355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Коцюбинский » Фата Моргана » Текст книги (страница 4)
Фата Моргана
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:37

Текст книги "Фата Моргана"


Автор книги: Михаил Коцюбинский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)

– Андрийко, что ты наделал?

Молчит и стонет.

– Что с тобой, Андрий?

– Откуда мне знать... Калекой стал... Собери мои пальцы.

– Что ты говоришь, Андрийко?

– Собери мои пальцы, закопай... Я ими хлеб зарабатывал. Ой... боже мой, боже...


Подошли двое рабочих и увели Андрия. Не дали Маланке поголосить.

В аппаратной Маланка искала Андриевы пальцы. Три желтых в масле обрубка валялись на полу, у машины, четвертого так и не нашла. Она завернула их в платок и захватила с собой.

Утром Андрия отвезли в больницу, в город, а Маланку позвал сам паныч Леля. Он долго сердился, кричал на нее, как на Андрия, но, спасибо, дал пять рублей.

Через три недели Андрий вернулся. Худой, желтый, поседел, рука на перевязи.

– Болят у меня пальцы,– жаловался Маланке.

– Да где те пальцы?

– Как пошевелю ими,—а пошевелить хочется,– так и заболят. Ты их закопала?

– Как же. В огороде. Что будем делать? – жаловалась Маланка.

– Как что? Пойду на завод, пусть поставят на другую работу.

Но в конторе сказали, что калек не принимают. К панычу Леле и не пустили.

– Хорошее дело! – кричал Андрий.– Работал, пане добродзею, на сахарном двенадцать лет,– не чужой он был, твоего же тестя; теперь у тебя руку при машине испортил, а ты меня выбрасываешь, как хлам...

Потом ходила Маланка. Просила, умоляла – не помогло. И так, говорит, большие расходы: за больницу платили, пять рублей дали, а сколько возни было...

– Вот тебе, Андрийко, и винокуренный завод,– шипела Маланка, отводя душу.

***

– Мама... что я вам скажу...

– А что, Гафийка?..

Гафийка в нерешительности молчала.

– Да говори уж, говори...

– Пойду я в работницы.

Маланка подняла руки. Она опять свое!

Все ее сердят, раздражают, хоть помирай.

– Вы не печальтесь, мама. Так было бы лучше. Тато уже не смогут зарабатывать, куда им! А придет зима...

– Молчи! Что ты пристала! Я уже и так похожа на тень.

Гафийка замолкла. Ей было досадно. Мать плачет, а кто знает почему?

Долго Маланка сморкалась и вытирала слезы.

Гафийка подумала вслух:

– Как раз Пидпара ищет девку.

Маланка упорно молчала.

Так ничего и не вышло, как всегда.

А Андрий злился. Голос его стал еще более визгливым, бабьим. Когда он сердился, краска заливала ему лицо, отчего усы становились совершенно белыми.

– Богачи! Заводчики! Сделали из меня калеку, а тогда и прогнали. Отняли силу, выпили кровь, и стал не нужен.

Каждому встречному Андрий совал искалеченную руку.

– Вот посмотрите, что со мной сделали. Двенадцать лет выматывали жилы, двенадцать лет их кормил... Разве такая должна быть правда на свете? Так тебе перетак...

Андрий у Хомы перенял брань.

Он говорил:

– Это им даром не пройдет, чужая обида вылезет боком. Разговор этот дошел до пана, и он перестал посылать Андрия на почту. Теперь на почту ходил уже другой.

«Что ты сделаешь ему, толстому? – думал Андрий.– У кого сила, у того и правда. Мы как скот у пана. Да где там! Он скотину пожалеет скорей, ведь за нее деньги плачены. Правду говорил Гуща...»

Гафийка взглянула на отца дружелюбно. Вот когда он вспомнил про Гущу...

О наймах не было больше разговора, но все знали: придется Гафийке служить. Маланка хворала, сразу осунулась и не каждый день выходила из хаты. Гафийка отправлялась на работу одна. Старая беда снова возвратилась. Горько было Маланке.

Вот вырастила дитя, берегла, заботилась о нем, готова была для него все сделать, звезду с неба достать, а теперь отдай людям на поругание.

Она знала, что значит служить. Это хорошо знали ее натруженные руки, ее душа, заглушенная внаймах, как цветок сорняками.

Одно утешало Маланку: вот-вот будут делить землю. Тогда Гафийка оставит работу и вернется домой.

А как пришлось отводить Гафийку к Пидпаре, Маланка была будто с креста снятая. Кланялась и просила не обижать ребенка.

