Текст книги "Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Как заяц сапоги съел
Нынешний председатель колхоза в Меринове Иван Яковлевич – великий мастер подвывать волков. Суеверные люди думают даже, что если и нет в округе волков, на его вой приходят и отзываются. В этом охотничьем деле он был учеником известного по всей нашей области мага и волшебника охоты Филата Захарыча Кумачева. Проезжая на днях возле Меринова, мы завернули к председателю чайку попить и кстати узнать, благополучно ли теперь поживает друг наш Филат Захарыч. Так пришли мы в избу, поздоровались, сели за стол и, конечно, с охотником то-се про охотничью жизнь: что в начале войны охотничьи ружья почему-то отобрали, а теперь вернули, – не значит ли это, что война скоро кончится.
– Вам-то, Иван Яковлевич, – спросили мы, – вернули ваше ружье?
– Вернули, – сказал он с горечью, – только поглядите, в каком виде вернули.
Мы поглядели на свет стволы – ни одной раковины, и только в левом патроннике две не имеющие никакого значения царапинки. Ясно было, что царапинки были предлогом, чтобы похвалиться перед нами своим уходом за любимым ружьем.
– Такое ружье, – сказал хозяин, – и такое обращенье…
– Царапинки не имеют никакого значения.
– Вам это царапинки, а мне раны, – ответил хозяин.
– Это ружье дорогое, – поддержала мужа жена его Авдотья Тарасовна, это ружье стоит, пожалуй, рублей тысячу двести.
– Что-о? – огрызнулся хозяин.
Жена поняла по строгому голосу, что в чем-то ошиблась, и стала заботливо вытаскивать муху из меда.
А Иван Яковлевич покачал головой с ехидной улыбкой и сказал своей почтенной и любимой жене, что не бабьему уму судить о таких вещах, как охотничье ружье, и что есть вещи на свете драгоценные и есть, которым и быть не может никакой цены.
– Это ружье, – сказал он значительно, – вещь неоценимая, мне подарил его сам Филат Захарыч Кумачев.
И тут мы с большой радостью узнали, что не только жив и здоров наш старый друг и охотник, но еще и ведет за собой самый отчаянный отряд одних только своих молодых друзей-охотников.
– В такие-то годы! – подивились мы.
– А что ему годы, – ответил Иван Яковлевич, – на что и есть мужественный человек и герой, чтобы годы свои красить. Не берут его годы.
Председатель наклонился в сторону подпечья и сказал туда, в подпечь, тихо и ласково:
– Руська, Руська!
И как только вымолвил председатель это слово, из-под печки вышел здоровенный матерый заяц-русак.
– Вот, товарищи, – сказал Иван Яковлевич, – этот заяц – не простой русак. Прошлый год я поймал его – был меньше кошки. Держал в кадушке, на капусте вырастил, а когда осенью хотел к празднику резать, что-то в этом зайце мне показалось: пожалел. И вот через этого зайца теперь владею ружьем.
– Значит, – сказали мы, – не ружье принесло зайца охотнику, а заяц – ружье.
– Кроме шуток, – ответил Иван Яковлевич, – истинно так, через этого зайца именно я свое ружье получил.
И рассказал нам историю, как этот заяц Руська у начальника партизанского отряда Кумачева съел сапоги и что из этого вышло.
Было это на переломе войны, когда немцы обходили Москву и их артиллерийские снаряды стали так недалеко ложиться от Меринова, что один попал даже в пруд. В это время отряд Кумачева затаился в лесном овраге, а сам начальник, Филат Захарыч, пришел ночевать к своему ученику – председателю Ивану Яковлевичу.
– Какой же он стал теперь, Кумачев, в партизанском-то виде? – спросили мы с интересом.
– А точно такой, как был, – ответил Иван Яковлевич. – Рост – колокольня, плечи – косая сажень, ну, глаз, вы знаете, у него один, другой пистоном выбило.
