яблоневой части сада и был окружен особым дедушкиным вниманием. И в будущем – уже нашем – саду из пятнадцати яблонь десять окажется анисовых. Памятью обоняния я в любую минуту могу воспроизвести тончайший, исключающий малейшую схожесть с каким-нибудь иным аромат их нежнокожих плодов; и он же, этот аромат, вызовет полный рот сладчайшей слюны.
Любовь к анисовому яблоку я унаследовал от дедушки, но проявлялась она у нас по-разному: дедушка с повышенным усердием ухаживал за яблоней-анисовкой, а я с еще большим усердием поедал ее плоды.
Как известно, сельской ребятне всегда не хватает своих яблок, и она, ребятня эта, любит промышлять в чужих садах. У меня же получилось по-другому: я повадился лазать на подлавку поповского дома, когда он еще достраивался и когда (после второго Спаса) батюшка завозил туда анисовые яблоки для того, чтобы они отлежались перед мочением. Принадлежи я к старообрядческой, кулугурской, вере, то непременно покаялся бы отцу Василию на исповеди в числе других и в этом своем грехе…
До сих пор не знаю, обнаружил ли он убыль в своей заготовке или нет. Скорее всего не обнаружил, потому что похищал я пахучие плоды так, что сразу и не заметишь, что часть их похищена: из рассыпанных по чердаку яблок я в разных местах брал по одному, бросал их себе за пазуху и стремительно спускался вниз по лестнице, неосмотрительно оставленной хозяином у глухой стены дома, прямо напротив дверки, ведущей на подлавку.
На нашем уже дворе меня ожидал с добычей Ванька Жуков. Сообща мы быстро уничтожали ее. Ваньке до смерти хотелось и самому наведаться к батюшкиным яблокам, но я не разрешал ему: увлекшись, войдя в азарт, дружок мой мог бы и попасться, выдать заодно и меня. А это обещало превеликую порку от наших отцов, да и сам святой отец не отказал бы себе в удовольствии пройтись по нашим голым задам арапником. Будущим летом он проделает такое с нами, прихвативши на своей бахче. Хорошо еще, что у него не оказалось в руках ружья, которое на такой случай заряжается солью…
…Проводив Ваньку домой, я отправлялся в опасную экспедицию во второй раз: мне ведь надо было угостить и Груню. Она с удовольствием принимала от меня этот подарок, не подозревая, что он краденый. Надкусив яблоко, охнув от наслаждения, она спрашивала:
– Это в вашем саду такие?
– В нашем, – отвечал я, вспыхнув: в ту пору обо мне еще нельзя было сказать, как говорят о завзятых лгунишках: «Врет и не краснеет».
Я краснел. А Грунино лицо было так близко, что брызги от поедаемого ею яблока попадали и в мое лицо, и, замирая от счастья, я боялся смахнуть их. Голова малость кружилась от запаха ли анисового яблока, от Груниных ли глаз, смотревших прямо в мои глаза. Сейчас и сама девочка с ее влажным, румяным ртом и розовыми щеками была похожа на анисовое яблоко. Мне хотелось еще немножечко пододвинуться к этим ее мокрым от яблочного сока губам и дотронуться до них своими пересохшими вдруг губами, но у меня, конечно же, не хватило для такого безумного шага смелости. А Груня вроде бы как paз этого и хотела: в какую-то минуту перестала было хрумкать яблоко, остановилась с полуоткрытым ртом и глядела на меня испуганно-ожидающими, притуманенными неожиданно легкой грустью глазами. Я не выдержал этого ее взгляда, ушел поскорее домой, растерянный и теперь уже определенно несчастный. Я понимал, что это было моим позорным бегством.
17
Первый месяц нового, 1929-го, года принес нашей семье не новое счастье, как бы ему полагалось, а самое большое горе, какое только может быть на крестьянском дворе: волки зарезали годовалого жеребенка[21]21
Как это произошло, рассказано мною в повести «Карюха».