У Пидпары Гафийка работала с утра до вечера. Хозяйка была больной, немощной женщиной, которая все стонала и едва шаркала по полу истоптанными башмаками на босу ногу. Вся домашняя работа легла на Гафийку, а больше всего хлопот доставляли ей свиньи. Кабаны лежали в свинарнике, а боровы, матки и поросята рыли двор. Утром, пока Гафийка готовила им еду, все это визжало, верещало, хрюкало и тыкалось пятачками в дверь. А над головой надоедливо стонала хозяйка, скрипел ее голос, и шаркали ее башмаки по полу. Гафийка радовалась, когда наконец попадала к свиньям. Свиньи, назойливые и прожорливые, сразу набрасывались на нее, рвали из рук, оглушали визгом и едва не сбивали с ног. Она ничего не могла сделать и только смотрела, как свиньи опрокидывали пойло, месили ногами корм и гадили. Те, которых откармливали, вели себя лучше. Чистые, тяжелые, они не хотели тревожить свой зад и только приподымались на передние ноги. Их надо было просить есть. Они не хотели. Щурили сонные маленькие глазки, подымали вверх чистые кругленькие рыльца и так нежно стонали: ох!.. о-ох...—будто хозяйка. Гафийка почесывала им животы, такие розовые, полные; тогда они отставляли еще и заднюю ногу, а завитой хвостик, словно живое колечко, все время вздрагивал... Ох... о-ох!..

Сюда любил заходить и сам Пидпара. Когда его высокая фигура появлялась в дверях и на загородки падала тень, Гафийка вздрагивала. Она боялась Пидпары. Он был неприветливый, суровый; вечная озабоченность таилась у него под густыми бровями, блестела серебром в черных волосах. Он тыкал палкой в кабанов, заставлял их подыматься и щупал хребты. Не глядя на Гафийку, говорил ей строго:

– Смотри у меня, девка, чтобы чисто ходила за свиньями... Божья тварь любит, чтобы о ней заботились.

Кроме Гафийки, было еще два работника. Пидпара выжимал из них все соки. Ему все было мало работы. Он сам работал за двоих. Когда голодные работники ели много, он ворчал жене: «Как есть, так взопреет, а за работу примется – зябнет... Бряк-стук, лишь бы с рук...» Когда же еда была плоха и работник откладывал ложку, Пидпара сердился: «Нищие! Чем они кормились дома? Водой да картошкой!»

Гафийке казалось, это он про нее говорит.

Особенно ненавидел Пидпара бедных. Сдвигал густые брови и с презрением цедил сквозь зубы: «Голытьба, что у него есть... Работал бы лучше, лентяй, так и было бы у тебя. А он только на чужое зарится...»

Одно было хорошо, что хозяин редко сидел дома. Он вечно был в поле, на сенокосе, в клуне[25]25
  Клуня – большой крытый сарай для сушки снопов и обмолота, рига.


[Закрыть]
, у свиней. Всюду от его высокой фигуры падала тень – и там, где она падала, работа, казалось, шла быстрее.

Иногда, в воскресенье, Пидпара снимал с вешалки жупан[26]26
  Жупан – вид полукафтана, старинная верхняя одежда украинцев и поляков.


[Закрыть]
и подпоясывался широким поясом.

После ухода Пидпары хозяйке становилось не по себе, будто она умирала.

– Пошел на сход... ох, ох... что-то колет в груди... Моего люди слушают очень... Что скажет, так и будет... Страх как уважают. Хотели старостой выбрать, да мой не хочет. Чтобы не быть добру без хозяйского глаза... Ох, мое горенько... ох!

Но было так, да не так.

Пидпара возвращался сердитый.

– Черт его знает, что сталось с народом,– жаловался жене.– Прежде что скажешь, всяк тебя слушает, а теперь хоть молчи... такая распущенность. Уж эти мне главари, голытьба! Тьфу!..

Под его бровями ложилась тень.

Иногда собирались гости. В праздник, когда спадала жара, приходил Скоробогатько Максим, староста сельский, которого дразнили «волчком», и тесть Пидпары, Гаврила. Они располагались во дворе, на вольном воздухе, а Гафийка, выносила из хаты сало и рыбу. Хозяйка, хотя было тепло, натягивала на плечи кожух и тоже присоединялась к компании.

