Текст книги "Том 5. Лесная капель. Кладовая солнца"
Автор книги: Михаил Пришвин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 31 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Милые деточки, спешите, спешите пожить, это еще не война. Вот будет война, когда людей тряхонут, как яблоньку, и будет внизу только падалица, а наверху оклевыши. Тогда, если в какой-нибудь деревне увидят на заборе порточки – обрадуются: видно, тут еще мужичок живет!
XXI. Добрые вести
Одно время немец близко к нам подошел, и орудийная стрельба слышна была так, будто бой был тут где-то за лесом. С утра до ночи мимо нас проходили гурты скота. Часто случалось, погонщики останавливались возле нас ночевать, разводили костры, давали нашим дешево молоко, и разговоры у костров были часто всю ночь.
Случалось, у нас найдется чего-нибудь спиртного, а у них баранчик или козленок ногу сломает – вот тогда все повеселеют, и разговоры бывают смелее и оживленнее, и все больше о том, какие немцы и как они ведут себя с русскими.
Сам участвуя в этих ночных беседах у костра, я точил и точил на людях свои мысли. Мне казалось тогда, будто не прямо от людей слышу, а что ветер доносит слова, а я по ним что-то складываю.
Так близко подошла война, что и нам был приказ собираться и уходить подобру-поздорову. Совсем было уже и собрались, и только-только бы завтра скот выгонять свой, вывозить машины, имущество, как вдруг совершился исторический поворот войны. Тогда мы получили новый приказ: не только отменить эвакуацию, но усилить добычу торфа для нашей фабрики.
Прошло томительное время, и все определилось: не нас гонят, а мы гоним немца, и гурты скота опять днем и ночью обратно идут, и разговоры у костров были другие: все собралось в одну мысль, чтобы скорее выгнать врагов.
Здоровенная наша и приятная своим добродушием почтальонша Ариша теперь почти ежедневно получала от своего Степана открытку, – в начале: «Ангел мой, Ариша», – и в конце: «До скорого свидания, мой херувим!» К этой открытке Ариша приматывала содержание всех других открыток с войны и, раздавая на ходу, что-то выводила общее и так распространяла одни только добрые вести. Взятие Смоленска было решающим событием в жизни нашего поселка. Ариша получила письмо, что Степан лишился руки и вскоре прибудет домой. Через короткий промежуток времени Степан действительно явился домой, и для Ариши война кончилась: хозяин пришел.
Вот около этих-то чисел, когда хозяин вернулся к Арише, какой-то неизвестный нам друг убитого Ивана Гавриловича прислал открытку о том, что Иван Гаврилович на его глазах в атаке первый бросился в окоп и все за ним, но немцы отбили атаку. Иван Гаврилович, простреленный, упал у всех на глазах и остался у немцев. А теперь, когда взят был Смоленск, он оказался в живых, только очень измучен и даже почти что не в своем уме. «Адреса нашего, – писал друг Ивана Гавриловича, – не пишу: лежу в госпитале, а Иван Гаврилович сегодня выписывается и скоро сам к вам придет».
Прочитав это письмо, любопытная и легкобычная Ариша бросилась было к Анне Александровне, но скоро спохватилась: незачем ей делать крюку, лучше пойдет она своим обычным путем и по череду будет всем рассказывать эту дивную весть о покойнике: вдова уже больше года получает пенсию, а он вдруг и ожил…
Когда в этом шествии Ариша достигла со своим рассказом о живом трупе до Наташи, та вначале не поверила и воскликнула даже:
– Вот какие глупости ты рассказываешь! Была же ведь похоронная, а Анна Александровна почти два года пенсию получала.
– Получала, – ответила Ариша, – а на-ка, почитай. – И дала прочесть открытку.
Прочитав, Наташа вдруг что-то поняла свое и побледнела. Ариша, все еще опьяненная радостной встречей со своим любимым хозяином, не подумав, сказала в утешенье:
– Необоримая сила народа на войне, живых и мертвых, как же тут можно думать, чтобы все проходило без ошибок: много ошибаются. Вот в Хмельниках тоже сказывали: бондаря убили, а он пришел живехонек, в Желтухине о кузнеце пришла похоронная, а со временем и нашелся кузнец. Погодите немного, война скоро кончится, и к тебе хозяин придет.