[Закрыть], который, по расчетам отца, должен был заменить свою мать, старую, вконец износившуюся Карюху. На смену ее ровеснице и напарнице Рыжонке приготовлялась ее дочь, названная Полянкой, поскольку родилась на глухой лесной поляне. Но ни одному из папанькиных замыслов не суждено было осуществиться: Карюху отец отвел на общественный двор во второй день создания в нашем селе колхоза, а Полянку, боясь, что ее отберут (двух коров одной семье держать не полагалось), заблаговременно продали. Так что Карюха и Полянка покинули двор одновременно. Никто, кажется, и не подумал в те дни, что с этого момента началось его крушение.
Охваченные эйфорией «второй революции», местные активисты и пришедшие из больших городов, в основном из Ленинграда и Москвы, двадцатипятитысячники (у нас это был Зелинский) спешно придумывали для своих детищ названия, под которыми вскорости были погребены собственные имена сел и деревень. Вместо привычных Марьевок, Ивановок (Новых и Старых), Екатериновок (Больших и Малых), вместо старинных княжеских Чаадаевок, Шереметьевок, Салтыковок, Нарышкиных; вместо трогательно поэтических, обласканных и согретых душою «природных пахарей» Ясных Зорек, Светлых Родничков, Отрадных, Холодных и Горячих Ключей; вместо Кологривовок и Колокольцовок, могущих указать на Екатерининскую эпоху, когда вольных запорожцев изгнали с родных мест и они вынуждены были искать прибежище в приволжских степях; вместо Ной-Вальтеров и Ной-Франков, в коих с давних, может быть с тех же Екатерининских, времен проживали немецкие колонисты, эти «неисправимые» фанатики высочайшего порядка всюду и во всем, – вместо всего этого явились колхозы и совхозы, названия которых должны были увековечить имена умерших и здравствующих вождей революции.
В одном моем Баландинском (ныне Калининском) районе четыре коллективных хозяйства были наречены именем Ленина. Фантазии крестных отцов хватило лишь на то, чтобы ленинское имя как-то варьировалось. В одном случае это был колхоз Имени Владимира Ильича, в другом – просто Ильича, в третьем – Заветы Ильича, в четвертом – Путь Ильича. Вслед за Лениным, не уступая ему, шел Урицкий: по правую и левую стороны Волги его именем названы не только многие колхозы, но и улицы крупных и мелких городов, а также промышленных предприятий (присовокупите к ним еще школы, дворцы пионеров, стадионы). Этот почти юноша, который ни единого разу не побывал в моих краях, прервал без малого трехсотлетнюю историю богатейшего села Голицыно, находившегося в десяти верстах от моего Монастырского (ясными воскресными утрами мы слышали соборный звон самого большого голицынского колокола, коему «подпевали» колокола в наших трех и во всех других церквах окрестных селений).
Ной-Вальтер и Ной-Франк были пожертвованы светлой памяти ближайшего соратника Ленина – Якова Михайловича Свердлова. Его именем назван колхоз, объединивший два этих старинных немецких села, погасивши одновременно в памяти нынешних поколений первоначальные их имена: прежние жители были высланы в сибирские и казахстанские края в годы минувшей войны, как можно подальше от Фатерланд, их праматери… Немало и русских сел и деревень безропотно уступило свои исконные, изначальные имена только одному этому звонкому имени.
Не хотели отставать от почивших в бозе революционеров и здравствующие на ту пору руководители. Множеству колхозов и совхозов, присваивались имена Сталина, Калинина, Кирова, Молотова, Кагановича, Ворошилова… «Именные» перемежались символическими, где корневым было слово «свет». Из него уж вырастали и «Свет коммунизма», и «Светлый путь», и «Светлое будущее», и просто «Рассвет».
Не уступало «свету» и «знамя», вокруг которого в творческих муках местных предводителей являлись на свет Божий и «Знамя новой жизни», и «Знамя Революции», и «Знамя Октября», и, конечно же, «Красное Знамя», – знамен этих в одном Нижне-Волжском крае набралось бы десятка три. Безжалостный плуг революционного «гранестирания», выравнивания, выпрямления прошелся не только по городам и весям, но и по нашим душам, вытравив, выветрив из них, оборвав живую связь времен, опустошив их со всеми неизмеримо тяжкими последствиями, когда, не стыдясь перед своими предками, покоящимися близ этих Марьевок и Ивановок, можно уже было бодро напевать:
Мой адрес – не дом и не улица.