Они ели и обсуждали, где что выгоднее продать, кто сколько чего собрал, кто кого и как обманул. У рыжего Максима была привычка собирать со стола все крошки в щепотку и бросать в рот, а после сала он облизывал пальцы. И не потому, что был голоден, а чтобы не пропадало. Он беспокойно моргал, вечно смеялся и поворачивал во все стороны широкое лицо, густо усеянное веснушками. Он любил перевести степенный разговор на скользкие темы.

– Вот скоро начнет голытьба землю делить... Ха-ха!.. Зачем богатым столько земли? Чтобы, значит, «всем по семь»... Ха-ха... у тебя сколько? Тридцать? Вот двадцать три и отрежут. Ха-ха!..

Пидпара не любил шуток. Но Максима не легко было остановить. Он уже подмигивал Гавриле:

– А вам, кум, не грех и больше отдать. К чему вам, в самом деле, вы уже старые, пусть голытьба своего добьется – покушает хлебца.

– Конечно! Что миру, то и бабе,– криво усмехался Гаврила.– Еще придется на старости за сноп работать.

– Ой-ой! Еще и как! Разве уже забыли, как жнут?

Пидпара сердился.

Черта лысого возьмут. Он ничего не даст. Что деды-отцы кровью добыли, то нерушимо. А что приобрел – то его труд, и всякие лодыри пусть помалкивают.

– Уложил бы на месте, как собаку, если бы кто решился, не побоялся б греха.

Пидпариха куталась в кожух и стонала:

– Ты хоть бы ружье получше купил. Ох, ох... боже милостивый. Твое негодное, бечевкой перевязываешь...

– И такого хватит... зачем деньги тратить...

«Ну, этот и клочка земли не выпустит из рук, пока жив»,– качала головой Гафийка.

После таких разговоров Пидпара хмурился еще больше.

Готовясь ко сну, он поправлял на стене ружье и клал рядом с собой топор.

Гафийке делалось страшно.

***

С неба сквозь густое сито сеется мелкий дождик, а Мажуга накрыл плечи мешком и ходит по деревне. Сгибается, разгибается, как складной ножик.

– Слыхали, пан не хочет прибавить цену?

– Откуда ты знаешь?

– Только что Прокоп с людьми был у пана.

– А что пан?

– Как было до сих пор, так, говорит, будет и дальше. Дороже не даст.

– Так. Что же нам теперь?

Мажуга подымает руку, будто оглоблю, сжимает кулак, и слова вырываются из впалой груди, будто из бездны:

– Бастовать будем.

– Не захотим мы, наймут ямищан.

– Ямищане не пойдут. Они тоже подняли цену.

Олекса Безик выходит со своего двора, а за ним по грязи скачут ребятишки, словно цыганята.

Он на все согласен. Забастовка так забастовка. Хуже не будет.

Мажуга идет дальше. Его фигура в сетке дождя становится то длиннее, то снова короче, будто рыба в неводе бьется.

Маланка спрятала руки под фартук и злобно сверкает глазами.

– Так, мужички, так. Лезьте в ярмо, жните за тринадцатый сноп. Послужите пану.

И поджала сухие, увядшие губы.

– Не дождется. Пускай сам жнет.

– Да ведь жнивье колется...

Александр Дейнека сквернословит. Тяжелая брань гремит всюду, как цеп на току.

Дейнека мокнет, а в хату не идет. В толпе ему легче.

– Уперся пан, будем держаться и мы.

– Против общества ничего не сделает.

– Не заставит жать.

– Понятно.

– Бастуем, и все,– решает Полтора Несчастья.

А Мажуга уже на другом конце села людей подымает.

– Слыхали?

– Да, слыхали.

– Ну что ж?

– Как мужики?

– Бастуют.

– Раз бастуют, и мы с ними.

А панская нива дремлет, как море, в серо-зеленом тумане, и снится ей серп.

***

Хома сидит на холме, Андрий рядом. Солнце печет. Плывет марево над селом, над нивами, и танцуют в нем – налево завод, направо усадьба.

Голос у Андрия тонкий, плаксивый. Словно милостыню просит, заглядывает в глаза Хоме.

– Видите, Хома, что со мной сделали?

Но глаза у Хомы мутные, точно мыльная вода. Уставились куда-то в пространство, и только изредка, как на мыльном пузыре, мигнет в них зелено-красный огонек.

– Куда я теперь? На что я годен без рук?

– Х-ха!

– Им такие не нужны. У них есть здоровые.

Хома молчит.

– Что ж мне – пропадать?

– И пропадешь.

– Где ж правда на свете?

– Молчи, Андрий. Молчи и гибни.

