Текст книги "Собрание сочинений в шести томах. Т. 2: Рим / После Рима"
Автор книги: Михаил Гаспаров
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 23 страниц)
Гораций стал для всей последующей европейской культуры образцом поэта – учителя жизни. Как Вергилий учил познанию и осмыслению мира, так Гораций – поведению в мире. Он представал умудренным человеком, все познавшим, ничему не дивящимся, спокойно приемлющим и удачи, и невзгоды, отказавшимся от непосильного и радующимся доступному, с усмешкой взирающим на людские заботы и в упорном самовоспитании и самосовершенствовании достигающим душевного покоя и внутренней свободы. «Золотая середина» Горация стала крылатым словом, в ней воплотился завет античной цивилизации Новому времени. Этот культ меры и умеренности был, конечно, далеко не полным выражением античного гуманизма, но в нем был урок разумной гармонии, ставшей важнейшей составной частью и эстетического, и этического идеала человека. В европейском словоупотреблении XVII–XVIII веков высокие торжественные оды назывались «пиндарическими», легкие любовные и застольные – «анакреонтическими», а «средние», философско-моралистические – «горацианскими»: это была дань благодарности великому латинскому поэту, сыгравшему выдающуюся роль в формировании новоевропейской лирики.
На долю Вергилия и Горация выпало оформить литературный язык в поэзии, так же как Цицерон это сделал в прозе. До них, у Лукреция и Катулла, язык поэзии был так же пестр, как до Цицерона язык прозы: архаизмы рядом с неологизмами, жреческая возвышенность рядом с разговорной простотой. Поэты новой школы упорядочивали этот словесный хаос, опираясь на опыт и образец греческой поэзии. Была тщательно разработана синонимика, пригодная для прозы и для стиха, а в стихе – для высоких жанров и для низких, как, например, для сатиры (Гораций отказывался даже считать сатиру поэзией и говорил, что в ней довольно переставить слова и получится проза). Стилистические различия доходили до очень большой тонкости: даже такое нейтральное слово, как «раб» (servus), Вергилий почти не употребляет, заменяя его словом «служитель» и другими синонимами. Существенной опорой при отборе слов был опыт ранней римской поэзии: как ни неуклюж казался язык Энния поэтам, прошедшим неотерическую школу, Вергилий бережно его использовал, часто лишь легкой правкой освобождая его величественность от тяжеловесности и угловатости. Так, из потешавшего потомков стиха Энния – «Страх нагоняя, труба „таратантара“ гулко гремела» – он сделал отличный стих: «В страх повергая, труба гремела гулкою медью», и такие случаи в «Энеиде» рассеяны на каждом шагу.
Другой существенной опорой при отборе слов были ассоциации с греческим языком: латинский язык менее продуктивен в созидании лексических неологизмов, и поэтому в нем большую роль играли неологизмы семантические – перенесение на латинские слова дополнительных и переносных значений соответствующих им греческих слов. Но еще более важное значение для латинского стиха имело искусное расположение слов в стихе, позволявшее словам вступать в неожиданные сочетания, то забегая вперед, то отставая и тем самым до мелочей регулируя темп повествования. Свободный порядок слов в латинском языке гораздо менее стеснен обычаем, чем в греческом, и латинские поэты-классики в полной мере пользовались этой свободой. Верх совершенства в художественном использовании внешне прихотливого, в действительности же строго рассчитанного расположения слов – к тому же на фоне столь же прихотливого и строгого метра – представляют собой оды Горация, «где каждое слово излучает свою силу во все стороны», по восторженному выражению Ницше. «Пытливой удачливостью» метко назвал эту с величайшим трудом достижимую горациевскую изощренность Петроний.
Неотъемлемой частью работы над поэтическим языком была работа над метром. Метрика латинского стиха была заимствована из греческого, но латинский язык отличался от греческого в двух отношениях: во-первых, обилием долгих слогов и, во-вторых, ощутимостью силового, прозаического ударения. Оба эти отличия определили направление метрической переработки латинского стиха в творчестве поэтов нового поколения: с одной стороны, было упорядочено соотношение долгих и кратких слогов в разных местах стиха, прежде всего в лирических размерах; с другой стороны, было уравновешено соотношение долгих и ударных слогов в начале и конце стиха, прежде всего в гексаметре.