Одноглазый великан, зато какие сапоги! Американские, рыжие, на крючках. И вооружение полное, и притом еще дробовик. «Зачем, – спрашиваю, – еще и дробовик-то носите?» – «А для потехи», – говорит. Вот какой молодец! И годов шестьдесят с хвостиком.
Мы подивились. Хозяин опять нам повторил, что мужественный человек сам свои годы красит, и продолжал свой рассказ о том, как заяц сапоги съел.
Случилось это ночью, все уснули в избе, а Руська вышел из-под печи и принялся работать над сапогами начальника. Что он там нашел себе, этот заяц русский, в том месте, где американцы своим способом соединяют голенища с головкой? За целую ночь заяц только и сделал, что начисто отделил голенища от головок. Русский заяц будто захотел понять, как надо шить сапоги на американский манер. Ну, конечно, и на головках, и на голенищах тоже выгрыз пятнышки и вокруг сапогов за ночь наложил много орешков.
Поутру первая встала Авдотья Тарасовна. Как глянула, так и обмерла: на глазах ее заяц кончал сапоги. И какие сапоги!
– Иван Яковлевич, – разбудила она мужа, – погляди, заяц что сделал.
– Что такое заяц? – спросил спросонья муж.
– Сапоги съел, – ответила жена.
Открыл глаза спящий – и не верит глазам. А русак – шмыг и под печь.
Ужаснулись супруги. Шепчутся между собой, ахают, тужат.
– Чего вы там шепчетесь? – спросил начальник, не открывая глаз. – Я не сплю.
– Батюшка, Филат Захарыч, прости нас, беда у нас в доме! Такая беда, сказать страшно.
– Что? Немцы? – вскочил начальник партизан и схватил наган.
– Какие там немцы – заяц, заяц, родной! Погляди сам.
Поглядел начальник своим единственным глазом: головки и голенища лежат отдельно и вокруг пол усыпан заячьими орешками.
– Так это заяц мои сапоги съел?
– Так точно, батюшка, никто другой – заяц съел сапоги.
– Вредная тварь, – сказал начальник.
И надел сначала голенища, потом головки, концы же голенищ вмял под края головок. После этого оделся, умылся и зарядил дробовик.
– Ну, вызывай своего зайца на расправу, а то еще и твои съест сапоги.
– Руська, Руська, – позвал хозяин.
И, как невиноватый, заяц выходит, перебирает губами; глядит кругло, ждет узнать, для чего его вызывали.
Партизан в него целится. И чуть бы еще… партизан опустил ружье.
– Ты сам убей его, – сказал он, – мне что-то противно в ручного зайца стрелять.
После того поклонился хозяйке, поблагодарил, простился и вышел. А ружье так и оставил на столе заряженное, с взведенными курками.
– Значит, – сообразил Иван Яковлевич, – надо сейчас зайца убить, а ружье вынести хозяину.
Ничего не стоило зайца убить: сидит на месте, ждет и что-то жует.
Хозяин прицелился. Вдруг Авдотья Тарасовна – бац в зайца с печки валенком! Руська – под печь, а хозяин весь заряд в печь влепил.
– Ты баба неглупая, – сказал он, и с ружьем догонять Филата Захарыча.
– Убил? – спросил тот.
– Слышали? – ответил хозяин.
– Вредная тварь в доме, – сказал Филат Захарыч, – а жалко чего-то. Никогда не было такого со мной на охоте. То ли, может, время такое: сегодня ты зайца, а завтра самого тебя, как зайца. Ну, ладно, убил и убил, больше он тебе в доме не будет вредить. А ружье возьми себе на память от меня: может быть, и не увидимся; помнить будешь меня, а мне теперь уж не до охоты. Прощай.
И ушел.
В тот же день немцы пошли в атаку, и полетели у нас из окон стекла со всеми своими наклеенными бумажками крестиками и в елочку. Все бегут из деревни в лес, кто с чем.