Так и ушла Ариша, не подумав даже, какой нанесла она удар благополучию бедной Наташи! У нее ведь и так в ее счастье всегда сердце болело, и не выходили из памяти слова: «Помни, жена, пуля меня не возьмет».
Возможно, Ариша даже и подумала об Александре Филимоныче, втором муже Наташи, и даже мелькнуло ей: «Придет настоящий хозяин, этого выгонит, временного, поспорят немного и успокоятся, а нажитое все достанется, конечно, старому хозяину». Но, грубо бросив слова, не знала Ариша секрета Наташиной души.
Бывало, с таким приятным довольством рано утром до работы она ставила табуретку возле своего огромного райского дерева в спальне, этого ветвистого фикуса, и чистой тряпочкой вытирала пыль с каждого листа. Теперь же она вытирает и думает: «А ну, как придет!»
Ночью в тишине, когда только часы тикают, ей чудится, будто кто-то мерным шагом все идет издалека, все приближается. Стукнет в глухой час калитка от ветра, она вздрогнет, а потом долго не спит и, считая, чтобы заснуть, удары маятника, про себя в душе считает чьи-то шаги.
XXII. Хозяйки
Из дома в дом бежала новость, такая необычайная, будто встал человек, два года тому назад погребенный на поле сражения, оплаканный в семье, и теперь идет.
Ариша приходила в какой-нибудь дом, а там уже знали вперед и расспрашивали, и она читала письмо, и пока читала, уже кто-нибудь из мальчонков или случайных свидетелей сказывал на улице, и новость забегала вперед, и так шло до кузницы у реки.
За рекой никто еще ничего не знал, и пока шла Ариша, Анна Александровна спокойно чистила картошку за кухонным столом, и ей, по своему обыкновению, помогала Милочка: перебирала горох.
Женщины сидели одна возле другой. У одной горошинки с ладони, чистенькие, желтенькие, скатывались в кастрюльку, а сорные, расточенные червяком и маленькие, сморщенные, бросались в ведерочко курам на корм. У другой женщины под рукой картофельные очистки, свиваясь спиралькой, сваливались вниз, в лоханку, поросенку на корм.
– Тетя Аннушка, – говорила Милочка, – скажите мне, как вы думаете, есть тот свет?
– А как же, – отвечала Анна Александровна. – Только напрасно, Милочка, ты себе эту задачу взяла – перебирать горох пальцами. Возьми и водой налей: сорные горошинки все всплывут.
– Да не так-то уж и много осталось, – ответила Милочка, – переберу. Я к тому, тетя Аннушка, спрашиваю, что мил мне этот свет, и никогда мне так легко не жилось, и кажется, будто это навсегда, а тот свет у меня теперь, не как у всех, впереди, а назади. И так навсегда: все хорошее выйдет из этого света, а тот свет кончился.
– Да, я всегда так думала, что ты не любила Алексея Мироныча.
– Это неправда, я его и сейчас люблю, и даже очень, но то совсем другое – на том свете, а здесь я Сергея люблю для себя.
– А письма еще не было?
– Так и не было, но я знаю: он должен быть жив.
– Знаешь – и не тревожишься?
– Нисколько: я люблю того и другого, но только совершенно по-разному. И никто не может на меня обижаться.
– Я сочувствую тебе, Милочка, и вполне понимаю: люби этого, а тот, если действительно любит тебя, пусть перестрадает. Ему это будет к лучшему.
– А если не осилит?
– Ага, значит, все же тревожишься! Не бойся, Милочка, хороший человек твой Алеша, я его знаю: хороший человек от любви никогда не сделается неудачником. Это кто любит одного себя, делается неудачником, а кто действительно любит – тот всегда побеждает.
– Ну, тетя Аннушка, я горох кончила. Давайте буду помогать вам чистить картошку.
Обе женщины взялись вместе, и очистки спиральками стали падать из двух рук в одно ведро.