В результате латинский стих стал единообразнее, тверже, скованнее, выделились и закрепились излюбленные ритмические ходы, появилась возможность играть редкими ритмами и, что еще важнее, художественно использовать взаимодействие ритма и синтаксиса. Прежде всего это коснулось расположения слов в стихе: порядок существительных, прилагательных, глаголов в гексаметрическом стихе сложился в несколько стойких типов, и отступления от этих типов стали добавочным средством художественной выразительности. Далее, это коснулось расположения фраз в цепи стихов: сложные, прозаизированные, многостепенные периоды, какими писал еще Лукреций, выходят из употребления, сменяются короткими, отчетливо расчлененными фразами, обычно не больше четырех гексаметров; в спокойном повествовании концы фраз и концы стихов обычно совпадают, в эмоционально приподнятом – не совпадают, создавая впечатление напряженности и взволнованности; в сатирах с их подчеркнуто разговорным складом, наоборот, несовпадение фразы и стиха обычно, а совпадение выделяет серьезные и возвышенные места. Еще более сложно и прихотливо соотношение ритмического фона и синтаксического движения в лирических размерах Горация, где вереница строф то членится паузами на строфические группы, то сплетается в неразрывную единую цепь. Умелое использование выразительных средств стиха и фразы позволяет поэтам широко создавать яркие и запоминающиеся сентенции: «Все побеждает любовь, и мы покоримся любови!» («Буколики»), «Для побежденных спасенье одно – не мечтать о спасенье!» («Энеида»), «Красно и сладко пасть за отечество» («Римские оды») и пр.
Реформа языка и стиха латинской поэзии в творчестве поэтов конца I века до н. э. дала римской литературе совершенную систему художественных средств, оставшуюся в основе своей неизменной до последних веков античности, а отчасти и позже, в ученой поэзии средневековья и тем более Возрождения.
Вергилий и Гораций полнее всего выразили в своем творчестве тот перелом двух эпох, который был столь плодотворен для римской поэзии, и полнее всего преодолели ограниченность поэзии неотеризма, создав подлинную римскую классику. Этим они как бы переросли свое время: современники их по большей части также совершили ту же эволюцию от неприятия к приятию мира, но не выходили из рамок неотеризма с его ученой или любовной тематикой. Именно эта «младонеотерическая поэзия» послужила подлинным мостом между литературой республики и литературой империи.
Поэзия в эпоху Вергилия и Горация была в моде, ею занимались бесчисленные дилетанты: «Все мы, ученый и неуч, без страха кропаем поэмы…» – иронически писал Гораций. От этой массовой стихотворной продукции, составлявшей фон творчества Вергилия и Горация, до нас дошло лишь несколько произведений, ложно приписанных в свое время Вергилию: мифологический эпиллий «Чайка», пародический эпиллий «Комар», близкие к идиллии стихотворения «Трактирщица» и «Завтрак», сборник стихотворных мелочей «Смесь», эротические эпиграммы «Приапеи» и т. п. Их язык и стиль обнаруживают заметный отход от тяжеловесной изысканности Катулла и влияние вергилиевской реформы языка и стиха; но тематика и жанры остаются полностью в рамках неотеризма. Важнейшим из неотерических жанров, получивших распространение в эту эпоху, была любовная элегия. Основоположником ее считался Корнелий Галл, ведущими мастерами – Тибулл и Проперций, а в следующем поколении – Овидий; в приложении к сборнику Тибулла сохранилось также несколько элегий поэта Лигдама (псевдоним) и поэтессы Сульпиции.
Вопрос о происхождении жанра любовной элегии до сих пор окончательно не решен. Сборники элегий, озаглавленные женскими именами, были еще у Мимнерма, у Антимаха и у эллинистических поэтов. Однако есть основания думать, что во всех этих сборниках имя возлюбленной служило лишь посвящением, а содержание элегий было не субъективным, а объективным: не излиянием собственной страсти, а рассуждениями о страсти вообще или рассказом о страсти каких-либо мифических персонажей, например каллимаховских Аконтия и Кидиппы. Субъективная любовная лирика, собственное переживаемое чувство выливались у александрийских поэтов в другой жанр – в эпиграмму. Но когда эта любовная поэзия была перенесена из Греции в Рим, когда в творчестве Катулла греческий любовный быт сменился римским, интрижки с гетерами – всепоглощающей страстью к светской возлюбленной, то рамки эпиграмм для такого материала стали тесны и эпиграмма стала разрастаться в большое стихотворение, написанное элегическим дистихом.