– Мы с женой, – рассказывает Иван Яковлевич, – дружно взялись за лопаты: ямы у нас были уже заготовлены, картошку, зерно – все закопали. Утварь хозяйственную тоже зарыли. Кое-что взяли с собой необходимое для жизни в лесу. Со скотиной чудеса вышли. У нас вся скотина – коза да корова. Ну, конечно, скотина по-своему тоже понимает: война. Прижались в углах, трепещут и не хотят выходить. Зовем – не слушают. Пробовали тащить – сопротивляются. А уже не только снаряды рвутся: начинают и «пчелки» свистеть. Пришлось бросить скотину: самим бы спастись. И только мы со двора – им без людей страшно, – они к нам и выходят из ворот: коза вперед, а за ней и корова. Да так вот и пошли в порядке: впереди нас коза, позади корова, а на руках у Авдотьи Тарасовны Руська.
– Как это вы зайца при такой беде не забыли? – спросили мы.
– Это и каждый спросит, – ответил хозяин. – Мы, конечно, взяли его не без спора между собой. Я настаивал, чтобы зайца тут же зарезать и мясо унести. А жена: «Успеем, – говорит, – резать». И понесла на руках. И еще приговаривает сердито: «Можно ли такого зайца зарезать!..» Да так и пошли всем животом: коза впереди, корова назади, а посередине заяц.
Так пришли мы в партизанский овраг и заняли пустые землянки. Вскоре снаряды и бомбы сверху и со всех сторон весь лес наш изломали, мы же сидим ни живы ни мертвы в своих землянках. Недели две прошло, и мы уже и смысл потеряли и не знаем даже, немцы ли у нас в Меринове или все еще наши держатся.
Однажды утром на рассвете глядим, а краем оврага идет весь наш партизанский отряд, и впереди Филат Захарыч, весь ободранный, черный лицом, босиком, в одних американских голенищах, и на месте стеклянного глаза – дыра.
– Живо смывайтесь, – кричат нам весело. – Немцы далеко, деревня цела. Идите, очищайте нам землянки.
Мы, конечно, радехоньки, живо собрались, идем в прежнем порядке: коза впереди, корова позади, у меня за плечами дареный дробовик, у Авдотьи Тарасовны заяц.
– Стой, любезный, – дивится Филат Захарыч. – Да, никак, это ты, Руська?
И только назвал «Руська» – заяц повернул к нему голову и заработал губами.
– Я же тебе велел застрелить его, – сказал Кумачев, – и ты мне соврал, что убил?
– Не соврал, Филат Захарыч, нет, – ответил я. – Ты меня спросил тогда: «Убил?» А я ответил вежливо: «Вы слышали?» И ты мне: «Да, слышал».
– Ах ты, плут! – засмеялся Филат Захарыч.
– Нет, – отвечаю, – я не плут, а это вот она, супруга моя, по женскому чувству к домашней скотине валенком в Руську – он шмыг под печь, а я весь заряд ввалил в печь.
Посмеялись – тем все и кончилось.
После этого рассказа председателя Авдотья Тарасовна повеселела и говорит:
– Вот ты бранил меня за ружье, что не могла я, баба, понять неоценимую вещь. А Руська? Не кинь я валенком, ты бы, по мужицкому усердию своему, убил бы его. Бабьим умом, а все-таки лучше тебя, мужика, сделала. Ружье неоценимое! Нет, батюшка, ружье – вещь деланная и наживная, а заяц был – и нет его. И другого такого, как Руська, не будет. И никогда на свете такого зайца не было, чтобы охотнику ружье приносил.
Большая дорога
Бывает, едешь по ярославской земле и забудешься, и кажется, будто довольно уже настрадалась когда-то в древние времена эта наша родная земля. Довольно! Не холмами с березовыми рощами покрыта теперь эта земля, а так, по-своему, она после непомерных страданий своих улыбается: не холмы это с березовыми рощами, а улыбки просветленной земли.