Мой адрес – Советский Союз.
Село Монастырское оказалось под сенью «Знамени Коммуны» – это было первым названием нашего колхоза, созданного в достопамятном 1930 году. Из каких-то (не помню, из каких именно), очевидно, все-таки самых высоких соображений, названия его менялись через каждые пять – семь лет.
В отличие от взрослых, нас, детей, новизна эта скорее радовала, чем пугала. Встречаясь с Груней и другими сверстниками, мы хвастались галстуками, горевшими ярким пламенем на худеньких наших шеях, и, обнявшись, пели такие же пламенные революционные песни. В эти минуты мы с Груней уже не стыдились нашей близости. Глаза и щеки горели, когда на самой высокой ноте, готовой оборвать голосовые связки, гневно возглашали:
Тираны мира, трепещите!
Не умер Ленин – Ленин жив.
Вы нас, вы нас не победите:
Живет в нас ленинский порыв!
Порыв этот, очевидно, удерживал во мне слезы, которые приготовились было покатиться из глаз, когда отец уводил Карюху с нашего двора. Я сидел на ней верхом, не сидел даже, а лежал, судорожно обхвативши ее шею. За спиною, постепенно угасая, слышалось безутешное, разрывающее мою душу, рыдание матери. Слышал его и папанька, но в каменном своем молчании ни разу не оглянулся и не остановился. Введя Карюху на широкое подворье только что раскулаченного Якова Крутякова, где пока что оказалось лишь несколько лошадей, в том числе и упитанные, выхоленные жеребцы, их хозяина, папанька почти бегом выскочил на улицу и, так же, как у собственного дома, не оглядываясь, заторопился в сельсовет.
Я же не мог так быстро расстаться с Карюхой – оставался на «обчем» дворе до позднего вечера, до того момента, пока новоиспеченный колхозный конюх, коим оказался Семен Тверсков, то есть Скырла, в собственном дворе которого ни разу не было ни одной приличной кобылы, – пока, значит, этот самый Скырла не спровадил меня домой. Я не сразу подчинился ему, потому что оберегал Карюху, отгонял от нее молодых озорных маток, которые, едва оказавшись на чужом для всех для них колхозном дворе, затеяли отчаянную драку между собой. Визжа, они кусались и лягались, могли в любую минуту обидеть и Карюху, которая предусмотрительно ушла в дальний конец двора и там стояла неприкаянно, неизбывная печаль светилась в глубине ее умных карих глаз – теперь она, эта печаль, уже не покинет старую до последнего часа ее жизни. Я видел ее годом позже, когда Карюха, на которой я отвозил обмолоченную солому для скирдования, сорвавшись с самой вершины гигантского (кажется, первого) колхозного овина, какое-то время беспомощно висела на хомуте, а потом рухнула на землю вместе со мною и волокушей и долго не могла подняться. Вот тогда только и я дал волю своим слезам. Где-то рядом слышал голос Федота Михайловича Ефремова и другого мужика. Последний возмущался:
– Какой это дурак поручил пацану такое дело?! И кто же вершит так омет? Сперва надо было прижать солому-то по бокам гнетом[22]22
Толстая слега, которою прижимают воз соломы или сена, а также копну либо овин, как в данном случае.
[Закрыть], чтобы не расползалась в стороны, а потом уж…
Федот усмехнулся, многозначительно пообещал:
– Погодь маненько. Придет час – так прижмут, нас с тобой энтим самым гнетом, што и пикнуть не смогём…
– Эт как же… это? – Мужик растерянно замигал красными, воспаленными от пыли глазами, непонимающе раскрыл рот да так и стоял, пытаясь разжевать собственным умишком только что услышанное.