– Вот что меня удивляет, тетя Аннушка, – лепетала Милочка, – я ведь только по чувству понимаю жизнь и, бывает, предчувствую, но вы всегда все наперед знаете и все можете сказать вперед. Откуда это у вас?
– Милочка, – отвечала Анна Александровна, – ведь, по правде, ты не жена была Алеше, ты и не мать: ты и сейчас только невеста. Ниоткуда я ничего не брала, а я жена и мать. Будешь любить – будут у тебя детки: радости и горя хлебнешь, и все тебе тоже раскроется, и, как всякая мать, будешь богатая: все поймешь.
– Да, это вот правда, а что горя хлебнешь, страшно как-то думать об этом вперед: тоже так случится, как с вами, и останешься одна-одинешенька…
– Вот еще выдумала, да когда же это я была одна-одинешенька? Иван Гаврилович всегда со мной, и я надеюсь даже с ним встретиться.
– На том свете?
– Нет, на этом.
– Как же так?
– А очень просто! Сама увидишь: родишь деток, как я родила, будешь их любить, воспитывать. Только меньше думай об этом, меньше высказывайся, и постепенно тебе, как женщине-матери, сделается так, что все любимое будет жить с тобою, будто не умирало.
Так у них было, как всегда бывает у женщин, когда они дома по хозяйству работают, и нам кажется, будто это они только и занимаются, что чистят картошку, стирают белье или моют полы. Сызмальства слушал я, как они, делая что-нибудь, между собой друг другу лепечут о том, о сем, и мне думается, это меня научило сидеть часами весной, слушать лепет вод у весенних ручьев: не то слова, не то музыка, и как будто ни на что для дела не нужно, а представить себе жизнь без этого лепета, то какая же это жизнь!..
– Ну вот, мы и кончили, – сказала Анна Александровна, – теперь, как мы сговорились, Милочка, вот тебе тут рубашечки, тут штанишки: оденешь, умоешь. Вот примус и спички: Манечке свари манной кашки, у нее что-то животик, а Ване вот эти сапожки, если гулять без меня запросится…
Так все назначив Милочке, Анна Александровна оделась, приукрасилась и отправилась в церковь к поздней обедне. И только ушла, из Заречья прибежала Танюшка Назарова, часто помогавшая Анне Александровне по хозяйству, как и Милочка. Танюшка прибежала вся красная, запыхалась и прямо же Милочке скорей и скорей, как будто не успеет сама сказать и кто-то скажет другой, бросила:
– Хозяин идет с войны!
Милочка подумала на своего мужа: она его, про себя вспоминая, поджидала.
– Алексей Мироныч? – довольно спокойно спросила она.
– Какой Алексей, – ответила Танюшка, – Иван Гаврилович письмо прислал, сейчас Ариша принесет: скажите тете Аннушке, а мне надо скорей бежать в ФЗУ.
И убежала. А Милочка, пока не пришла Ариша, Танюшкиным словам не придала никакого значения: мало ли чего наврут дети. И продолжала думать о словах Аннушки, удивительных и необычайных.
Не успели еще ребятишки пробудиться, как Ариша, пылающая, как печь, от радостной новости, передала ей письмо и тоже сказала:
– К Аннушке хозяин идет.
Милочка прочла, и ей стало как во сне, когда бывает, под тобой пол покачнется.