Машина наша сама катится под гору, а там впереди опять с улыбки на улыбку белеет дорога, выше, выше, и на самой высоте, вдали, сквозь голубеющую стену лесов, открываются воротца на небо.
И тут опомнишься: война у нас на земле. За теми воротцами на небе опять спуск на землю, где одни люди едут в одну сторону – на смерть, а другие в другую – для жизни: создавать и запасать продовольствие.
Мы едем за валенками на базар в одно село, расположенное на берегу самой прекрасной для нас реки Нерли. Нас в машине четверо, правит сметливый ярославец, вскормленный этой скромной и для нас самой чудесной землей. Мы были уже недалеко от цели, с той стороны нам навстречу двигались войска, а туда ехали на телегах, шли пешком массы людские, кто продавать, кто менять, кто покупать что-нибудь на базаре.
И вдруг на разминке с воинской частью мы попали в яму. машину сильно встряхнуло, и насос, подающий из бака бензин, перестал действовать. Никто из нас, любителей, не знаком был с механизмом этой капризной «лягушки». Нас мигом окружили мальчишки из близкой деревни.
– Лягушка сломалась, лягушка сломалась! – кричали они, привлекая криком других.
В советское время деревенские мальчики до того освоили машину, что во всякое время принимают участие, учатся, мешают, но, бывает, и помогают. Все вместе мы стали возиться с «лягушкой», но сделать ничего не могли. Тогда из толпы этих бойких мальчиков вышел один совершенным хозяином – обе руки в карманах.
– Ерунда, – сказал он, – ехать можно и без лягушки, – айда, ребята, за бутылками!
И вот какую мы придумали штуку. Достали десять пустых бутылок, наполнили их бензином, и один из нас, заключив эти бутылки в корзину, стал изображать собою бак. Второй пассажир, передающий из «бака» очередную бутылку, стал «насосом». Третьему вышло трудное дело: он высоко на вытянутой руке держал бутылку с бензином, который по резиновому шлангу через переднее окно поступал под капот в карбюратор. Все трое следили, как опустошалась бутылка, и передавали друг другу новую. С восторгом проводили нас мальчики, чтобы потом десятки лет своим детям и внукам рассказывать, как они из трех взрослых и ученых людей сделали «лягушку».
Но, к сожалению, мы недолго проехали. Под действием бензина, и так уже довольно изношенный, развалился резиновый шланг, и мы окончательно стали. В это время навстречу нам прошла военная «эмка». Я сделал знак шоферу остановиться: не знает ли он механизма «лягушки», не поможет ли нам. Шофер кивнул в сторону своего хозяина: поможет, если тот разрешит.
И тут оказалось, что начальник шофера был генералом, но отступать было некуда, раз уж пришлось остановить машину. Старый, седеющий генерал очень строгого вида, усталый, наверно, и в сознании, что ему нельзя уставать, внимательно выслушал нас.
– Посмотри! – сказал он шоферу.
А мы уже посмотрели, мы знали, что тут не посмотреть надо, а повозиться. Нам оставалось чем-нибудь занять внимание генерала так, чтоб шофер успел починить. За это дело взялся один из наших спутников – поэт. С чего начать? Мимо проходили воинские части.
– Это ваши ребята? – спросил поэт для начала.
– Мои.
– Молодцы! – сказал поэт.
Генерал помолчал и, строго взглянув на поэта, как бы разгадывая его план болтовни, ответил:
– Всякие есть!
А шофер тем временем начал что-то пилить. Похоже стало на сцену из Шекспира в военном лагере Брута. Когда поэт там сунулся со своими стихами к Бруту во время военных действий, Брут ему просто сказал: «Уйди прочь, дурак!»
– Простите меня, – сказал поэт генералу, – вы едете, быть может, и на смерть, вы – герой, а мы едем на базар за валенками. Мне совестно вас задерживать.
Генерал кивнул головой, то ли в смысле, что «ничего», то ли, что и правда: действительно задерживать генерала из-за валенок совестно.