Первой латинской любовной элегией, написанной о собственном чувстве, была элегия Катулла к Аллию (ст. 68). В следующем поколении Корнелий Галл (ок. 70 – 26), сверстник и покровитель Вергилия, попытался перенести в римскую литературу подлинную александрийскую элегию – объективную.
Сборник элегий Галла, посвященный актрисе Ликориде (подлинное имя – Киферида), был издан около 45 года, незадолго до «Буколик» Вергилия; до нас он не дошел. Литературным советником Галла был греческий поэт Парфений, друг неотериков; он составил для Галла сборник мифологических и исторических рассказов «Любовные страсти», откуда Галл должен был черпать материалы «для эпических или элегических стихов»; это и позволяет заключить, что содержанием элегий Галла был рассказ не о своем чувстве, а о страстях литературных героев. Сборник Галла имел большой успех, но подражаний не вызвал. У его преемников, Тибулла и Проперция, мы находим не объективную, а субъективную элегию, опирающуюся на опыт Катулла, но разработанную совершенно по-иному.
У Катулла любовное переживание изображалось в развитии, разные стадии его запечатлевались в разных стихотворениях, так что по ним можно (вполне условно, конечно) проследить весь ход его романа с Лесбией. У Тибулла и Проперция любовь дана статичнее, душевное состояние героя одно и то же, меняются лишь ситуации его проявления. Если материал для изображения душевного состояния давала греческая эпиграмма, то материалом для изображения ситуаций была новоаттическая комедия. В результате скрещения этих двух традиций в элегии сложилась устойчивая система мотивов, которую мы почти без изменений наблюдаем и у Тибулла, и у Проперция, и у Овидия. В центре творчества поэта стоит образ единственной возлюбленной – «госпожи». Она воспевается под условным греческим именем, выбранным так, чтобы вместо него в стих можно было вставить и настоящее: героиню Тибулла зовут Делия (в действительности Плания), а героиню Проперция – Кинфия (в действительности Гостия). Иногда героиня – свободнорожденная замужняя женщина, как Делия, иногда – профессиональная гетера. В первом случае герой ревнует ее к мужу, равнодушному и строгому, во втором – к любовнику, который богат и потому владеет ею. Помощником героя может выступить служанка героини, врагом его выступает сводня, приводящая к ней новых любовников. Чтобы проникнуть к подруге, герой должен преодолеть препятствия: обмануть сторожей, заставить замолчать собак и т. п.; он обращается к ее двери, моля открываться лишь для него, и дверь жалуется ему на других любовников. Любовь приносит герою вечные муки, так как он никогда не уверен в верности подруги; он разоряется, чтобы привлечь ее подарками, он молит Венеру и Амура наградить его за верное служение и наказать ее за измены; он чахнет от любви, ждет смерти и сам сочиняет себе эпитафию. Временами он пытается сбросить гнет любви, забыться вином, найти утешение в новом увлечении (у Тибулла стихи, посвященные героине нового увлечения с характерным именем Немесида, составили целую книгу), но он сам понимает, что эти попытки тщетны и свою любовь он не променяет ни на что. Зато любовь дарит ему поэтическое вдохновение и возносит его в сонм тех певцов, начиная от Мимнерма и кончая Галлом, чьи творения будут читаться, пока жива на земле любовь:
Мимо гробницы моей не пройдет молодежь молчаливо:
«Спишь ты, великий поэт наших кипучих страстей».