– Живой не хочет погибать.

– Теперь он плачет, а прежде радовался: винокуренный завод! Диво какое!.. Тряси того лихорадка, кто его ставил!

Андрий сразу гаснет и уже скорей для самого себя говорит:

– Съели меня, пане добродзею... Взяли да и съели...

– А ты думал – они пожалеют? Гляди сюда!

Хома берет Андрия за плечо и поворачивает налево.

– Видишь тех, кто там! – Потом поворачивает его направо.– И тех, кто здесь, богачей, князей... Они на людей капканы ставят, как на волков. Попался – сдерут с тебя шкуру, освежуют начисто, а то, что им не нужно, выкинут на свалку.

– Правду вы говорите, Хома, ой, правду...

– Ты думаешь, завод ставят, фольварк[27]27
  Фольварк —усадьба, помещичье хозяйство.


[Закрыть]
строят? Они цепи куют людям, ставят ловушку, чтобы человеческую силу поймать, кровь человеческую выточить, чтоб вас черви источили, как шашель[28]28
  Шашель – жук, вредитель деревянных построек.


[Закрыть]
балку...

Андрию душно. Старые слова говорит Гудзь, а они режут сегодня душу, как острый нож, будто бельма с глаз снимают. На мгновенье его взор проник сквозь стены завода, сквозь стены панской усадьбы и смотрит вглубь по-новому...

– Испоганили землю, точно парша,– слышит Андрий.– Сколько их – горсточка, а смотри, как насели земле на грудь, как далеко протягивают руки. Задушили они деревню своими полями, будто петлей шею, загнали в щель,– видишь, вон лежат деревни, как кучи навоза на панском поле, а над ними дымят сахарные и водочные заводы да людскую силу перегоняют в деньги...

Андрию удивительно, что он впервые сегодня заметил, какие действительно небольшие затерянные в полях деревни. Будто кто-то обронил на площади немного соломы с воза.

И еще ему удивительно, что панский пастух словно вырос сразу вот тут, перед ним. Сидит рядом, врос в землю, точно дуб, и к его ногам покорно катят желтые волны поля, и даже солнце покорно стелется низом!

Андрий забыл свои жалобы. Он только смотрит и слушает.

– Погляди на меня, а я на тебя. Ты мне седой волос покажешь, свое увечье, а я тебе что? Может, душу свою, которую зарыл в навоз, когда пас панскую скотину! Я в навозе все зарыл, чем горела душа, а ты и другие смотрели и молчали, чтоб у вас языки отсохли, кроты слепые...

Вот это так! А что смог бы Андрий? Чем виноваты люди?

Хома вонзает в Андрия свои мутные глаза. Резкий, колючий смех высекает из них искры, и в серо-желтой глубине их начинает все кипеть.

Андрий не может моргнуть, ему не по себе.

Хома молчит, но Андрий слышит, что смех клокочет в Хоме, как вода в котле.

Смех вырвался наконец, и потемнело солнце.

И вдруг большое горячее лицо придвинулось близко, к самому уху Андрия, дохнуло жаром. Слова полетели так быстро, что он их едва ловил:

– Не смог бы? Врешь, смог! Видишь – поля... пшеница, как море... панское богатство... А ты взял спичку – одну из коробка спичку – и полетел в небо дым, а на земле остался только пепел... Видишь – дома, дворцы, полно скота, добра... а ты пришел – маленький, серый, как мышиная тень,– и за тобой одни головешки...

Хома говорит все быстрее и быстрее, комкает слова, свистит и клокочет.

– От пана к пану... с винокуренного завода на сахарный... от одного панского логова к другому... всюду, где людская неправда гнездо себе свила, пока не станет голой земля...

У Андрия глаза лезут на лоб, по спине мурашки.

– Слышишь? – свистит Хома.– Одна голая земля да солнце...

Хома сумасшедший. Что он говорит?

Андрию надо что-то ответить, но его язык, трусливый, как заяц, прячется куда-то в горло.

Наконец дар речи вернулся, но выходит совсем не то, что нужно.

– Бог с вами, Хома. Разве это можно?

Хома глядит молча, потом цедит высокомерно, будто в глаза плюет;

– Хам ты... Червяк... Гибни, пропадай, чтоб и следа от тебя не осталось, будто ты никогда и не жил...

– Вот это так! Какие же вы, Хома...

Но Хома не слушает. Встает, высокий, злой, и входит в пшеницу, как в воду, а Андрий прилип к земле, словно прошлогодний гнилой лист.

