Текст книги "Люди Дивия"
Автор книги: Михаил Литов
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 21 страниц)
Но этому прояснившемуся разуму нечем было бы занять себя, когда б его тут же не заполоняли грезы, помогающие все еще маленькому и гадко извивающемуся Фоме не пасть в отбой, данный влюбленной женщиной вредной литературе. Удачно сбежав с тонущего корабля, он зависал в воздухе рядом с астрономически огромной бабой, но и сам тотчас принимался энергично расти и возвеличиваться. Теплое чувство обнимало продавщицу, когда она созерцала это быстрое и неуклонное становление своего героя. Впрочем, за той чертой, где наступало время обнимать и тискать его, она проникалась немалой робостью, ибо Фома выходил похожим не на себя, хотя бы и с оттенком орлинности, а на гибкого франта и смуглого красавца благословенных краев, где произрастают пальмы и лето никогда не сменяется зимой.
Ее не постигло разочарование, когда она наконец встретила его и увидела, что он совсем не схож с персонажем тех чудесных превращений, которые претерпевал в ее мечтах. Не червяк, но и не обитатель сказочной земли. Фома, живший в безыдейной пустоте, но аскетизмом великого ожидания, очень исхудал, можно сказать, сдал, от него остались кожа и кости. Он стоял перед ней, встретившийся случайно, покачивался на ветру, как зацепившаяся за куст тряпка, и смотрел не орлом, а тупо и как будто не узнавая. Продавщицу не разочаровала эта встреча, потому что она искала ее и ей в сущности было все равно, каким она найдет своего кумира. Ведь она знала, что его ждут превращения, обусловленные силой ее мечты. И в той любви, которую она питала к выдуманному, почти книжному Фоме, осталось место для жалости к Фоме, изнуренному голодом, Фоме, пронизанному пустотой как туманом смерти. Ни о чем не спрашивая и не обещая ничего чрезмерного, она привлекла бедолагу к своей могучей груди и после того, как подержала его в этом согревающем положении достаточно, чтобы он сомлел, повлекла к своему дому. Бескорыстная, она думала много слов о том, как накормит и окончательно обогреет его, и ни словечка о будущем, в котором он, совершив необходимые видоизменения, достигнет смуглой красоты и гибкой франтовости, внушающих ей робость и представление, что и она рядом с такой мощной тягой к совершенству становится благолепнее, утонченнее и немножко сказочнее.
Хотя продавщица жила недалеко от того места, где они встретились, путь их в сумерках к ее дому был долгим и опасным. Корни Логоса Петровича, легшие на нижний Верхов, создавали удручающую картину бурелома, многие из них по неизвестной причине высохли, и был слышен страшный треск, с когда они ломались и падали на землю. Тут уж не зевай, если не хочешь валяться с проломленным черепом или развороченным животом, как те несчастные, которых вытаскивали из-под завалов полувоины из специально созданного похоронного легиона. И естественно, надо говорить не только о трудностях, которые испытывала толстая женщина, влекшая отощавшего кавалера к своему дому, предполагая превратить последний в гнездышко добра и любви, но и о политической атмосфере, воцарившейся в городе в связи с новой ситуацией в "национальном парке".
Доподлинно не известно, встречались ли по-прежнему с Логосом Петровичем даже такие приближенные к нему люди, как адвокат Баул и доктор Пок. Во всяком случае, в их речах не чувствовалось былого стремления идеализировать градоначальника, те обмолвки, которые они стали позволять себе с подозрительной частотой, свидетельствовали, пожалуй, об их охлаждении к нему. Еще и вчера Логос Петрович был частично мифом, но это легкой игрой слов беспрепятственно переводилось в дипломатически-изысканное разъяснение, что мэр-де, как личность самобытная, единственная в своем роде, неизбежно является частью чего-то мифического, сегодня же непревзойденный правдист вовсе исчез с горизонта реальности. Где он находился и что делал, не знал никто из простых смертных, и даже в том, что говорили о нем оппонирующие партийцы, легко угадывались домыслы людей, ничего толком не ведающих, но пытающихся бурным сочинительством поддержать свой авторитет. Правдоподобной выглядела версия, что Логос Петрович и нынче пускает корни, но поскольку старая поросль высыхала быстрее, чем появлялись новые побеги, напрашивалось предположение, что у него в этом деле наступил разлад. А два обстоятельства – первое: корни принялись разламывать землю и в верхней части города; второе: их сок начал горчить и больше не представлялся питательным, – стали причиной легкой паники.