И ей, как и всем, Ариша говорила одни и те же слова:
– Вроде как с того света идет…
XXIII. Петров день
Немножко только тем было в Петров день на старое не совсем похоже, что колокола не звонили: в тяжкие годы первого строительства колокольный металл пошел в индустрию, точно так же, как при царе Петре шел на пушки. Остался на колокольне только один маленький колокол, чтобы звонить в него, когда случится пожар или какая-нибудь другая беда. Но и без колокольного звона нищие почуяли праздник и, конечно, первые приковыляли. Вспомнился мне тут, глядя на них, мой неуемный друг Алеша, предлагавший нам накануне войны понимать милостыню как необходимость каждому заниматься науками экономическими. Признаюсь, что и у меня не лежит к нищим душа и жалость эту в себе не люблю, и никогда милостыни не подам, пока не встречусь с теми глазами, какие были у одного старика, когда мне было семь лет. Помню, этот старичок прощался с моим дедушкой, и я спросил его потихоньку, куда он уходит. «В нищие уходит, – сказал дедушка, – хочет душу спасать». Непонятна мне тогда была радость в глазах старичка, и только уж, когда сам постарел, стал узнавать эту радость в глазах немногих нищих, и как только встречу это, так скорее тянусь рукою в карман. И тогда радуюсь сам, а когда из жалости приходится дать, то все как-то стыдно…
Всех, конечно, подчистила война, кто имел лишнее из одежды – износил, а кто – променял. Но к годовому празднику в Петров день приоделся и тот даже, кто все променял, и так народ чистый, праздничный из разных деревень, близких и далеких, все подваливал и подваливал, и тех, кто раньше пришел, как мы с Анной Александровной, оттеснили вперед, а последние даже совсем не вошли и собрались возле церкви на кладбище.
Рассказывают, сам я, конечно, видеть не мог, показался в полях какой-то нищий странного вида, в одной руке у него была шапка, в другой – большой посох.
– Монах какой-то размонашенный, – сказал один на кладбище.
– Мало ли их! – согласился другой.
– Никакой не монах и не поп, – сказал третий, – видишь – пояс на нем военный и манерка на поясе.
Так думали-гадали на разное, а когда странник подошел к церкви, то стал на колени и начал кланяться, как иногда нищие, чтобы привлечь внимание милосердных людей. Но никогда не мог бы нищий так долго и так горячо молиться с целью привлечь себе милостыню. Нет, он молился, ни о ком вокруг не думая и забывая себя.
Шапка его лежала на земле, может быть, не для милостыни, а только чтобы в руках ее не держать. Но люди, принимая его все-таки за нищего, бросали что-нибудь в шапку. А потом, когда кончилась обедня, тут как повалил народ, и как увидали такого нищего, распростертого возле паперти, то все начали, у кого что было, класть ему в шапку.
Когда шапка переполнилась деньгами и вокруг нее стало сыпаться на землю, кто-то сказал ему:
– Куда это ты себе столько набрал? Только тут чудесный нищий как будто обратил на деньги внимание и ответил:
– А я, батюшка, не собирал: так пришлось.
После того он умял деньги в шапку, доложил все, что упало, и начал наделять этими деньгами нищих у паперти, раздавать их направо, налево, кому сколько придется.
– Что же ты себе-то ничего не оставил? – спросил его опять тот любопытный человек.
– Мне, дорогой мой, – ответил нищий, – самому ничего не нужно: я ведь домой пришел.
Вот тут-то и я подошел и почувствовал на себе те самые глаза, когда у меня сама рука подает, и я сам поднял свои глаза, и мы встретились, и я услышал, кроме того: «Я домой пришел», – тут сразу покачнулась душа во мне.
– Ты, – спрашиваю, – Ваня?
– Я, – говорит, – Алексей Михайлович, я, дорогой.
– Иван Гаврилович! – закричали разные голоса.
И тут вышла Анна Александровна из церкви.
Ни слезинки ведь не уронила Анна Александровна, когда провожала на войну своего Ивана Гавриловича, ни слезинки она и тут не пролила, но теперь больше сил не хватило: сразу вся побелела и пошатнулась. Мы ее подхватили и на руках домой принесли.
XXIV. Мой друг
Не из книг, друзья мои, беру слова, а как голыши собираю с дороги и точу их собственным опытом жизни. И если мне скажут теперь, что неверно о ком-нибудь высказываю, то я беру судью своего за рукав и привожу к тому, о ком говорил: «Вот он». А если это вещь, то укажу и на вещь: «Вот она лежит».
Так точно и о всем живом я, как словесный хозяин, могу каждого привести на место и указать: вот оно растет, так оно цветет, здесь умирает.
Но пришло к нам небывалое, чего не снилось никому на свете, и ни с чем, что было в веках, нельзя сравнить и охватить мыслью. Откуда же мне-то теперь взять слова?