(Проперций, I, 7, 23–24. Пер. Л. Остроумова)
Таким образом, любовь становится исключительным содержанием жизни и поэзии элегиков. Вслед за старшими неотериками они всецело замыкаются в кругу частной жизни (досуга), перенося в нее все важнейшие понятия общественной жизни: «верность» возлюбленной, «благочестие» перед Венерой и Амуром, «долг» и «труд», которые принимает на себя поэт по велению возлюбленной, «умеренность» во всем, что не есть любовь, и т. д. Это связная жизненная программа, и поэт выступает ее пророком, обращаясь с поучениями к друзьям, застигнутым любовью. В основе этой программы – унаследованное от неотериков неприятие мира, правда теперь уже не социально-политическое (эпиграммы Катулла на политических деятелей в их устах уже невозможны), а моральное. Мир – это алчность и роскошь, а пороки губят чистую любовь, делают героиню продажной, заставляют влюбленного разоряться на подарки, порождают войны, а война заставляет героя разлучаться с возлюбленной и вместо него приводит к ней в любовники разбогатевших на войне выскочек. «Я предрекаю – когда б лжепророком я стал для отчизны! – будет заносчивый Рим сломлен богатством своим!» – восклицает Проперций (III, 13, 59–60). Мечта поэта – древний «золотой век» с его простотой и чистотой нравов; и только эта тема открывает элегикам путь к сближению с официальной идеологией. Сближение это совершается у обоих элегиков (как совершалось оно у Вергилия и у Горация), но по-разному, в зависимости от художественных установок каждого.
Альбий Тибулл (ок. 55 – ок. 19 гг. до н. э.) и Секст Проперций (ок. 50 – ок. 15 гг. до н. э.) вышли из среды италийских землевладельцев, пострадавших во время конфискаций гражданской войны; оба выступили с первыми книгами около 27 года до н. э.; оба решали в своем творчестве одну и ту же задачу: преодолеть объективность элегии, превратить ее в рассказ о собственных чувствах. Тибулл, решая эту задачу, опирался прежде всего на опыт буколики Вергилия и Феокрита, только что с шумным успехом появившейся в Риме. Он поет о своей любви как идиллический пастух, с минорной мягкостью, нежностью, простотой и печалью; фон его элегий – всегда сельская жизнь, по которой он томится и только в ней представляет себе высшее счастье близости с возлюбленной. Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Тибуллом сквозь буколические мотивы: он пылко приветствует установление всеобщего мира («Кто из людей впервые мечи ужасные сделал? Как он был дик и жесток в гневе железном своем!» – I, 10, 1–2), а воспевая начало римского народа, с особенной любовью живописует пастушескую простоту Энеева Лация (II, 5); имя Августа он не упоминает ни разу. Проперций в своем преодолении объективной элегии опирается не на Вергилия и Феокрита, а на Катулла и Каллимаха с их пафосом страсти и учености. Его элегии напряженны, драматичны, его язык сжат и труден, мифологические образы, перестав играть сюжетную роль, в полной мере сохраняют роль орнаментальную: упрекая Кинфию в бессердечии, он поминает и Калипсо, и Гипсипилу, и Алфесибею, и Евадну (I, 15). С гордостью он считает себя первым распространителем александрийской учености в римской поэзии и величает себя умбрийским Каллимахом (IV, I, 64). Соответственно с этим и общественная тема воспринимается Проперцием сквозь призму поэтической учености как благодарный материал для демонстрации своего таланта и знаний: воспевая римские религиозные древности, он стремится помериться с Каллимахом в этиологических темах, воспевая победу Октавиана над Клеопатрой, стремится превзойти образец в панегирическом стиле; имя Августа у него на устах чем дальше, тем чаще, но его славословия звучат напыщенно и официально.
Это было симптомом, указывавшим на то, что «золотой век» римской поэзии приближался к концу.
Поколение Вергилия и Горация пережило бедствия гражданских войн, и благодатность нового режима была для них не пустым словом, а выстраданным убеждением: в их поэзии идеалы принципата были соединены с республиканской преданностью этим идеалам, и это единство было идейной основой римской классики. Поэты младшего поколения лишь смутно помнили гражданские войны. Август уже не казался им спасителем, а современный уклад представлялся незыблемым и не нуждающимся в поэтическом утверждении. Вергилий и Гораций начинали свою поэтическую деятельность, отталкиваясь от неотериков, и так создавали свою классицистическую поэтику; для младших поэтов неотеризм был уже историческим прошлым, и они могли мирно принять его образы и мотивы, сочетая их с классицистической отделкой языка и стиля. У них появился свой организационный центр – кружок Валерия Мессалы, пожилого полководца и оратора; в него входили Тибулл, Лигдам, Сульпиция, молодой Овидий и другие поэты. Под их влиянием меняет свое лицо и кружок Мецената: в него входит Проперций. Ни Мессала, ни элегики не были политическими оппозиционерами, но политическая стабильность, достигнутая принципатом, уже не вызывала у них энтузиазма. Август не мог этого понять, и его отношение к литературе становилось все холоднее. В 8 году до н. э. умирает Меценат, несколько месяцев спустя – сам Гораций. «Золотому веку» римской литературы пришел конец.