Смущенный поэт сказал, чтобы хоть как-нибудь оттянуть время:
– Смотрите, смотрите, какое множество людей спешит на базар. Поразительно, как людям не опротивеют до смерти все эти заботы о мелочах жизни во время войны, определяющей жизнь на столетия. Откуда берется интерес к этой охоте… Вы знаете, откуда?
– Не знаю, – ответил генерал, глядя в сторону шофера.
– От голода, – продолжал поэт. – Скучно становится, когда человек наестся, а когда опять захочется есть, он опять приобретает охоту заниматься тем же самым. И так человечество благодаря голоду вечно обновляется.
Этот парадокс не занял генерала. И стало, как бывает с поэтом, когда он читает стихи в глухой аудитории: свое становится себе хуже, чем оно есть. Кстати, и генерал начал терять терпение.
– Что ты там пилишь, – спросил он шофера, – брось! Пора ехать!
– Слушаю! – ответил шофер, не оставляя, впрочем, напильника.
Может быть, какая-нибудь секунда времени разделяла нашего поэта от поэта в лагере Брута. Но как бывает с поэтами, когда «божественный глагол до уха чуткого коснется», – наш поэт вдруг расстался со всеми своими натянутыми попытками задержать генерала.
– Простите, генерал, – сказал он искренним голосом. – Я у вас хотел время украсть и наговорил глупостей. Спасибо вам большое от нас за внимание. Поезжайте, мы как-нибудь обойдемся.
– Нет, почему же глупости, – ответил генерал, – ваша мысль о голоде как о движущей силе, правда, не нова, но это правильная мысль.
– Неправильная! – горячо возразил поэт. – Я заступлюсь перед героическим фронтом за всех этих людей с луком, морковью, крупой, свининой, варежками и валенками. Вы-то вот идете на риск, а о риске великий поэт сказал:
Все, все, что гибелью грозит,
Для сердца смертного таит
Неизъяснимы наслажденья –
Бессмертья, может быть, залог!
Генерал вдруг повеселел отчего-то и сказал:
– Нечего, нечего зубы заговаривать, я ваш план разгадал: вы хотели отнять у меня время рассуждениями о голоде, а теперь отнимаете его стихами о героическом риске. Вы и пишете нам на фронт, и по радио говорите, будто мы маленькие дети. А у нас лучше вашего знают и понимают стихи Пушкина – мы далеко не дети.
– Мы пишем плохо, – ответил поэт, – очень плохо, мы просто нищие словом перед вашим богатым молчанием. Но я искренно говорю, что более тощей мысли о том, что голод есть единственная сила, движущая вот этими всеми людьми, никто еще вам на фронт не посылал.
Поэт указал рукой на толпу.
– Во всей этой массе только ничтожный процент спекулянтов на человеческий голод, всеми ими движет не голод и не корысть. Давайте спросим любого.
Поэт остановил идущую с базара старушку.
– Что ты, бабушка, тащишь с базара, чем ты обвешалась?
– Да вот, обвешалась, батюшка, – ответила старушка, – овчонку свою стащила на базар, купила вот валенки, варежки и тут вот еще кое-что, готовлю сынку своему посылку на фронт.
– И так вот, – сказал поэт генералу, – любого спросите, один идет в заботе о сыне на фронте, другой – о старушке, третий – о малых детках. А я вам сказал, что движет людьми голод!
– Что же вы хотите сказать, – спросил генерал, светлея лицом, – какая окончательная сила движет людьми?
– Любовь, – ответил поэт.
– Спасибо! – сказал старик генерал, – очень-очень утешили. Вот этого больше, об этом пишите, пишите на фронт.
Он вышел из машины. Из-за холма солнце выходило, и черные силуэты каких-то людей с каким-то рогатым животным четко рисовались на голубом небе.
– Что это они тащат? – спросил генерал и, направив бинокль, сам ответил:
– Козла куда-то тащат, неужели и то на любовь?
Не нужно было отвечать. Исстрадавшаяся родная земля в солнечных лучах сама отвечала за себя своими холмами-улыбками.