Наибольшее беспокойство проявляли прежние партии, чьи программы так или иначе строились на признании именно питательности соков, не то даруемых Логосом Петровичем земле, не то изымаемых из ее недр. Теперь, когда большинство лишь презрительно морщилось в ответ на предложение торгующих Баула и Пока купить баночку с соком и только пьяные, утверждая свою бесноватую волю, прикладывались к высыхающим источникам, эти программы утратили всякий смысл. Народ желал настоящей пищи, а не подделки, за которую к тому же взимали основательную мзду. Цены-то, несмотря ни на что, продолжали расти, Баул и Пок словно в безумии взвинчивали их, хотя покупателей на их товар находилось все меньше. Осатаневшие мироеды лелеяли мечту либо убедить народ в растущей полезности напитка, либо заставить людей покупать его за неимением ничего другого. Поэтому самые простые и, следовательно, самые благоразумные, предусмотрительные люди по ночам находили еще налитые побеги и наполняли сосуды про запас, предвидя времена, когда из торговли исчезнет все, кроме аккуратно запечатанных бутылочек с наклейками, на которых уже и сейчас красовались благодушно ухмылявшиеся физиономии Баула и Пока. Но идеалисты, которых не могла уничтожить никакая проруха, отказывались от этого трезвого подхода к перспективам и требовали немедленного решения вопроса, не иначе как по недоразумению называемого ими продовольственным. В действительности они меньше всего думали о хлебе насущном и хотели прежде всего найти объяснение феномену "национального парка", – стало быть, наступило время духовной жизни, которой вполне можно достичь, если своевременно и сознательно затянуть потуже пояса.
На обломках прежних партий возникли две новые, а поскольку в катастрофе погибла идеология, но не имущество и партийные фонды, то новички, пришедшие на смену бывшим или просто переквалифицировавшиеся из бывших, с зубастым рвением завладев этим добром, уже не беспокоились о собственном прокормлении. Благосостояние обустроило отличный полигон для произростания идейных схем; внутрипартийное питание было хорошим, и потому новые идеологи не избежали некоторой мечтательности. Первая и самая многочисленная партия говорила о корнях, имея в виду прежде всего их засыхание, как о явлении, которое следует приравнять к глобальной экологической катастрофе, грозящей Верхову гибелью. Вожди партии не скупились на сравнения и аллегории и напоминали верховцам о таких поучительных вещах, как ужасное разорение больших богатых городов, внезапное исчезновение под водой легендарных островов, эпохальная гибель целых планет и даже галактик. И всему виной нарушение экологического равновесия. В одном случае непомерно расплодившиеся козы пожрали в стране всю траву, что привело к падению великолепную цивилизацию, в другом неумелое, а часто и преступное ведение людьми хозяйства пробудило давно угасший вулкан, в третьем... Завлекая слушателей в философские дебри, трибуны дрожащими от пафосного волнения голосами сообщали им, что сумерки богов вовсе не сменились, как ожидали многие, очередным календарным расветом, а завершились их полной гибелью, как то и предрекали наиболее проницательные умы, вовремя разглядевшие Кали-югу и употребившие свою задавленную и закомплексованную сексуальную энергию не на пустяки, а с превеликой пользой для себя. Ораторы, естественно, располагали изрядным нерастраченным запасом этой энергии, и на самых келейных собраниях они на глазах у завистливых неофитов обрабатывали бойких девиц, танцевавших там в перерывах между речами. Выходя в этом за пределы повального отрицания, они возвышались до положительной части своей программы и призывали к революционной рубке проклятых корней, к эсхатологическому уничтожению всей системы, питающей подобные произрастания, к решающему разрушению всего и вся, которое одно может быть залогом будушего созидания общества созидателей и героев развернутого, наступательного, не стесненного никакими ограничениями секса.