Так лучше я не буду сушить душу пустыми словами и не буду людям, как маленьким детям, варить камешки и уверять их, что это горох варю, и они бы поспали, пока я достану им настоящего хлеба. Лучше открыто скажу и прямо, что не знаю, и о самом главном молчу: мое молчание есть моя правда.
Пробовал я начать повесть нашего времени с идеалом в душе летописца Нестора и скоро потерял свою мысль в прошлом. И опять нашел я свою мысль в идеале героя на льдине, но теперь чувствую: герой мой на льдине – уже не герой нашего времени, и сердце мое к нему холодеет, и мысль теряется.
Не герой на льдине теперь мой идеал, а мой друг, никому не известный солдат на войне. Все на свете повторяется, но жизнь его не повторится: нет, такого, как он, не было и не будет. Вот он ушел навсегда – и мы, близкие, смыкаем руки в кругу и дело его берем на себя.
Произношу эти слова: за жизнь моего друга – моя жизнь, берите ее!
И, сказав это, чувствую, мне возвращается словесная сила, и я опять могу продолжать повесть нашего времени.
XXV. Голубые цветы
На полях, голубея, зацветал лен. Рано утром Милочка шла одна по своей озорной тропе. Перейдя поле, на лугу она встретила своими голубенькими глазками маленькую красную гвоздичку и очень ей обрадовалась. Ей представилось, что у диких несчетных цветов на лугу, тоже как и в садах, есть свой садовник, что он, конечно, любит все свои цветы, но сразу на все посмотреть не может. И каждый безвестный цветок, на который он посмотрит, знаком ему и кажется лучше всех.
Вот сейчас он посмотрел на красную гвоздичку, и она для него сейчас лучше всех. Так хозяин любит все цветы, но каждый цветок любит больше всех. Поймав в себе эту мысль, Милочка, чтобы проверить ее, перевела глаза с гвоздички на незабудку, и вышло точно, как она думала: незабудка ей представилась лучше всех, а после незабудки тоже так анютины глазки.
«Вот и я такая же, – думала Милочка, – как эта гвоздичка, для всех ничтожная, а Сережа меня заметил и любит больше всех, и он тоже так, дчя всех какой-то заика, а я в нем люблю даже и то, что он заикается. Пусть же я буду гвоздичка, а он голубой василек».
При мысли о голубом васильке ей вспомнилось что-то смутно, как будто она видела что-то голубое во сне. Но как только она сделала усилие над собой вспомнить сон, в памяти будто ящик задвинулся, и все исчезло.
«А может быть, – продолжала думать Милочка, – и каждый человек может сложиться с другим в одного, как мы ело/пились с Сережей».
Милочка, встретив в себе такую мечту, громко засмеялась и даже всплеснула ладошками, и ей стало от радости тесно оставаться в поле одной, нарочно оглянулась назад, не догоняет ли ее Сережа. Вот бы теперь ему это сказать.
Но Сережа еще не выходил на озорную тропу, и Милочка найденную удивительную мысль продолжала развивать в одиночку.
«А если, – думала она, – в любви мы складываемся в одного человека, то вот почему, значит, когда полюбишь, то все люди приходят к тебе как хорошие, и не то что люди, а даже и цветы, и деревья, и птицы, и животные, и солнце, и месяц, и звезды – весь мир в это время глядит на тебя и тоже весь по твоему примеру хочет сложиться в одно».
В это время Милочка незаметно для себя перешла с луга на поле голубого цветущего льна и, увидев вокруг себя все голубое, вдруг вспомнила сон: ей этой ночью привиделся Алеша, и так ясно, так отчетливо, в сатиновой голубой рубашечке, каких у него никогда не бывало, и ворот на рубашке-косоворотке был отстегнут: никогда косовороток он не носил, но тут ему это очень шло.
«Так вот отчего, – подумала Милочка, – мне тогда он все был как-то не тот, и, значит, я его не любила: ему не хватало голубой сатиновой косоворотки. А когда я теперь полюбила Сережу, то, конечно, я и его люблю: он такой хороший в голубой рубашечке, он мне теперь, как ребенок мой собственный».