– Готово! – сказал шофер.
И мы разъехались, – генерал на фронт, мы – за валенками.
Город света
(Автобиографический очерк для чтения на юбилейном вечере)
Старая Россия, по всеобщему признанию, славилась своим гостеприимством. Но в моем опыте вся провинциальная Россия ничего так не боялась, как нежданного гостя. И я очень хорошо понимаю эту стыдливость хозяев за свою неприбранность перед чужим глазом. Лично во мне это чувство стыда за свое русское, слишком русское, было так сильно, что в каждом городе, и особенно в Москве, мне было не по себе: везде как будто я чего-то стыдился, и никогда, и нигде дым отечества не был мне сладок и приятен.
Только в одном-единственном городе, Петербурге (Ленинграде), я не испытывал этого отталкивания от себя своего родного, слишком родного. Только не надо думать, что меня, повидавшего европейские города, Петербург привлекал своим внешним европейским порядком. Нет, он привлек меня, как город Петра, своим движением к свету – в этом была его красота, и этим он противостоял неподвижности моей физической родины. И потому этот город стал моей духовной родиной, и свою любовь к нему я так ревниво оберегал, что никто из самых внимательных моих читателей не догадался о происхождении моего чувства природы.
Для множества людей чувство природы связано с чувством родины непосредственно, как это выразилось просто у Аксакова или у Мамина-Сибиряка. И только очень немногие понимают: бывает, как, например, у меня, чувство природы с особенной остротой зарождается в городе. Но я это свидетельствую, что мое чувство родины, и лучшие образы, и радость жизни, и признаваемое всеми здоровье моего словесного дела зародилось именно в «гнилой» природе Петербурга. И если я, изображая природу на Плещеевом озере близ Переславля-Залесского, ввел в календарь природы первое предчувствие весны и назвал ее «весной света», то, конечно, я вывез эту весну из Петербурга.
Удивительно, как много потрудились перья поэтов над изображением петербургских дождей, туманов, липкого мокрого снега и тревоги белых ночей! Но почему, насколько помню, мало кто обратил внимание на весну света в этом северном городе, когда первый небесный свет преображает чудесные, еще обеленные зимним снежком здания? Я не знаю ничего прекраснее весны света в Ленинграде, и всем своим роскошно-прекрасным бродяжничеством по нашей великой стране я обязан этой весне света.
Я начал свою литературную жизнь в городе света тем, что снял в 1905 году себе деревянное жилище в четыре комнаты за четырнадцать рублей в месяц на Киновийском проспекте Малой Охты. Этот проспект был крайней улицей города и выходил между вонючими свинарниками в пригородное болото. Грязь была на этом «проспекте» такая, что, помню, один редактор так и не доехал до меня: извозчик отказался ехать еще на Марьиной улице, и гость пришел ко мне. утопая по колено в грязи. Я же сам ежедневно ходил в город в тех самых смазных сапогах, в которых путешествовал и охотился.
Помню, потом, когда я рассказал о начале своей литературной карьеры Максиму Горькому, он ответил мне: «Это не жизнь, а житие». Но это неправда, «житие» – это страданье, а я был счастлив, я был очарован мыслью о том, что мое прекраснейшее ремесло открывало мне путь к безграничной свободе. И о грязи Киновийского проспекта я рассказываю теперь только для того, чтобы знали: не порядок европейского города привлек меня в Петербург. Нет, я полюбил Петербург за свободу, за право творческой мечты. Везде во всей России, мне казалось тогда, за мною следят, глазеют мои родичи, везде я чувствую как бы родовое насилие над моей личностью, только в одном Петербурге мне было в России свободно.