– А вот так! – кинул небрежно Федот и перед тем, как скрыться за ометом, добавил: – Аль ты не знаешь, теперича што бы ни случилось – все к худшему. Так-то вот, голова твоя садовая! Што зенки-то вылупил? Аль не понял?..
Я, конечно, не слышал, что там такое сказал Федот Михайлович. Упав на Карюху, я плакал, а мужик, плюнув вслед ушедшему мрачному предсказателю, принялся ощупывать Карюхины ноги: не поломаны ли. Убедившись, что не поломаны, освободил несчастную от хомута и от волокуши, начал дергать ее за поводок узды. Карюха тяжко, страдальчески, по-старушечьи вздохнула, напряглась вся и, к неописуемой моей радости, неожиданно быстро встала, встряхнула кожей, освобождаясь от щекочущей соломенной трухи, поглядела на меня не то с укором, не то с сожалением: как же, мол, это ты? – или: как же это мы с тобою так?..
Я долго не мог примириться с мыслью, что Карюха теперь не наша, что она принадлежит всем сразу, что любой человек может запрячь ее в телегу или сани, а то и сесть на нее верхом, не спрашивая на то ни моего, ни папенькиного разрешения. Не соглашаясь с таким положением вещей, я старался все лето, до занятий в школе, быть при моей Карюхе всюду, куда «наряжал» нас с нею бригадир. Нередко, при благосклонности того же бригадира, уводил Старую на всю ночь домой, возвращая на короткое время нашему двору почти прежнее содержание. Правда, и мне и всем в доме было больно видеть, как поутру Карюхе страшно не хотелось уходить от нас.
В конце концов отец запретил мне приводить Карюху домой: пускай, мол, привыкает к общему колхозному двору, коли такое случилось.
– Чему быть, тому не миновать, Мишанька, – говорил дедушка; после смерти своей матери, нашей прабабушки Настасьи Хохлушки, и отъезда младшего сына он «насовсем» перебрался к нам.
Павлу Михайловичу грозило раскулачивание, поскольку его отец, мой, стало быть, дедушка, владел отрубами, приобретенными во времена незавершенной Столыпинской реформы, и за несколько лет до коллективизации доставшимися при разделе ему, дяде Пашке. По совету моего отца младший его брат и отправился на сланцевые рудники в далекий город Гдов, куда раньше него перебралось из нашего села несколько «кандидатов» на раскулачивание.
После того, как Карюха окончательно ушла от нас на «обчий» двор, стал быстро рушиться наш собственный. Без своей лошади (колхозную не давали), без своего поля и своего надела лугов, которые сделались тоже «обчими», мы не могли заготовить ни соломы, ни сена, ни мякины (все это можно было добыть лишь на колхозном гумне, но это считалось бы воровством «обчественного», что жесточайше каралось). Короче говоря, уже ко второй колхозной зиме половина овец была продана, а вторая половина – сведена нами самими еще до наступления общеистребительного 1933-го. Попытались было оставить, пару ярчонок, но они без своих матерей и старой Козы почувствовали себя круглыми сиротами; выпущенные на заснеженный, кое-как убираемый двор, они тыкались глупыми своими мордами в плетень и непрерывно жалобно блеяли, буквально не находя себе места. Наказнившись на них, отец решил расстаться и с этим остатком недавно еще большой овечьей семьи.
33-й встретили с одной Рыжонкой, которую все-таки можно было прокормить свеклой и тыквами, уродившимися, как всегда, в изобилии.
Правда, на заре можно еще было услышать кочетиное кукареканье. Но это уже не Петькин голос, а его внука, оставленного для трех молодок, взятых мамой у Тараканницы в последний год жизни этой удивительной курицы.
Умерла, превратившись в черноземный прах, и навозная куча, всегда возвышавшаяся посреди двора и как бы венчавшая его: ее уже не разделывали в кизяки, потому что топливо все мы, вчерашние бедняки и маломощные середняки, а теперь колхозники, находили вс Дворах раскулаченных и в других, брошенных их прежними хозяевами по разным причинам.