Так она шла полем, и всюду сквозь желтую зелень глядели на нее одинаковые и бесчисленные голубые цветочки.
Незаметно для нее догнал ее Сережа, и они вместе пошли.
– Сереженька, – сказала Милочка, – я сегодня ночью сон видела, и забыла, а когда вошла в лен, то вдруг вспомнила: голубой лен мне напомнил голубую сатиновую рубашку, каких никогда не бывало, и на голубом было лицо Алеши, измученное, и глаза его прямо на меня глядели…
– С упреком?
– Напротив, он так любовно в жизни никогда на меня не глядел; если бы он хоть раз в жизни так на меля посмотрел, так я бы, наверно, тебе не досталась.
– С ним бы жила?
– Нет, наверно, ни с ним, ни с тобой… жила бы для всех, как садовник; он любит все цветы и каждый больше.
И она подробно ему рассказала все: и как она красную гвоздичку нашла, и как тогда ей каждый цветочек лучше всего показался, и потам из всего – из людей, цветов, птиц, животных – сложился Весь человек.
– Это все я хорошо знаю, – ответил Сережа, – я часто думал об этом, только не знал, что о такой мечте можно, как мы с тобой говорим, кому-то сказать.
– Удивительно все у нас с тобой вместе складывается, мы с тобой необычайно похожи! И так они пришли в МТС.
XXVI. Странник
Человек в лесу, похожий на тень, идет, шатаясь, от дерева к дереву. Сил у него только, чтобы не спеша, с передышкой у всякой полянки, переставлять свои ноги. Душа его свернулась, воображенье и память оставили его совершенно, и глубокое состраданье к нему вызывает у меня в памяти задорные слова моего молодого друга: все понять, ничего не забыть и ничего не простить. Только теперь, когда меня самого, душу мою при виде такого человека срывает с места, я наконец начинаю понимать в сокровенной сущности своей огненные слова «не мир, но меч», – и добродетель прощения и забвения оставляю за собой, как пережиток детства.
Третий раз уже этот странник бежал из плена, и теперь, пожалуй, он больше бы и не решился: так он был слаб и так ясно чувствовал, что жизнь не стоит усилий. Но в последний раз пленным бросили лошадь, как собакам. Люди терзали сырое мясо. После этого их вовсе забыли, и так пришлось куда-то идти…
Накануне была метель с сильным ветром, пурга залепила деревья. Когда из-под низкого темно-серого неба мало-помалу начал исходить утренний свет, в лесу не было, как всегда на рассвете, что свет обнимает собой темный лес. Теперь тот утренний свет падал на белые от свежего снега деревья, и рассвет, как отсвет, начинался внутри леса. Казалось, что лес светил сам от себя.
Так не часто бывает, и даже привычному бродяге это покажется странным. Но привычный, увидев, вспомнит свои метели в лесу и поймет: так бывает. Этот странник не глядел на небо, а только вперед, и там он увидел на снегу тень от дерева и тогда только поднял вверх глаза. Там наверху он искал по старой привычке причину тени. Но не было и месяца, а тень была.
Человек долго стоял, видимо делая усилие понять явление света внутри темного леса. Пока он так стоял, не двигаясь вперед, может быть, из осторожности, прошли те немногие минуты внутреннего рассвета в лесу. Когда общий свет вошел в лес, стало обыкновенно, и странник, опираясь на посох, опять пошел потихоньку от дерева к дереву…
В утреннем свете борода, и серое рубище, и шапка сливались с темными частыми стволами деревьев, кустами можжевельника, и белый, как снег, кружочек лица, казалось, висел в воздухе, и на этом кружке были, как два фонаря, два большие человеческие глаза, и каждый серый глаз был с красной каемочкой. Похоже было, будто вот эти висящие в воздухе два глаза и есть все, что осталось от человека: глаза эти движутся между лесными стволами, перемещаются, очень редко моргают, и никто бы не мог сказать, на что они смотрят и что они видят.