ГРЕЧЕСКАЯ И РИМСКАЯ ЛИТЕРАТУРА I ВЕКА Н. ЭТекст дается по изданию: История всемирной литературы. М.: Наука, 1983. Т. 1. С. 467–485.
1. ЭПОХА И КУЛЬТУРА
I век н. э. – время укрепления и оформления императорской власти в Риме. Внешние атрибуты республики еще сохранялись, но уже никого не обманывали: уже к началу нашей эры стало ясно, что «авторитет принцепса», положение первого человека в государстве, есть не просто дань уважения «восстановителю республики», а привилегия, которая будет передаваться по наследству от правителя к правителю. Республиканское прошлое стало отчетливо отделяться в сознании от монархического настоящего. Представление о кризисе и возрождении сменилось представлением о кризисе и депрессии: оно нашло выражение в исторической концепции пяти возрастов государства, впервые примененной к Риму, по-видимому, в «Истории» ритора Сенеки Старшего (до нас не сохранившейся): младенчество и детство – при царях, зрелость – в годы ранней республики и Пунических войн, старость – в век гражданских войн, дряхлость – после установления принципата. Принятие мира вновь сменяется неприятием, и теперь уже навсегда. Оптимизм остается достоянием официозной литературы, не давшей на протяжении I века н. э. ни одного сколько-нибудь талантливого представителя.
Римское государство в I веке н. э. – уже не разросшаяся городская община, эксплуатирующая завоеванные земли, а обширная держава, защищающая интересы рабовладельцев всего Средиземноморья. Провинции играют все большую роль в хозяйственной, политической и культурной жизни страны и начинают оттеснять Италию на второй план. Прежде всего это относится к западным провинциям, дольше всего находившимся под римским влиянием и теснее всего связанным с Римом; первые в римской литературе писатели-провинциалы выходят из Испании – Сенека, Лукан, Квинтилиан, Марциал. Восточные грекоязычные провинции пока затронуты этим культурным подъемом в меньшей мере; унифицирующая политика первых императоров отнимает у греческих городов последнюю видимость самоуправления, и это сдерживает их духовные силы. Греческая литература в I века н. э. так же скудна, как и в предыдущем веке: единственным развивающимся поэтическим жанром остается эпиграмма (но и здесь уже чувствуются признаки упадка; не случайно лучшими эпиграммами этого века оказываются эпиграммы сатирические, мастером которых был Лукиллий, во многом предвосхитивший Марциала). Самый оригинальный из родившихся в Греции поэтов, баснописец Федр, македонянин, живет в Риме, пишет по-латыни, считает себя латинским поэтом. Только к концу века Греция дает таких выдающихся писателей, как Дион Хрисостом и Плутарх, но и по времени жизни, и по духу творчества они скорее должны рассматриваться в связи с «эллинским возрождением» II века.
Управление средиземноморской империей требовало централизованной и сильной императорской власти. В этом направлении и действуют первые преемники Августа. Такая политика неминуемо сталкивалась с сопротивлением сенатской аристократии, опиравшейся в основном на крупных италийских землевладельцев, мечтавшей о восстановлении прежнего господства сената и идеализировавшей прежний республиканский строй. Борьба императоров с сенатской оппозицией заполняет весь I век. В первый ее период, период открытой борьбы (14–68 годы, при династии Юлиев-Клавдиев), оппозиция еще питает надежды на восстановление аристократической республики; во второй период, период вынужденного примирения (69–117 годы, династия Флавиев и первых Антонинов), она ограничивается лишь попытками заменить «неудобного» принцепса более приемлемым. Борьба между императором и сенатом тесно связана с развитием литературы I века н. э.; лучшие писатели первой половины века примыкали к сенатской оппозиции.
Атмосфера всеобщего разочарования, сознание безнадежности борьбы и тщетности надежд окрашивают всю идеологическую обстановку I века н. э. Отчаявшись в действительности, различные слои общества все более обращаются к поиску неземного утешения. Разум отступает перед верой. В низах общества это выливается в распространение мистических восточных религий и мессианских верований, среди которых постепенно выделяется и крепнет зарождающееся христианство. В верхах общества это выливается в усиление религиозного элемента господствующих философских систем: эклектического стоицизма и все более популярного неопифагорейства.