***

Эконом стоит без шапки перед паном, и на бронзовом лице, по которому всегда бродило солнце, пан видит какую-то тревогу.

– Что такое, Ян?

– Прошу пана, сегодня нельзя начинать жать.

– Это почему? Разве Ян не распорядился вчера?

– Все село обегал, прошу пана, да никто на работу не вышел. Не хотят жать по нашей цене.

– Как так не хотят?

Пан вздрогнул. Забастовка? У него?

Пан оскорблен. Ему известно, что по деревням были забастовки, но чтобы бастовали у него,– ведь он всегда был добр к хлопу, прощал ему потравы, а жена его никогда не отказывала больным в порошке хины, касторке и арниковой примочке... Он хочет услышать еще раз:

– Ян говорит – не хотят?

– Да, прошу пана.

Обычное дело. Хлоп – что волк, как его ни корми, все в лес глядит.

Пан смотрит в окошко. Солнце только что встало.

– Ну, хорошо. Вот что... сейчас же на лошадь, и одним духом в Ямища. Нанять ямищан. Не захотят – набавь цену!

– Слушаю пана.

– Лодыри!

Но еще не успела утренняя тишина поглотить цокот конских копыт, как со двора влетает в дом глухой шум, и только высокий женский голос разрывает его, как пламя дым.

Что там?

Пан открывает окно.

Все работники на дворе. Пастухи даже. Дивчата с кухни на бегу шуршат юбками... Какие-то чужие люди.

– Что там за крик? Что за люди?

Пан запахивается, закрывая грудь, и старается понять, что случилось, но на него не обращают внимания.

– Максим! Эй, кто там? Максим!

Максим наконец бежит, какой-то неуверенный, с испуганными глазами, за ним другие.

– Это, прошу пана, не наша вина... Жизнь дороже службы... Искалечат, что тогда дети будут делать...

– Что такое? Ну! Говори!

Работники отвечают хором:

– Как что? Забастовка. Не оставим работу – побьют... Да что тут говорить, идем... Эй, хлопцы, айда!.. Это, пан, не наша воля...

Кровь заливает мозг пану.

– Куда вы! Сто-ойте!..

Заскрежетал злой голос, как железо о камень, и вдруг сорвался. Пан слышит, что упал его голос, разбился, и нельзя слова сказать. Да это и не поможет. Работники уже у ворот. Сбились в них, как серая отара, которую гонят на луг. Из домов выбегают дивчата и только мелькают красным на солнце. Со скотного двора, опоздав, спешит, один среди опустевшей усадьбы, пастушок. Поднял полы, картуз надвинул, кнут извивается за ним по земле, точно змея, и оставляет кривой след.

– Куда ты? Шельма! – топает ногой пан.– Назад!

Пастушок только прибавляет шагу. Пан стоит минуту и смотрит на опустевшую усадьбу.

– Бестии! Хлопы!

Поспешно натягивает штаны и выбегает во двор.

Пусто.

Идет вдоль строений. Странно. Не его усадьба. Будто чужая.

Заходит на людскую кухню, толкает ногой дверь и кричит:

– Марина!

Никого.

– Олена!

Тихо.

На людской кухне – как в кузне. Закопченные стены, выбитый пол, а кислый запах пота и закваски, как кот ленивый на печи, прочно залег на кухне. Охапка дров около печи, начали чистить картошку. И все это брошено как попало.

Пан идет дальше. По двору разбежались гуси; гусята переваливаются с боку на бок, словно ветер гонит по мураве желтый пушок. Не погнал, значит, пастись. Пан качает головой. Коровы так и остались в хлеву. Ворота каретного сарая открыты, и черная пустота глядит оттуда, как из беззубого рта. Бричка стоит на дворе, а около нее валяется упряжь. Ах ты скотина, быдло! Пан берет упряжь, чтобы отнести в сарай, но сейчас же бросает. Неужели никого нет и на конюшне?

– Мусий! Эй!

Снова тихо.

– Мусий! Ты тут?

Странно падает голос в окрестную пустоту и без ответа исчезает.

Пан складывает руки на животе и осматривает двор...

Что ж это такое?

Сон это или действительность?

Вот только что усадьба была как сердце, которое бьется и гонит по телу кровь; теперь все замерло, остановилось, и каждая закрытая дверь, каждая черная дыра – будто загадка.

Собаки увидели пана и с визгом кидаются ему под ноги, скачут на грудь.

Прочь!

А, бестии, хлопы!