Так бывает, простреленная дикая козочка-косуля пока бьется, то все глядит вперед себя такими прекрасными живыми глазами, и со страхом ждешь, что вот она умрет и чудесные глаза перестанут глядеть. Но она умирает, а глаза все так же продолжают глядеть, и от этого становится еще тяжелее тому, кто стрелял: мертвая, все кончилось, а глядит, как живая.
Вот отчего, наверно, у покойников закрывают глаза, – понимаю теперь, как подумал о дикой козе. Открытые глаза покойника в чем-то упрекают живых, и я думаю, так оно и есть: какой живой не застыдится жизни своей при покойнике. Есть, есть этим большим глазам в чем нас упрекнуть, и жутко живому встретиться в лесу с такими глазами…
Глаза оросили, чтобы живой человек их закрыл.
– Стой! – крикнул из-за деревьев невидимый человек.
Глаза остановились без всякого выражения страха и просили одного: их закрыть.
Невидимый человек все понял, и дуло винтовки опустилось.
На вопросы вооруженных русских людей странник долго молчал, как будто вспоминал, потом отвечал разумно и ясно. Партизаны много встречали таких, и допрос был недолог.
Тогда уже, когда лен зацветал, человек вышел из госпиталя и стал подходить к родным местам, и, может быть, тут только впервые глаза его сосредоточились и заметили ранним утром, как сложенные на ночь лепестки голубые льна раскрывались и все поле голубело.
А когда он вечером подходил к дому, на глазах его на этом родном поле голубые лепестки свертывались на ночь. Было уже совсем темно, когда человек остановился перед своим домом и постучал…
XXVII. Чёрный дрозд
…Домик, где жила Милочка, был точно такой же, как и все недостроенные домики в нашем поселке. На эти домики легла тень судьбы, разводящей начала с концами: началось и остановилось, а кончится после войны, когда все переменится и мы сами будем другими.
Этот домик без наличников на окнах, с новой крышей из дранок, но без трубы, с разделанным и опять зарастающим садом. Домик вместе с другими домиками поселка нашего «Ключ правды» говорил простым языком своим о войне: всюду пни торчали, всюду стружки валялись, щепа, кирпич и всякий строительный хлам. Но внутри домика Милочки наперекор всему было и светло, и чисто, и наивно-уютно. Все помещение разделяла не стена, а золотистая занавеска, очень подходившая к струганым смолистым стенам. Милочка сделала эту занавеску-ширму из деревенского холста и сама окрасила его акрихином – желтым лекарством, припасенным еще с мирного времени на случай борьбы с малярией, свирепствующей в местах торфяных разработок. Вместо стульев были огромные чураки с сиденьем, украшенным годовыми кругами дерева, а внизу – морщинистой корой. По ту и другую сторону занавески стояли две тахты из ящиков, покрытых сенниками и тем же акрихиновым холстом, по углам – тумбочки из тех же пней с горшками разных цветов, выросших в комнате за два года войны. Всюду, перебегая, перекрещивались половички на чистом полу. На стене у одной тахты висело охотничье ружье Алексея Мироныча.
Милочка сидела на золотистой тахте и сматывала в клубок нитки. Против нее на чураке сидел ее Сережа с пасмой ниток на руках. Ему трудновато было подравнивать левую испорченную на войне руку к правой, хорошей, но он как-то исхитрялся и виду, что ему очень неудобно, не показывал. При малейшей ошибке или просто мелькнувшей неуверенности в том, что выйдет у него как следует, в чутких его глазах, как зыбь на воде, пробегала милая испуганность с готовностью немедленно повиниться. Милочка этим испугам сейчас же, как они появлялись, отвечала веселостью, и тогда глаза друга ее вспыхивали радостью. Это была пара милая, всем на радость.
Удивляет меня всегда и радует, что если такая пара появляется в природе, то все разные птицы, зверушки, цветочки, и ароматы растений, и все прекрасное соединяется в одно и служит любящим и день и ночь: днем поет жаворонок, ночью поет соловей.