Стоицизм получает в Риме особенно широкое распространение с первых лет нашей эры, вытесняя и сменяя философию предыдущего века – антиоховский и цицероновский эклектизм. Причина этой перемены понятна: эклектизм I века до н. э. был философией политической активности, естественной в пору гражданских войн; стоицизм I века н. э. был философией политической пассивности, закономерной в пору утвердившейся монархии. Не случайно именно стоицизм стал идеологией сенатской оппозиции. И как эклектизм I века до н. э. вбирал элементы всех учений, соответствующие духу своего времени, так и стоицизм I века н. э. роднится со всеми учениями, проповедующими уход от мира, – с эпикурейством (верным завету Эпикура: «Живи незаметно»), с посидонианским трагическим эклектизмом, с кинизмом; по существу, он так же эклектичен, как и его предшественник. Крупнейший из стоиков I века н. э., Сенека, упоминает об Эпикуре с неизменным почтением и разницу между положениями стоицизма и эпикуреизма готов считать случайной. Он помнит, что его предшественники – стоики учили, будто мудрец должен исправлять человечество; но времена изменились, человечество испорчено непоправимо, и лучшее, что может сделать мудрец, это уйти в себя, возвыситься над людьми, приблизиться к богу и воздействовать на людей не убеждением, а примером. Он помнит, что Стоя считает душу такой же материальной, как и тело, но в своем противопоставлении мудреца и мира он отчетливо противопоставляет душу и тело и приветствует смерть и самоубийство как высший акт приближения к богу. Монументальный идеал стоического мудреца, возвышающегося над бурями судьбы, почти недостижим; большинство людей могут лишь издали стремиться к нему. Однако за это они заслуживают не презрения, а сочувствия: все люди равны перед богом, и все должны быть связаны узами добра и взаимопомощи, не исключая и рабов. «Они рабы? Но они и люди. Они рабы? Но они и соседи. Они рабы? Но они и скромные друзья. Они рабы? Но они твои сотоварищи по рабству, если вспомнить, что все мы одинаково находимся в рабстве у судьбы» («Письма к Луцилию», 47). Такая апология всечеловеческого равенства – конечно, не с социальной, а с моральной точки зрения – звучит на римской почве впервые. Уход от мира, уход от всего телесного, стремление к богу, культ равенства людей – все эти черты сближали философию Сенеки с наступающим христианством; впоследствии сложилась легенда о знакомстве Сенеки с апостолом Павлом и была даже сочинена их фиктивная переписка.
Неопифагорейство делало еще один шаг от философского рационализма к религиозному иррационализму: оно открыто клало в основу своего учения не разум, как стоики, а божественное откровение, возвещенное Пифагором и доступное его ученикам. Образ трансцендентного божества, противоположение божественного духа и презренной материи, бессмертие души – все это провозглашалось неопифагорейством с гораздо большей прямотой и излагалось в многочисленных сочинениях от лица Пифагора и его учеников. Неопифагорейство особенно интересно тем, что на его почве впервые была сделана попытка синтеза греческой философии и иудейской религии в сочинениях Филона Александрийского (ок. 30 года до н. э. – 50 год н. э.), одного из руководителей александрийской еврейской общины, от которого сохранились многочисленные сочинения. Почти все они представляют собой аллегорическое толкование Библии: Филон толкует ее как стоики толковали Гомера, открывая за мифическими образами абстрактно-философские понятия (так, жизнь патриархов осмысляется как путь от человека к богу; Авраам в Халдее – это плотское бытие, Авраам в Харране – духовное бытие, брак с Саррой – соединение с Софией-Мудростью и т. д.). Главное его внимание направлено на то, чтобы представить иерархию посредников между богом и миром: сперва это Логос, постигаемый образ непостигаемого бога, затем – Силы, творящая и правящая, затем – Силы милосердия и справедливости и т. п.; это начало учения об эманации божества, столь важного для последующих систем философии. В I веке н. э. философия Филона не нашла отклика, но впоследствии она была широко усвоена наступающим христианством и особенно гностиками. Так и неопифагорейство сыграло свою роль в подготовке торжества христианства.