Этой партии неумеренных и чуточку оголтелых противостояла партия "наглухо застегнутых", получившая свое название благодаря тому, что ее члены прибегали к услугам легкомысленных девиц лишь для иллюстрации своей принципиальной отгороженности от них. Вожди партии приосанивались и принимали надменный вид как раз в тот момент, когда девицы, расплодившиеся ничуть не меньше, чем упомянутые выше козы, пускались в искушающее кружение вокруг них. Небрежным жестом отгоняя назойливых гурий, они демонстрировали замечательную силу своей нравственности, что наводило на мысли о их продуманном и не лишенном моральной окраски подходе и к проблеме злополучных корней. "Наглухо застегнутые" призывали не рубить, а сохранять, хотя не без труда поддавалось объяснению, для чего сохранять мнимый лес, который на глазах у всех засыхал и разрушался. Но логика партийцев требовала признания, что и в подобии леса заключена некая часть леса настоящего, стало быть, и тут мы видим продукт природы, а они выступали рьяными защитниками всех даров, явлений и измышлений природы. Они высказывали убеждение, что правомочно судить о красоте тех или иных явлений природы, особенно наглядно выступающей, когда в них преломляется свет, но никак не о их пользе, ибо в природе все взаимосвязано и полезно. Думаете ли вы о том, как уничтожить молнию? собираетесь ли вы стереть с лица неба радугу после дождя? – патетически восклицали "наглухо застегнутые" и, поправ ногами поверженных ими девиц, обрушивали на головы слушателей закономерный вопрос: – Почему же хотите разрушить то, что создала в нашем городе природа посредством законно избранного мэра? Для оснащения своих теоретических выкладок убедительными примерами практического использования даже высохших корней, вожди с крестьянской обстоятельностью собирали их в большие вязанки, упорно подтаскивали к своим домам, пилили и складывали в поленицы, готовясь к зиме. Обеспечив этим будущий уют, они не совсем уж лишали себя удовольствий и в современности и в интимной обстановке своих квартир, оттеснив в тень жен и прочих домашних, поворачивались к уличным сосудам греха уже с иными, отнюдь не политическими требованиями.
Наконец продавщица смогла провести своего бедняка сквозь завалы и утолить овладевшую ее сердцем жалость к нему. Продавщица жила не бедно, она и сама, как некогда Фома, была в магазине подневольной скотинкой, но с ней, уважая ее сметку, делились и начальство, и богатство магазина как таковое, и некий дух, заправляющий всеми делами на свете, и, никогда не оставаясь в накладе, женщина построила себе дом не хуже масягинского и обитала в нем как великолепная птица в большом гнезде. Между тем ее одиночество достигло предела, на котором с особой остротой жаждало появления героя, даже повелителя. Строя в воображении воздушные замки, где поселится ее с Фомой любовь, она пока кормила своего друга, подсовывая ему все новые и новые блюда, и в ослеплении миссией благодетельницы страждущих, олицетворенных осунувшейся физиономией Фомы и его многозначительным, не иначе как социально-бунтующим молчанием, незаметно для себя стала напевать. И чем очевиднее Фома приобретал гладкость и упитанность, тем громче и бодрее, увереннее и сознательнее становилось ее пение. Но Фома вслушивался в него не больше, чем это делала сама продавщица. Вслушайся он, Фома смог бы убедиться, с какой легкостью богатые, сытые, толстые люди, в частности мужеподобные женщины, переходят от заботы о ближнем, от благотворительной деятельности к желанию получить максимум удовольствий от облагодетельствованной персоны. В его случае это выглядело еще острее, поскольку богатая и в пределах нижнего Верхова именитая продавщица была не прочь затащить его, нищего и грязного, поросшего мхом, в постель. Но Фома не чувствовал ни этой остроты, ни вообще какой-либо пикантности ситуации. Да и как он мог бы почувствовать, если он даже толком не задержался мыслью на том обстоятельстве, что оказался в доме женщины, которую не так давно задумал убить? Продавщица легко подняла его на руки и понесла в ванную. Она раздела не сопротивлявшегося друга, поставила под душ и тщательно вымыла. Чистота струй, ложившихся на кожу, была прологом горячих и едва ли слишком уж чистых следов, которые оставит на ней похоть женщины, но и в эту минуту Фома сознавал себя не больше, чем, скажем, какой-нибудь кот, подобранный на улице и после быстрого прохождения через все удобства домашней жизни громко требующий свободы. Он еще не знал, что убьет добрую женщину.