Возвращается в дом. И там всюду пустота. Жена еще спит. Он проходит через пустые комнаты, заглядывает в столовую, ищет горничную – ни души. Злоба душит его. Хлопает дверьми, опрокидывает стулья и хочет так крикнуть, чтобы по всем комнатам запрыгала пока еще сдерживаемая брань.

А, бестии, быдло!

Где Ян?

Останавливается и прислушивается.

Ян! При этом слове сразу зашумели вокруг него поля, заволновалась спелая пшеница. А жать нельзя!

Где Ян?

Вот и получай. Сам же он послал Яна в Ямища жнецов нанимать. Ямищане, конечно, придут, и все кончится. Но эти хлопы!

Пан не может усидеть дома. Его тянет во двор. У этого мертвого двора какая-то притягательная сила. Пан еще раз проходит по нему из конца в конец, одинокий и беспомощный, мимо запертых сараев, мимо раскрытых темных конюшен, мимо влажных и блестящих коровьих глаз.

А Ян, обливаясь потом, весь в туче пыли, скачет обратно. Лошадь тяжело дышит, и тяжело дышит эконом, трясясь в седле.

Его встречают криком:

– Что, панский холуй, нанял ямищан?..

– Где твои жнецы, много их? Ха-ха!

Ян скачет, не оглядываясь, и только молча грозит нагайкой в поднятой руке.

Село ушло в себя, ждет. Глаза его всё видят, уши всё слышат. Усадьба посреди деревни – как мертвец, хоть все в ней тихо и недвижимо, а возбуждает тревогу.

Известие, что ямищане не хотят наниматься, мчится скорее, чем лошадь эконома.

День рабочий, а все дома. У ворот группы людей, двери хат настежь. На огородах остановилась работа. Стоят люди между грядами, скрестив руки, и разговаривают с соседями через плетни.

– Слыхали? Ни души в усадьбе. Ушли все.

– Они давно бы уже присоединились, ждали только, пока мужики начнут.

– Что ж это будет?

– Начнет сыпаться зерно – набавит цену.

– Смотрите, чтоб не наняли чужих.

– Где там, не пустят. Наши не пустят чужих.

Прокоп уговаривает:

– Держитесь. Будем друг дружки держаться – и одолеем.

Его слушают, глядя ему прямо в рот.

– А как же, гуртом, говорят, и отца бить сподручно.

Богачи ворчат. Они по колени вошли в землю, им тяжело.

– Забастовка! Будет вам забастовка... не один почешется... вот черт знает что.

Впрочем, не очень боятся.

Молодежь смеется.

– Ловко?

– А ловко.

К полудню дети приносят весть: пан пошел на завод. Из окон, с огородов, из-за плетней движутся вслед за паном сотни глаз. Пан идет, и на него, как звезды с неба, смотрят глаза.

– Пошел на завод к зятю.

– Обедать пошел, дома ничего нет.

– Не наварилось.

Даже Панас Кандзюба вкусно чмокал губами:

– Обуть бы тебя в постолы...

Вскоре опять новость: паныч Леля послал в усадьбу рабочих с завода.

– Наши побили рабочих.

– Неправда. Никто их не бил. Не пустили – и все.

– Пусть сам пан за скотом смотрит.

– Мы не запрещаем.

Прокоп просит Дейнеку и двух хлопцев стать на страже и никого не пускать в усадьбу.

Немного погодя из усадьбы выезжает пани на лошадях, присланных с завода Лелей.

День тянется долго, будто год. Кажется, что пшеница на поле сыплется, что пан не выдержит,– вот-вот позовет жать, согласится на требования мужиков.

После полудня снова сломя голову скачет по деревне эконом. Стегает лошадь и подпрыгивает в седле, будто хочет коня обогнать.

Едва успеваешь увидеть круп конский да спину эконома.

– Понесло куда-то в Пески.

– Не разживется и там. Не наймет.

– А что?

– Бастуют.

Тихо садится солнце на зеленом небе,– должно быть, к ветру. Что-то гнетущее, тревожное незаметно растет. Рдеют, как угли, окна, и рев скота разрывает густой воздух.

Хоть бы накормил кто скотину.

– Разве она виновата... Стоит, бедная, не евши, не пивши...

На небе, как всевидящее око, всходит вечерняя звезда.

Скотина в усадьбе все громче ревет. Коровы не мычат уже, а хриплым скрипучим рыком, полным отчаянья и муки, зовут на помощь. Лошади сердито ржут. Неистовствуют в стойлах, бьют землю копытами, ноздри их раздуваются от гнева.