Начав свое любимое дело на Киновийском проспекте, я за него крепко уцепился, и оно стало мне делом жизни. В самом начале на Киновийском проспекте я дал себе клятву ни в коем случае не работать на внешний успех. Но тем не менее без успеха тоже работать нельзя, кое-какой успех был, и я по мере успеха перебирался с Малой Охты на Песочную, с Песочной на Петербургскую сторону и, наконец, на более благополучный Васильевский остров, где и встретил весну 1917 года. Этой необыкновенной весной я закончил весь свой петербургский период жизни (1905–1917), определивший всю мою литературную деятельность.
Есть общее место в истории живописи, что интимный пейзаж зародился именно в городах, во время их роста, когда у человека начала разрываться прямая физическая связь с природой и он стал восполнять ее творчеством. Так точно в этом отвлеченном городе и во мне зародилось страстное желание материализоваться в родной стране. Тут-то вот именно и началась моя словесная живопись, л прежнее отталкивание от физической родины сменилось ласковым родственным вниманием к родному пейзажу.
При наблюдении природы я до того заострил это свое внимание, что многие так и до сих пор думают, будто я изображаю ее бесхитростно просто, по-родственному сочувственно, как Аксаков и Мамин. И сейчас, наверно, кто-нибудь понимает мой свет прекрасного родного города как простой солнечный свет и не видит в его лучах человека… Это все неправда, что Ленинград моя родина: моя родина Елец. Но я писал и о севере, и о юге, и о Дальнем Востоке, и я вечно жду, что и Берлин, и Лондон, и еще какие-то неведомые мне прекрасные места нашей земли станут мне родиной. Вот в том-то и дело, вот потому-то я и называю Ленинград своей родиной, что родовое чувство моей физической родины он сделал универсальным чувством и тем бесконечно утвердил и расширил мой художественный кругозор.
Из всего написанного мною кое-чем я и сейчас доволен, а упреки свои себе в недостаточности я устраняю уверенностью в том, что мое время когда-нибудь придет, и тогда я напишу мою лучшую книгу. Замечательно бывает в моем труде, что каждый раз, когда я начинаю работу, мне кажется, будто я хорошо знаю, о чем я буду писать. Но если моя работа удастся, то я с удивлением вижу, что вышло больше того, что я знал. Я эту неожиданность встречаю с удивлением и радостью, как подарок. Но я вменяю себе в заслугу только то знание, с которым я берусь за работу. И вот этим-то знанием, этим светом на капризно-хаотическом пути художника слова я обязан исключительно городу света.
Возвращаюсь теперь к тому, с чего начал, к чувству стыда за свое русское, чересчур русское. Долго я не понимал существа этого стыда, исчезавшего только в Петербурге. Но мало того, что стыда. Я, чистокровный елецкий потомок своего великорусского племени, при встрече с любой народностью: англичанином, французом, татарином, немцем, мордвином, лопарем – всегда чувствовал в чем-то их превосходство. Рассуждая, конечно, я понимал, что и в моем народе есть какое-то свое превосходство, но при встрече всегда терял это теоретически признаваемое превосходство, пленяясь достоинствами других. Самовозвеличивание национальности мне, русскому, было всегда до того непонятно, что встреча с этим вызывала особенное душевное движение, как было в рассказе одного английского писателя о своей любимой собаке. Бывает, говорит он, в минуту душевной тревоги потянешься с человеческим чувством к собаке, хочешь нежно погладить ее по голове, как любимого человека, и вдруг оказывается, что самого главного в человеке – лба, у собаки нет, и рука проходит по гладкому месту, и душа содрогается… Так содрогается душа у меня от бесчеловечности воинствующего национализма.
И вот этот город света, единственный, где я не чувствовал стыда за себя, за русских, вот он в своей трагической славе встает передо мной и поднимает меня. Наконец-то я чувствую себя, как русского, в превосходстве. Теперь я знаю, что если бы все народы имели свой стыд перед другими, стыд, вытекающий из глубокого чувства родства и ответственности за общее дело, то не было бы этой страшной войны.
И я знаю, что эта моя правда русского бессмертна и что рано или поздно этот свет моего «города света» преодолеет и победит сокровенные источники зла.