Фома бездействовал. Обычно герои-любовники ведут себя иначе, но продавщица без колебаний простила другу маленькое отступление от идеи, которой он несомненно руководствовался в своей загадочной жизни, и продолжала брать инициативу на себя. Незаметно лишившись одежды, она уложила Фому на кровать, на свежую и сверкающую белизной простыню и нежно склонилась над ним, растягивая губы в ободряющей, разжигающей страсть улыбке. С еще большей очевидностью эту улыбчивую цель преследовала грудь распалившейся продавщицы, иначе сказать, два мягких и широко болтающихся мешка, символизирующие половое отличие и особые вожделения дамы, не очень-то доступные разумению погребенного под ними мужского организма. В это мгновение в Верхов, где изображение дикого уголка природы вдруг превзошло былую устойчивость городского пейзажа, прекратилась подача электричества. Но продавщица хотела видеть Фому и чтобы Фома видел, что она делает, если можно так выразиться, в рассуждении любви. Готовая ко всяким бытовым превратностям, женщина взяла в кладовой керосиновую лампу и разожгла ее в изголовье кровати, с которой Фома не потрудился убежать за время ее отсутствия. Он успел задремать.
И снова улыбались Фоме толстые губы и разбухшие черные соски. Но если продавщица в свете керосинки увидела его как бы тающим в золоте, купающимся в озере серебра, в море всевозможных расплавленных драгоценностей, то для Фомы она в колеблющихся отблесках отобразилась погруженной в какое-то кровавое полыхание, и он, вдруг осознав себя в тесноте между огнями, понял, что не зря очутился здесь. Работа мысли, выйдя наружу, набросила на его запрокинутое в сторону лампы лицо сеть морщин, быстро складывающихся в схему трудного и естественного для Фомы размышления, что показалось наблюдающей его женщине верхом человеческой, героической, книжной красоты. Она громко вскрикнула, приветствуя любовные тревоги своего друга, чувственные шорохи его быстрых гримас. Все ниже и ниже склонялась она к нему, думая соединить сердца, но идеальному соединению предшествовала грубая плотность ее стати, которая не стояла на ногах на безопасном расстоянии и уж тем более не зависала в воздухе, как при прочтении книжек-мечтаний, а наваливалась подобно вышедшему из берегов черному и бездонному болоту. Она хотела приголубить Фому, пригорнуть его к себе, а при наиболее приземленном прочтении совершающейся мечты, попросту подмять его под себя, но получалось, что выдавливала в какую-то неизвестность и тем лишь внедряла в него желание поскорее убить ее. Однако вырваться из-под ее горячей тяжести у Фомы не было возможности. Невероятная сила словно плющила его грудь, его ноги и живот уже были завалены глыбами мяса, захвачены неким студнем и как будто исчезли вовсе, до такой степени они больше не чувствовались, а голова играла роль чего-то лишнего, что отодвигалось и отодвигалось в сторону, подальше от круга, где тяжеловесно свирепствовал бог любви. Макушкой Фома толкнул лампу, и она, странно покачавшись из стороны в сторону, упала на кровать. Выплеснулся и побежал извилистой дорожкой огонь, коснулся головы незадачливого любовника и быстро пожрал его волосы. Фома взвыл от боли, зовущей его к деянию как уже последний, отчаянный сигнал, и выскочил из щели, которую образовала испуганно отшатнувшаяся от огня продавщица.