Да вот и я сам, как подумаю о счастливцах, так будто превращаюсь в любимого мною певца вечерней зари, черного дрозда с золотым клювом. Когда уже от реки туман поднимается, сажусь черным дроздом на самый верхний пальчик высокой ели и пою. Слышит ли кто меня – я не знаю, не для себя я пою, а управляю зарей: свистну по-своему – и все небо разделится на голубое и красное; на иной лад посвищу – и спустятся на красное синие кружева, и так, пока не станет вовсе темно, под свист моего птичьего язычка совершаются непрерывно служебные перемены в цветах.
Может быть, с высоты этой ели дальше видно, чем думают люди. Я свищу и зову любовно всмотреться в эти милые лица: их таких точно еще не бывало на свете, и они в первый раз так сложились. Скорее спешите обрадоваться, а то ведь и они, как эти цвета на заре, немного побудут, и переменятся, и уйдут навсегда.
– Сережа, милый, – говорит она, – толкни локтем окно, дай нам сюда больше воздуху.
Сережа попятился, толкнул локтем окно – и милые люди соединились с природой.
– Такая тишина, – щебечет по-птичьему Милочка, – мне кажется, я никогда такой тишины не слыхала, единственный поет певчий дрозд. Ты видишь его? Вон он, черный на красной заре.
– Вижу, вон сидит на верхнем пальчике елки, это черный дрозд с золотым клювом.
– А погляди, Сережа, как там у реки завертывается туман, будто кто-то большой курит и. дым пускает колечками.
– Это, Милочка, древний птичий бог сел покурить у реки. Ему теперь только и остается курить: самки его уже все сели на яйца.
– Правда, сели. Ну вот, и мы тоже кончили, смотри, какой большой клубок намотали. Как чудесно вечереет, подвинься к окну, давай немного перед сном посидим, помечтаем.
Оба сели к окну на один чурбан и осмерклись, как парочка кур на шестке.
– О чем ты думаешь, Милочка?
– Я думаю, – отвечает она, – что ты был прав: десять кур прокормить – нам нужно в месяц не меньше двух пудов зерна, а мы за полгода для себя едва достали три пуда ржи. Овес же еще труднее доставать. Давай кур променяем на масло и только двух курочек оставим себе для забавы: на двух у нас хватит зерна.
– Придется кормить трех, – отвечает он, – необходимо оставить себе петуха.
– Ах, как же это я про петуха совершенно забыла. Но, как думаешь, может, петуха овсом не надо кормить?
– А чем же кормить петуха?
– Картофельными очистками: ведь ему же легче жить, чем курам, ему не нужно яйца нести.
– Не все же в яйца, – отвечает Сережа скупой хозяйке, – не в одном этом труд. Раз я видел, как поет черный дрозд свою брачную песнь ранней весной: от усилия у него дрожит каждое перышко.
– Правда твоя, Сережа, я никак не могу отвыкнуть думать по-бабьи: все начинать от себя и проводить все через себя. Надо думать, как ты, по-мужски: смотришь не в себя, а на какого-то дрозда, и выходит правдивее и шире.
– Милочка, но ведь прежде, чем смотреть на дрозда, я тоже подумал о себе и свое собственное увидел в дрозде. Этому нам и нужно учиться у вас: смотреть на все через себя.
– А нам учиться у вас – смотреть правде в глаза. Нам бы нужно с тобой соединиться в одного человека.
Мало-помалу совершенно погасла вечерняя заря, черный дрозд прекратил свою песню и с высокого дерева, прежде чем улететь, последним свистом объявил ночь. Тогда древний бог, наказавший человека изгнанием, возвратил этим двум у окна свое благоволение и передал в их собственные руки продолжение великолепного творчества мира, прерванного непослушанием.
XXVIII. У калитки
Когда кончилась заря, и ночь наступила, и все улеглось спать в полной тишине, по радио передавали сводку информбюро, и в следующих за сводкой комментариях приводился страшный случай, когда в нашей батарее осталось одно орудие без прицела с единственным снарядом, и единственный уцелевший человек увидел, что танк «тигр» пошел прямо на него. В это время перед сном своим я принял это все на себя: будто это я с единственным снарядом напускаю на себя «тигра», и остается одна секунда, одно только мгновенье до того, как решится все: я или «тигр»…