Разрушение гуманистического идеала политической активности как единства философии и красноречия, в последний раз провозглашенного Цицероном, в равной мере отразилось на судьбе и философии, и красноречия. Как философия все больше уходит в религию, так красноречие все больше уходит в эстетскую игру стилем.
С переходом от республики к империи латинское красноречие повторило ту же эволюцию, которую в свое время претерпело греческое красноречие с переходом от эллинских республик к эллинистическим монархиям. Значение политического красноречия упало, значение торжественного красноречия возросло. Не случайно единственный сохранившийся памятник красноречия I века н. э. – это похвальная речь Плиния Младшего императору Траяну. Судебное красноречие продолжало процветать, но характер его изменился: римское право все более складывалось в твердую систему, на долю красноречия оставалось все меньше юридического содержания и все больше формального блеска. Цицероновское многословие становилось уже ненужным, на смену пространным периодам приходили короткие броские сентенции, лаконически отточенные, заостренные антитезами, сверкающие парадоксами. Все подчиняется мгновенному эффекту. Это латинская параллель греческому «рубленому азианству»; в Риме этот стиль звался просто «новым красноречием».
Никакой сознательной борьбы против цицероновской традиции не велось, имя Цицерона пользовалось высочайшим уважением, речи его читались и изучались, но чувство действительности подсказывало ораторам, что прямое следование цицероновским образцам в новой обстановке уже невозможно. Черты «нового красноречия» современники отмечали уже в следующем за Цицероном поколении, а в начале нашей эры Кассий Север, самый талантливый оратор сенатской оппозиции, впоследствии сосланный Августом и умерший в ссылке, окончательно утвердил новый стиль на форуме.
«Питомником» нового красноречия была риторическая школа. С первых же дней империи латинские риторические школы стремительно расцветают, становятся центрами всей культурной жизни Рима. В них стекаются молодые люди, по большей части италийцы или провинциалы, готовящиеся к политической карьере. Пользуясь богатым опытом греческих риторических школ, латинские школы быстро выработали свой тип преподавания и свою программу. Основным видом занятий в риторической школе стали декламации – речи на вымышленные темы. Было два вида декламаций: контроверсии, речи по поводу вымышленного судебного казуса, и свазории, увещевательные речи к лицу, колеблющемуся в выборе поведения при каком-нибудь затруднительном положении. Такие декламации были известны школе издавна, но обычно они старались держаться ближе к действительности, использовали для контроверсий реальные судебные дела, а для свазорий – реальные исторические ситуации. Теперь же, когда главным в красноречии стало не содержание, а форма, тематика их стала все дальше уходить от действительности. Началась погоня за эффектами в ущерб правдоподобию: тираноубийцы, пираты, насильники, неслыханные герои и неслыханные злодеи стали постоянными персонажами декламаций. Здесь, в риторической школе, и сформировался на рубеже нашей эры тот «новый стиль» латинского красноречия, который затем Сенека перенес в философию и драму, Лукан – в эпос, Персий и Ювенал – в сатиру.
Распространению «нового стиля» в литературе способствовала общая литературная ситуация. Римская литература вступает с I века н. э. в новый период развития. До сих пор она ориентировалась на греческие образцы, теперь почти все жанры греческой литературы были уже освоены Римом, и почти во всех них были созданы классические произведения, которые могли соперничать с греческими. Дух подражания и соперничества, двигавший римскую литературу, связан теперь не с Гомером и Демосфеном, а с Вергилием и Цицероном. На греческую литературу римляне начинают смотреть свысока: даже философ Сенека отзывается о греках, как правило, пренебрежительно и почти никогда их не цитирует. На смену проблеме жанра (II век до н. э.) и проблеме языка (I век до н. э.) в центр выдвигается проблема стиля – потребность сказать по-новому то, что уже было сказано предшествующими поколениями. Как некогда боролись направления эллинизаторское и консервативное, так теперь борются направления новаторское и эпигонское: эпигоны повторяют уроки классиков, новаторы отталкиваются от них. Смена литературной моды приблизительно совпадает со сменой политической ситуации: в первую половину I века н. э., в пору борьбы сената и принцепса, в литературе господствуют новаторские тенденции, во вторую половину I века н. э., в пору вынужденного примирения, новаторское направление уступает господство эпигонскому (Квинтилиан, Стаций).