И вот совершилась такая последовательность событий: Фома побежал к столу схватить один из ждавших его там ножей, продавщица побежала от него, схватившего нож, огонь, нервно жестикулируя, побежал за ними обоими. В этом хороводе стремительно растущие языки пламени попаляли Фому, а ожоги женщины уже не имели значения, потому как она все равно была обречена. Грузно неслась она по комнате, металась из угла в угол, и за ней мячиком скакало эхо ее собственного крика, враждебно смеялось над ней, и везде ее настигал Фома и в очередной раз ударял сверкающим в отблесках пламени лезвием, а следом прибегал огонь. Голова женщины внезапно осталась в костре, словно застряла в его оскаленных и омытых кровью зубах. Плывущее в бездне на другой стороне земного шара солнце – а она увидела его ужасно заболевшими от силы огня глазами – уплотнилось в черный, тонко переливающийся диск, который как маятник раскачивался между непрочитанными страницами горящей книги. Фома ударил ножом в глыбу ее живота, наподобие утеса выступающую из огненной реки. Оазис, подумал он малознакомое слово. Это означало, наверное, что зной, в котором он трудно и долго убивал женщину, свидетельствовал о пустыне, где нельзя не испытывать потребность в отдыхе. Он огляделся, и перед ним засвежел темный, прохладный провал окна. Из-под его ног гибкие, быстрыми струйками летающие огненные крюки утаскивали уже бездыханное тело в раскаленную печь. Фому потрясла мысль, что взять нечего. И это в богатом доме! Все съел огонь.
Несуетно, сдержанно изрыгая проклятия, он открыл окно, выпрыгнул в ночь и быстро зашагал по улице. Быстро, насколько это было возможно в условиях "национального парка". Что тут началось! Огонь выкинулся вслед за Фомой на улицу и принялся весело пожирать увядающее творение Логоса Петровича. Фомой овладела мысль взять у Масягина то, чего не дало ему убийство продавщицы, он знал теперь, что останавливаться нельзя, что огонь бежит за ним и подстегивает его горячей плетью. Он посмеивался, ощущая на спине ее удары, и любовно проводил ладонью по образовавшейся на голове кучке золы. Со смутным упоением он идеализировал последнюю степень уродства, которой достиг. Масягин вышел на крыльцо посмотреть на пожар и оценить меру угрозы, исходящей от него; первой мыслью журналиста было сохранить собственную жизнь, но затем возник и не вполне уместный вопрос, какие чувства испытывает проклятый, инфернальный кот, откуда-то с горы созерцающий огненную кашу. Медленно, медленно поднял Масягин взор на огромный купол храма, плывущего в вышине и все ярче вырисовывающегося в облаках, оторвавшхся от пожирающего нижний город пламени. Кот, если то действительно был он, явил из тьмы два огромных, пылающих над неровной линией зданий глаза. И даже на едва допускающем выживание дне задумчивости Масягин ничего не сообразил о разбирающем его желании превратиться в невидимые, теряющиеся в темноте части тела баснословного животного. Удрученный и покорный своей ни с чем не сообразной, возвышенной и трагической судьбе, он с прежней медлительностью опустил глаза, и его взгляд упал на бегущего к его дому голого человека, за ноги которого цеплялся огненный ручей.