Женщины в тоске выбегают из хат.

– Ой, слушать не могу, как плачет скотина.

– Ей-богу, сама побегу кормить...

– Тоскливо как, господи... У меня дети даже плачут.

Смеркается. Тени выползают из своих убежищ и тайком, исподтишка ложатся земле на грудь.

А из усадьбы упорно и нестерпимо катятся в деревню волны дикого рева, точно корабль гибнет на море и в предсмертном отчаянье надрывает горла сирен.

Тогда Прокоп посылает хлопцев в усадьбу.

Скот не виноват.

***

Пан молчал – и люди тоже. Ходили на поле, жали свой хлеб и посмеивались злорадно, когда панский эконом ни с чем возвращался из соседних деревень. Солнце пекло, пшеница сохла и готова была течь. Приезжал становой[29]29
  Становой – становой пристав, полицейская должность.


[Закрыть]
. Почтовые колокольчики, лай собак, грубая брань и крики – все это пронеслось, как туча в летнем небе. Так и уехал ни с чем. Только Хому взяли,– он станового напугал.

А пшеница текла.

Тогда эконом стал податливей. Ставил водку и все уговаривал. Кто выругается, а кто и выпьет. Пили водку – почему не выпить? А работать не шли. Может, кое-кому и хотелось, да боялся. А пшеница текла.

Маланка пошла в поле. Припала ухом к безбрежной ниве, словно чайка грудью к морю, и слушала, как тихо сыплется зерно перезревшего колоса, мягко капает на землю, точно плачет нива золотыми слезами. Ей жалко, как ребенка, хотя и панское. Становится на колени, раздвигает колосья и собирает красные зерна так осторожно, нежно, любовно, точно младенца вынимает из купели. Хлебец святой!..

Кое-кто из постоянных работников вернулся к пану. А жатва не начиналась. Наконец через неделю пан набавил цену. Не такую, как люди хотели, а все же значительно большую, чем прежде.

– Становиться?

– Станем.

Прокоп тоже советовал:

– Пора.

Люди сразу припали к господскому полю, как к воде в зной, наставили копен, скирд.

А Хому Гудзя скоро отпустили. Он возвращался как раз господским полем. Только взглянул на жнецов и криво усмехнулся.

Низко стелются тучи, растут, сбиваются в груду и опадают. Ветер будто сено сгребает в ночном небе, ставит копны.

На лугу тяжело дремлют черные стога, будто пасутся сытые волы. Они расплываются и исчезают в темноте, но Хома видит их всюду: вот тут, с правой стороны, позади и слева над головой. Сено такое скользкое, гладкое, так хорошо пахнет, что хочется засунуть в него руку, расшевелить мертвые стебли и выпустить на волю приглушенный запах душицы, горошка и донника.

Острый, колючий смешок шевелится в груди у Хомы, подкатывается к горлу. Ха-ха!..

Поработали руки, походили ноги, пока собрали такое богатство.

И вот один миг...

И не кончает. Он будто видит: ставят стога. Пан прохаживается, как аист. Нагнулся, сунул нос в сено: «Хорошо сенцо?» – «Как золото чистое...» – «Убирайте же, мужики, убирайте, чтобы дождь не смочил...» – и поглядывает на небо. Засунул руки в карманы, штаны на нем черные, а куртка белая, и вновь зашагал по лугу, как аист.

И смех танцует в груди.

Хома лениво засовывает руку в карман и не вынимает.

Зачем торопиться? Успеет.

Ветер шумит среди стогов, пьяный от запаха сена, тучи ложатся на луг, ночь – будто озеро в берегах неба, а Хома снова видит: стоит перед паном эконом, арапник – сбоку.

«В этом году у нас больше сена».– «Да, прошу пана, хватит на зиму, будет и на продажу».

«Будет на продажу»,– говорит себе Хома.

Он осторожно надергал сена и встряхнул им. Потом достал из кармана спички.

Ветер гасит огонь, но Хома нагнулся, прикрыл огонек ладонями и загляделся, как лепестками розы заалели его руки.

Сено не хочет гореть. Потрескивает и дымит прямо в глаза. Это сердит Хому. Однако огонь делает свое.

Тогда деловито, спокойно Хома отходит к другому стогу. Сверкнет на миг и снова погаснет.

Кончил наконец.

Теперь он хочет смотреть.

Ложится на живот в отаву, кладет голову на ладони и ждет.

Стога отчетливо чернеют, даже закрыв глаза, Хома их видит; потом покрываются дымом и становятся легкие и подвижные.