Масягин был готов подчиниться высшим силам, бесспорно внушавшим ему мысль, что именно его воля подожгла округу и он должен пройти сквозь очищающий огонь и выйти из него – живым ли, мертвым – в новом качестве, в ореоле совсем другой славы, в обладании тем могуществом, которого не знал еще никто из смертных. Эта мысль об огненном крещении была даже не идеей, поскольку идеи в масягинской духовности не зарождались с неубедительной поспешностью, а вобщем-то тесниной сумасшествия, в которую он торопился протиснуться с тем же любовным удивлением, с каким Фома поглаживал свою новообретенную лысину. Но от полной покорности судьбе Масягина ограждал заколдованный круг здравомыслия, и вступить в этот круг голому и размахивающему большим ножом человеку было не так-то просто. Тут у Фомы нашла коса на камень. Он не был в глазах Масягина ни вестником высших сил, ни впечатляющим персонажем бреда. Какой-то безумец, убегающий от огня и почему-то желающий убить его, Масягина.
Масягин понял все угрожающие ему опасности. Пожар и взбесившийся субъект. Пришла пора покидать местность, ставшую непригодной для жизни. Пора уносить ноги от буйства одного из элементов, составляющих мир (или стихию мира, или, может быть, хаос, представляющийся нам мирозданием), и от безумия, столь отвратительного в другом. Лезвие ножа в характерно занесенной руке убийцы блеснуло, как зеркало в полумраке комнаты, и Масягин увидел в его глади размытое отражение своей ядовито и даже одобрительно, но вовсе не беспечно ухмыляющейся физиономии. Пестрый домашний халат, накинутый на его жизнелюбивое тело, выделывал пляску, обязательную на всех чумных пирах. Проворно, как заяц, Масягин убрался с крыльца, обежал дом и во внутреннем дворике сел в машину, которая тотчас завелась, повинуясь его жажде спасения. Голый человек, однако, на ходу запрыгнул на крышу машины, Масягин услышал стуки, производимые его телом, и увидел руку с ножом, пытающуюся разбить лобовое стекло. Наеду на ворота, и от него останется мокрое место, с горделивым удовлетворением, авансом взятым из будущего, решил Масягин. Но это положительное будущее не сбылось. Металлические ворота распахнулись под ударом вихрем налетевшей на них машины, а Фома, вцепившийся в аккуратно состыкованные прутья багажника, ощутил лишь бесшабашное и безвредное давление ветра, обычное при быстрой езде. После огненной встряски это и был желанный оазис. Масягин выжимал скорость, предельную для его водительской отваги, а на крыше его машины отдыхал лишившийся дома и одежды путник, бездумный скиталец, кочующий от буквы к букве в пустыне слова "смерть".
8. ИНОЙ РАЗ ДЕРЕВО ИГРАЕТ В ЖИЗНИ ЧЕЛОВЕКА...
В сомнении я замер в темноте перед домом, на крыльце которого громоздилась бросившая мне вызов и ждущая моего решения Дарья. Выбор был невелик, но на что бы он ни пал, все предполагало, как мне казалось, некую окончательность, бесповоротность. С наибольшим сомнением я покосился в сторону города и словно почуял в воздухе запах гари; чуть-чуть не хватило городской низинке, охваченной пожаром, красоты и мощи, чтобы выглянуть небывалым заревом из-за жесткой линии горизонта. В город больше не поступало электричество. Я не видел необходимости возвращаться туда, во всяком случае торопиться с этим, но не прельщала меня и перспектива возвращения в дом, к спящим товарищам, хотя я понимал, что Дарье лучше всего сейчас находиться под крышей. Она могла с минуты на минуту родить. Но дом и спящие в нем люди виделись мне уже пройденным этапом, обыгранной ситуацией, собственно, я прежде всего не хотел возвращаться в строй, на место, определенное мне в схеме, и даже если у меня не было в настоящую минуту шансов выйти из игры, я предпочитал продвигаться вперед, хотя бы и в неведомом направлении. Так я разъяснял себе положение, в котором оказался, но чем очевиднее эти разъяснения переиначивались в увещевания, тем менее убедительными они мне представлялись.
Впрочем, я знал твердо, что не вернусь в дом и не пойду в город. Как бы ощутив, что ее надежда на благоприятное решение проиграна и она напрасно стоит на крыльце, Дарья спустилась по ступенькам, подошла, тяжело ступая, ко мне вплотную и прильнула, обдала меня теплым и сладким дыханием. Эти ее телодвижения, исполненные женственности и трогательности, заставили меня подтянуться. Девушка искала у меня сейчас даже не защиты и покровительства, а надежного сообщничества, она не устремилась в мои объятия и не попыталась обнять меня, а лишь приникла ко мне, как тихая тень лунной ночи, показывая, что пойдет за мной и на край света. Тогда я стронулся с места, и мы без лишнего шума покинули двор.
Каким-то образом под ногами у нас сразу возникла и побежала дорога, не видимая в темноте, но основательная, ей можно было доверять. Видимо, Дарья так и сделала. Она пришла к выводу, что такой человек, как я, не мог не вывести ее на дорогу. Полагаю, она, озабоченная собственными нуждами, сомнениями в правильности избранного пути и запоздалым раскаянием в гордыне, которая завела ее лабиринт и чуть было не отдала на съедение злым сверхъестественным силам, мало заинтересовалась бы моим рассказом, вздумай я описывать побудившую меня вступить на новое поприще цель. Сам же я не настолько разгорячился, чтобы хоть на мгновение поверить, что эта цель способна увлечь кого-либо, кроме меня. Конечно, здоровое и несомненно благородное происхождение дороги, выразившееся в той легкости, с какой она нашлась (или нашла нас) и с блестящей готовностью легла нам под ноги, ободрило меня и отчасти примирило с окружающей действительностью, но ничуть не поколебало сковавшую мою душу мерзлоту, холод, занявший мое внутреннее пространство и столь похожий на безверие, впрочем, отчасти еще пытливое. Иного названия оно не заслуживало, и это оно, безверие, смотрело из меня в темноту немного уже развеянной лунным блеском ночи взглядом не то издерганного и отчаявшегося человека, не то изголодавшегося и лютеющего волка. Я задался целью окончательно убедиться в том, что происходящее со мной лишено всякого смысла, иными словами, обнаружить отсутствие центра и руководства, провидения и Бога, и человек, томившийся в узости моего взгляда, конечно же страдал, без особой надежды на успех подыскивая цельные и стройные возражения, а может быть, и полное опровержение моей странной затеи. Мол, не нужна она, грех искушать Господа. Так думал человек. Волк же, шерстившийся рядом с ним в одной щели, мне просто не нравился, и я старался его не замечать. Человек тихонько смеялся над тем, что я не остался решать возникшую проблему дома, а пожелал непременно выступить в путь, но я находил его смех бесплодным. Дорога и впрямь содействовала плодотворности моих размышлений.
Я вышел в путь с тем, чтобы в последний раз попытаться обнаружить смысл в происходящем со мной, центр мира, руку провидения и волю Господа, но думаю, что эта цель не могла увлечь Дарью, нашедшую во мне опору и посвятившую себя заботам о копошащемся в ее чреве младенце. Как ни поворачивай, я, разыгрывающий драму постижения, оставался не очень-то интересен ей. Другой на моем месте, какой-нибудь идейно прыткий господин, уже усмотрел бы в этом ущемление его гражданских, политических, расовых и прочих прав, но я воспринимал ее безразличие спокойно. Да и с чего мне было роптать?
Луна обогнула тучи, прежде скрывавшие ее, и взглянула на нас лукавым глазом. Мы увидели в стороне от дороги красный мигающий огонек, и Дарья остановилась, говоря, что это костер и что мы можем если не остаться у него, то по крайней мере посоветоваться с теми, кто там есть, в каком направлении нам лучше двигаться. Я тоже остановился, размышляя, мне казалось, что я нарушу некую гармонию, которую устанавливал случай, если сверну с дороги и попытаюсь узнать, куда она ведет, но затем подумал, что этот костер может быть так же задействован случаем, как и все прочее, и жестом показал Дарье, что готов удовлетворить ее пожелание. Мы углубились в лес. Вскоре уже можно было разглядеть фигурку сидящего возле костра человека. Понурившийся незнакомец настолько углубился в свои невеселые, судя по всему, думы, что его не вывели из оцепенения даже шум наших шагов, треск веток под нашими ногами. Из-за его спины выглядывал шалаш, навевая в наши городские головы уютные помыслы об отшельничестве, и я на какое-то мгновение устыдился, что хочу оторвать этого доброго человека, покинувшего мирскую суету, от его медитации. Но мы уже стояли возле него, и не знаю почему, но не только я, а и Дарья, как бы живо заинтересовавшись чем-то, тоже протянула руку и коснулась плеча пригорюнившегося у костра оборванца. Мы одновременно склонились над ним. Я мельком взглянул на Дарью и увидел на ее губах странную улыбку. Медленно приходил в себя анахорет, мне пришлось слегка потормошить его, даже встряхнуть, и лишь тогда он поднял лицо, что далось ему явно не без больших усилий. В его глазах, устремившихся на нас, все еще теснился мир, с которым его породнила отрешенность, однако я уже узнал Остромыслова, и мне сразу сделалось не до тех превратностей и лишений, которые ему приходилось претерпевать на спуске с вершин одинокого раздумья в наше скудное общество. Я довольно грубо потряс его, и Дарья, не понимавшая причин моего внезапного ожесточения, заботливо взяла голову философа в ладони, чтобы она, безвольная, не слишком болталась в устроенном мною шторме. Она укоризненно вскрикивала высоким птичьим голосом, но я не слушал ее и тряс Остромыслова, изгоняя из него беса чуждости. Наконец на его лице, неумытость которого невозможно было спутать ни с чем другим даже в обманчивой игре отблесков костра, появилось более осмысленное выражение, затем оно и вовсе озарилось радостью, и бродяга, вскочив на ноги и схватив нас за руки, истово закричал:
– Наконец! Наконец-то! Я уже думал, не выберусь, пропаду, не увижу ни одной живой души! Сколько блужданий! Сколько странствий! Я их перенес! Ради чего? Я почти умирал от жажды, голода и холода! – Вдруг он сбился на ужасное, страдальческое бормотание: – Покушать, покушать... хочу покушать... умоляю, что-нибудь... крошку... маковой росинки не было... умоляю!
– Тут, в двух шагах отсюда, дорога, – холодно возразил я. – И кто же в лесу летом погибает от жажды и холода?
– Может быть, я немного и преувеличил, – согласился Остромыслов и взглянул на меня с почтением, слегка обескураженный тем, что я не поддался внушениям его жалобности и столь здраво оценил ситуацию. – Были ручьи, была и пища лесная... ягоды и прочее... были дороги... Но обман, всюду обман, один обман! И не было хлеба. Хочу хлебца! Молока! Сметаны! Сыра! Колбасы хочу! Полцарства за кусок колбасы! Знали бы вы, через что я прошел! Кружение, запутанность... географический абсурд, топографическая невероятность! Я не мог выбраться, это был заколдованный круг, и он постоянно замыкался, мне то и дело приходилось начинать сначала. Это как жизнь, когда ты, прожив не один десяток лет, вдруг приходишь снова к тому, с чего начинал, только ведь ты уже стар, уже совсем не тот! Что же делать? По создавшемуся положению ты снова ребенок, неискушенный мальчуган, ничего не умеющий и не знающий малыш, а фактически старый пень, дряхлый козел...




