Маленькие огоньки начинают играть под ними, как дети в красных юбочках. Они скачут по бокам и лезут вверх, а черная масса то пригибается под ними, то вырастает вдруг, словно старается сняться и полететь.

Голова Хомы тяжело лежит на ладонях. Удивительное спокойствие наполняет его, только глубоко где-то, на самом дне, в груди, червячком извивается смех.

Стога тем временем растут. Дым расправляет крылья и увлекает за собой огонь. Это уже не дети в красных юбочках, а что-то огромное, упорное, сердитый зверь, который хочет сбросить с себя груз. Протягивает из-под стога лапы в синих жилах, сжимает и подминает под себя, будто медведь. Раскрывает кровавую пасть и пожирает. Рвет зубами и злобствует.

Враг сдался, а он все еще брызжет звездами, как кот слюной, все дышит синим огнем, плещет пламенем в берега черной ночи.

Хома тихонько смеется. Смешок вырвался из его горла и покатился по морщинистому лицу, а от этого Хоме легче на сердце. Пришел огонь и словно выжег в груди больное место.

Огонь! Красный, веселый, чистый!

Еще недавно лежал он в темном коробке, холодный и незаметный, как Хома среди людей, а теперь огонь мстил за мужицкие обиды.

Гори, гори...

Глаза Хомы тоже мечут искры. Если б могли, все сожгли бы, все превратили в пепел – сено, хлеб господский, постройки, самую землю предали б огню.

Ведь все это грешное... Все грешное на проклятой земле... Все грешное, один огонь святой. Только один огонь. Сам бог в гневе бросает огонь на землю.

Ты наживаешься на поте и слезах, на мужицком горе, а огонь упал – и где это все? Ищи в облаках, ройся в пепле... Ха-ха!..

Злобная радость наполняет сердце Хомы. Ему хочется встать, крикнуть, захохотать. Но что-то его держит, что-то сливает с огнем, и кажется, если встанет или не будет смотреть, стога погаснут, перестанут гореть.

Стога наконец увядают. Послушные, тихие, они равномерно пылают, как свечи в церкви. Низкие тучи розовеют в небе, а даль трепещет черными крыльями, как летучая мышь.

Сено дотлевает понемногу. И лишь иногда вырвется с треском сноп искр, либо ветер выхватит обгоревший клок сена и размечет звездами.

В селе слышен далекий шум. «Верно, бегут спасать»,– равнодушно думает Хома.

Ему не хочется вставать. «Все равно. Поймают? Пусть...»

Голоса все ближе. Уже слышно, как тяжело дышат люди, как взлетает земля из-под копыт!

Тогда Хома подымается наконец. Потягивается, разминаясь, и лениво, медленно, взъерошенный и черный, уходит в темноту.

***

Убирали позднюю гречиху, когда вернулся Гуща. Его не сразу узнали. Он оброс бородой, стал старше и казался каким-то чужим. Гущу приняли хорошо. Крепко и долго хлопцы жали ему руку, как-то по-новому смотрели в глаза. Даже Андрий был уже не тот. Потрепал по плечу, подмигнул хитро и засмеялся:

– Что, отсидел?

Мол, знаем за что.

Его спрашивали – как? Что? Что слышно о земле, что люди говорят. Он должен все знать.

Гафийка услыхала про Марка от Пидпары. Он сердито жаловался:

– И так от голытьбы житья не стало, а тут еще Гущу выпустили.

Гущу?

У Гафийки остановилось сердце. Хорошо ли она расслышала? Едва дождалась сумерек и побежала домой.

Но по пути наткнулась на Гущу.

– Марко!

Не помня себя, протянула к нему руки.

Они горячо обнялись.

Случилось все так неожиданно и просто, будто только вчера расстались.

Гафийка смеялась звонким, отрывистым смехом, будто монисто низала. Сама не знала, почему смеется. Рука Марка тепло лежала на ее талии. Борода щекотала лоб.

– Смотри, а у него борода, как у старика...

Они отошли под вербы.

Марко глядел на Гафийку. Она была какая-то новая, прозрачная, казалась старше.

– Ты меня не забыла?

– Нет, не забыла.

– Ждала?

– Ждала.

– И тем временем листовки разбрасывала?

Голос ее дрожал – теплый и тихий, как ветер весной, когда цветут деревья.

– Тебе откуда известно? Конечно, разбрасывала. Знаешь, Марко, не те теперь люди стали. И у нас была забастовка.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю