Текст книги "Сегодня и завтра, и в день моей смерти"
Автор книги: Михаил Черкасский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
– Теть Ли-ин!..
Батюшки, мы и не заметили, как напротив ошвартовалось такси, и стояла ты на краю тротуара, обеспокоенно отстраняемая мамой. В новом малиново-свекольном плаще, с синими отворотами, ладная и веселая. "Маманька!.."– ринулась Лина в бурлящий, рычащий, густомашинный поток. Присела, расцеловала, взяла за руку, и пошли. Чтобы вскоре выйти. Первой увидел Тамару, лицо воспаленное до багровости, насупленно, но еще от дверей, лишь глазами столкнулись, улыбнулась вымученно, кивнула: не волнуйся, мол, ничего страшного. Одеваемся, выходим на лестницу, и вот тут с верхних ступенек белым лебедем, светлым сиянием нисходит Калинина. И нельзя не отметить вологодско-японские скулы, близорукие, прохладно насмешливые глаза, ядовито умный широкий рот и, конечно, высокую статную полетистость, что присуща лишь сильным натурам. Личность! И планирует Личность к нам, улыбается широченно, родственно. А потом собрала гармошкой улыбку с подвяленных возрастом губ и дослышал ее подавленный вздох. "Альсан Михалыч, Тамара Федоровна, давайте, я посмотрю Лерочку. Заодно уж?" – "Если вам нетрудно, Людмила Петровна. Спасибо!" – "Я с вами!" – храбро делает шаг наш могучий и добрый друг. "Идемте,
идемте, Линочка", – тонко улыбается Калинина.
Они теперь тоже приятельницы. Кажется, нет на земле человека, которому Лина не смогла бы стать тем, чем захочет. Если снять с нее импорт, если отвлечься от броского и довольно нескладного – что останется в этой маленькой женщине? Такого, на что бы шел столь завидно упорный мужской клев? Останется то, что, пожалуй, важней камуфляжа: умение стать необходимым. Чем угодно. Всем, что надо другому. Даже тем, в чем он сам себе не признается. А еще быть другом – незатейливым, легким, всепонимающим и... полезным. Стать другом тому, кто нужен. А кто нужен ей? Тот, кто нужен сегодня. И завтра, и в день моей смерти. Да, великое это умение – будучи ловкой до поддона, быть до самого дна искренней. Но все бы это потухло, не сдвинулось с места, если бы в этот маленький вездеход не был упрятан тысячесильный двигатель. И вообще есть непреложный закон: если ты любишь другой п о л, он тебя тоже будет любить. Как – вот уж это у всех по-разному.
– Ну, – сказала Тамара, – Акимовна говорит, что все по-прежнему. Только, кажется, немножечко опустилось.В носу. – А небо? – Не смотрела. И вообще как-то так, невнимательно, беспечно,... – передернулась. И тут же одумалась, – но вообще сказала, что в больницу пока ложиться не надо.
Можно на даче жить.
Теперь, изредка "размышляя" о ком-нибудь, ну, допустим о правителях, диву даюсь, отчего ж это люди не берут себе в поводыри здравый смысл. Так, чтобы и себе, и другим добро делать. Сколько сил убивают на удержание того, что держать уж не надобно, что труднее держать, нежели бросить, что само уж из рук валится. И посмотришь назад и увидишь, что одним лишь поворотом души, отказом от всех усилий достигалось бы главное. И понять сие невозможно. И тогда – "размышляя"– вижу нас: как же мы не желали самоочевидного видеть, как мы прятались, испуганно огораживались надеждами, домыслами. И понятней становятся те: они тоже не могли и помыслить себя иначе. И безумие кажется им единственною стезею разума.
Разве не ясно сказали нам: опустилось. Значит, стронулась и пошла, набирая ход. Но – мимо, мимо глаз, ушей, вскользь по сердцу, а в душу главное приняли: ложиться не надо, уезжать нечего. И потом еще обижались на Нину Акимовну, мол, халатна, не забила тревоги. Но кого и чего было ей бить? Эндоксан не помог, винкристин не помог, рентген не помог, Бог не помог, даже черт отвернулся. Чем прикажете дотравить, дожечь, дорезать ребенка? Брали то, что нужно было, как жизнь. Больше жизни. Ну, так что же скажешь этим двум дуракам-горемыкам? Везите в больницу, скорей, опоздаете! Куда, бедолаги? Так пускай хоть немножко дорадуется ребенок. И вы, глупые. С глазами вашими ждущими. В которые и глядеть тошно и не глядеть невозможно -ведь лезете! Не откажешь, жаль же вас, дурачков.
Появились трое. Медленно, не сворачивая легкого разговора, разгибает на ступенях загорелые ноги Людмила. Встали. "Я посмотрела, – повернула к нам два плоских, полуденно сверкнувших стеклышка. – Ничего нет. Животик мягкий. Все чистенько", – ослепительно улыбнулась, грустно покивала
головой. – "Спасибо, Людмила Петровна! – в два голоса. – Если бы вы нам сказали про другое это же". – "Ох, с какой бы радостью, Александр Михайлович! Вы же знаете, как я ко всем вам отношусь".
И дотягивались наши дачные дни в бычьем ожидании.
В канун нового, шестьдесят восьмого года, купила Тамара женский настольный календарь. Средь веселых картинок да чисел попадалось там белое, чистое на полях, засевала мама эти снежные полосы зимними деловыми записями. Среди них в июле странно было увидеть над двумя днями: дожди. А они шли с той грозы, что однажды собралась под вечер, и полночи гремела, мочилась, озарялась яростным фиолетовым блеском. Надломился июль и ушел со всем своим летним теплом под октябрьские хляби. Поливало неспешно, упорно, и печурку электрическую не выключали. Сохли стельки на ней и (на чистых листочках) твои носовые платки. Помню день один, как в остывшей бане, прохладно парной. И здоровым в такой парилке невесело, а у нас гость: ты лежала с Линой на нашем матрасе. Сроду не сиживала на дачах, а в такую не преферансную морось что делать в деревне? Но приехала и полеживает рядом с тобой, в серых брючках, в облезлой кофтенке.
"Ну, что ты томишься, Линочка, поезжай домой". – "Я совсем не томлюсь, мне очень хорошо. А что там делать? Еда у Тольки есть, и я хочу отдохнуть. Ты же сам говоришь, какая у меня работа – сумасшедший дом". – "Но ведь это твой дом, привычный". – "Ах, Сашечка, ты же знаешь, мне лишь бы с тобой... и с Гулечкой". – "Теть Лина-а..." – уже несется к нам в сени из-за дверей. "Иду, иду, маманька!"
А на следующий день развиднелось, и решили вы с мамой погулять. Проводил вас под солнце, а ждал уж к дождю – натягивало, закрапало. Плащик взял, к озеру вышел. Тишина здесь просторная, на волнах тузики, кособочась, болтаются с борта на борт. Дачный люд в куртках, в свитерах, в брюках. Подростки беседуют деланно умными, ироничными голосами: в человеке забраживает самоутверждение пола, личности.
– Папа-а!.. – издали, тоненько, заглушаемое нахлестом волн.
И разверзлась предо мною такая картина: два единственных в мире человека, которым я не в силах помочь. Да, на синей, золотой и зеленой картине веселого лета, на картине, где ветер, движение, рябь – шли двое. И сегодня там солнце, ветер, небо, деревья, вода, но смахнуло все тем же теплым ласковым ветром с картины вас – не подставишь, не дорисуешь. И меня самого сдует в положенный час, а картина будет такая же – ну, скажите, чего же в том удивительного или, не дай бог, печального? "Все путем", – как теперь говорят.
Я гляжу в календарь, чтоб сверяться. Безнадежно там и до ужаса скоро все шло. А тогда не казалось. И не только в июне, когда расцвела так нежданно, но и позже в какие-то зарешеченные чердачные окна по-сиротски заглядывала надежда. Но и этих дней уже не осталось. Утром, синим, умытым, яичным, сидела ты за широкой столешницей, сгорбясь, и так притерпело, с таким отвращеньем уставилась в ложку каши, что должна бы она сгореть со стыда. И печальные, намученные глаза были больше обычного натенены нездоровьем в этот ясный, ликующий день. Левый глаз медленно набухал влагой. И кого-то молил я, чтоб исчезла, не пролилась. Но (когда – не заметил) скатилась; на щеке осталась пунктирная мокрая ниточка. Слеза!.. "Ну? что смотришь?" – с ненавистью взглянула и еще ниже надломилась над столом.
От здоровой бывало ль когда-нибудь, кроме смеха, веселья, наивности. "Август 63. – Папа, почему улица такая ветреная? Папа, у тебя тоже есть попа и пипа? Папа, ну, улыбнись". – "Не хочу". – "Ну, улыбнись!" -"Зачем?" – "Я хочу, чтобы все по-хорошему. Папа, ты меня любишь? Вот и я тебя тоже р-рублю!"
Вот и я посмотрел в твое небо. Все боялся, увиливал. Каждый день. Думал, снова озлишься, что лезу. Нет, сама подошла ко мне, встала меж колен, подняла подбородок к свету. Да, нависло. Не так, как весной. Тогда бугорок был, конусом вниз, с фундучный орешек, сейчас широко нависло, негладко, багрово.
– Ну, папа, что ты там видишь? Ничего? – склонив голову набок, так лукаво, по-взрослому и по-детски глянула.
В женском календаре под картинкой "Строители", где коричневый гориллоид-рабочий толкает белую глыбу, поддетую краном, чернилами шли цепочками Тамарины записи – как дымы косые от чисел июля. Куда дул он, тот ветер? Под картинкой же блошиными буковками тиснута статеечка кандидата педагогических наук Н. Воробьева "О народной педагогике". "Так же как наряду с научной медициной существует народная медицина, так во все времена культурного развития человечества наряду с официальной академической педагогикой существовала и существует народная педагогика". Вы и сами, товарищ ученый, наверно, не ведаете, до чего же правы: в этой жизни все -наряду. Клади в этот короб все подряд и не промахнешься. Ну, и наши записи с вашими мыслями тоже туда же. "Грамоте учиться – всегда пригодится" ("Щека болит , – писала Тамара, – плохо слышит левое ухо"). "Ученье – человеку ожерелье" (чтобы удавиться: "Плохо спит, плакала ночью, небо опухшее"). "Ученье лучше богатства". Да, когда нет богатства. А почему бы вам, товарищ Воробьев, не привести архиновую народную поговорочку: "Лучше быть богатым и здоровым, чем бедным и больным"? Потому что нет у нас бедных? Даже слово такое вытравлено. "Ученье в счастье украшает, а в несчастье утешает". Это вы сами придумали? Не посоветовавшись с Эразмом Роттердамским? "Отсюда пословица: "Ученье образует ум, а воспитание нравы"". Это народ так по-херасковски выражается? "Ключом к знаниям народ полагает язык, который служит мощным орудием познания". Эх, взять бы этот ключ (а еще лучше орудие) да ка-ак треснуть по твоему кандидатскому мусоропроводу! Недаром же народ, современный, так и говорит: "Жизнь бьет ключом, и все по голове".
В выходной день мы в последний раз увидели, какая была у нас девочка. Два Сергея, большой да маленький, пололи картошку. Ты пошла к ним. И увидел: посмеиваясь, перебрасывали друг другу твой красный берет. "Ну, отдай... Сере-ожка..." – так мило, так женственно. "Достань... Ну? Вот..." – высоко поднимал старший, стройный, красивый. А я думал: ветер, надует. Но стоял, глядел, как порывами шевелит каштанные волосы. "Сережа, я папе скажу". -"Говори..." – ласково.
Надо бы крикнуть им, да не мог: так светилась, растерянно радостно, женственно. Хоть эти уважили, не прошли мимо. Ведь на днях подошла ко мне: "Папа, почему Оля не хочет со мной играть? Говорит, что у меня изо рта пахнет. Папа, это правда?" – "Нет", – сказал, а была правда. Появился какой-то запах.
"1963, 3 октября. Лерка получила массу впечатлений и сильно развилась, – заносила в дневник Тамара, – именно благодаря тому, что там жило много народу, дачников, все со своими делами, разговорами".
Я тогда работал сторожем в цехе литографии и разок, другой приносил бракованные картинки. "Папа, у вас есть на работе художник?" – "Есть". -"А он иногда уходит?" – "Да". – "Папа, а у вас есть на работе дверь?.."
Двадцать первого июля выпало воскресенье. А для нас, отпускных, все дни праздничные. Ночь тяжелая – беспокоилась, плакала, трудно дышала. Глаз все так же туманно мерцал. Утром потянулась Тамара, включила печурку, чтоб теплее вставать, оделась, вышла в сени. Ты лежала тихо. Не спала, ничего не просила. Уже булькало что-то там, за дверью, на плитке. И за окнами слышалось: "Леша, не ходи туда к ним, Леша! – это к нам. – Ваня, почему ты не следишь, что он после завтрака бегает?" Я глядел на тугоумного Ваню: ен очки сседлал с хрящеватого носа, из газетного разворота носяру ту выпростал, поглядел удивленно. Сперва туда, где на табуретках сидели разведенная Лешина мама с молодым своим другом, а потом туда, к внуку покорно оборотился. Встал, пошел, терпеливо, по-козлиному приговаривая: "Леша, Ле-ша, пойдем рыбку ловить". – "А как овить? а как овить?.."
А какая ты была в его зрелые годы? "1963. – Папа, ты скоро выйдешь гулять? – Да, только пол подмету и поем . – О, это много делов! Папа, купи мне гошок игушечный. – Их не делают. – Как не делают – ведь Катя хочет покакать! И бъитвы игушечные не делают? И газеты? И выключатели? – Ешь скорей! – Папа, у меня же живот наелся. – Ешь. – А у меня там есть место в животике, ты не знаешь? Папа,
ты чего мне моковный сок не тъешь? – Потому что ты его не пьешь, вот я и обиделся: папе тяжело тереть. – А я буду тебе помогать. – Как? –Я буду стоять и смотъеть.
Часто сочиняет: "Совсем ослик к мальчику пъеклонился. Однажды ослик ко мне подошел и меня нюхал. Тоже мне еще! А я его гладила".
Вот так, Лешенька, было. Внесла Тамара из сеней тарелки, достала хлеб, посмотрела на тебя, проглотила вздох – на первое блюдо, и ушла за чайником.
– Папа... – негромко, спокойно раздалось. Обернулся: такая ты тихая, бледная, грустная. Все утро. – Папа, посмотри, что у меня такое...– (И упало оно, мое сердце, под ноги. По нему подошел к тебе, заметил то, что уже видел, да не хотел видеть – смуглым пальцем щупала кос, щеку). – Вот... -мизинцем осторожно потыкала в ноздрю, левую.
Неужели?! – раскаленно сверкнуло весеннее. То, что Лина мне привезла из Москвы: "Они мне сказали: еще бы немного, и это вылезло бы из носа". Присел у кроватки, пальцем тронул, наткнулся. На сосульку. Твердую, мокрую. Красным сосочком выглядывает.
– Папа, что это? Шишка, да? – И вошедшей Тамаре: – Мама, это шишка? – все толкала ее, трогала пальцем.
– Да... – разогнулась Тамара. И вышла за мной: – Надо уезжать. Ты возьмешь вещи... в чемодане. А мы потом приедем. И сразу же туда позвони.
– Сегодня воскресенье, завтра. Пойду к хозяину, скажу.
Да вот и сам он навстречу: "Здорово, Саша. Покурим? А ты чего хмурый? Шли бы погулять, вон люди..." – "Послушай, Коля, мы уезжаем. Совсем. Дочка у нас заболела. Наверно, в больницу придется. За нами еще восемьдесят пять рублей. И за клубнику два" – "Да брось ты..." – "Не брось... Вещи я пока оставляю. Денег у меня сейчас нет. Может, удастся холодильник продать, тогда отдам. И так тоже. Приеду, повешу объявление, а ты, если придут, покажешь его. Он почти новый". – "М-да... – пробасил сочувственно. – Вон как вышло"
Чемодан уже вспрыгнул на табуретку в сенях, жадно раззявил свою бегемотью пасть. У него тоже судьба. Желтый, фибровый, он пришел к нам еще до тебя. Он и после, что тоже не диво, жизнь оседлую вел, антресольную, по командировкам не шастал. А на дачи брали. Сперва желтомордому, импортному, срамно ему было средь обшарпанных сотоварищей, потом ничего, от такой жизни сам пооблез, поржавели и зубы никелированные. Вещи тоже, как люди: одних мы переживаем, другие нас. В сенях быстро перешушукались: "Не говорить, что едем?" – "Пока нет". – "Ты вымой там все, приготовь". – "Хорошо, давай мне все, чтобы вам налегке. Может, и Лерочку нести придется". – "Мама..." – "Иду-у!.." – бодро. "Мама...– одетая, ты лежала, облокотясь на нашем матрасе.– Мы что, уезжаем?" – "Лерочка, надо", – выложил я. "В больницу? – горько выгнулись губы. – Не хочу-у... – головой замотала, забилась бессильно, – не хочу, ма-мочка... папочка, не хочу уезжать с дачи", – и текли на подушку слезы, прожигали ее. Кулачком колотила по подушке отчаянно.
"23 авг.63 г.Разговаривают соседи: – Вы когда уезжаете с дачи, 31– го? А Лерка гордо: – А мы тридцать седьмого!" . .
Равнодушно, молча встречала квартира. Лишь в десятом часу задребезжал телефон: "Саша... – почему-то из дальнего далека долетало, – мы на Финляндском. Выходи к метро. Лерочка очень устала. Может, нести придется".
Вышли. Села ты на скамейку, сгорбясь, локти в колени. Бледно-синяя, с темными, как осенние тучи, подглазьями. И сейчас, всякий раз проходя мимо этой пустынной скамейки – снег ли там или капли сочатся слезами, пыль сухая лежит на сухом, шелушится нестерто, – я глаза твои вижу, такие печальные, обведенные черно. И такую усталость, недетскую муку. "Лерочка, папа тебя на руках понесет". – "Не хочу!" – "Да я на закорках. И никто ничего не подумает – (нечто вроде далекой улыбки прошло: бывало, любила так на мне ездить).– Подсажу на спину, а ты знай погоняй: но!.. Добежим, не заметишь".
Тихо в доме, никто не звонит, видно, за лето телефон наш мохом порос, приржавел в чужой памяти.
– Папа, вы меня сегодня... – губы привычно горько сыграли, – не будете от... отправлять в больницу? А завтра?.. А вы со мной будете? Рыжка, наверно, выросла. – Нет, Лерочка, она уж, наверное, старая. – Старая Чернулька! – сердито отрезала. – А Рыжечка молодая. Мне дяденька говорил.
Пошел день, разрешили ложиться нам вечером. И настала минута -сказать. Плакала, но тихонько, сил не было. "В педиатрический? Мама, а девочки там знакомые будут? – сидела, по-старушечьи сгорбясь. Тамара осторожно натягивала чулки и рукой проводила по голени затаенно ласково. Обернулась ко мне – взгляд горящий, рыдающий, опустила голову, нахлобучила темные волосы. Чтобы ты не увидела. "Мама, а какие девочки? Таня будет? Света? – Не дождавшись, сама же отрешенно ответила: – Света поправилась... все поправились...– помолчала. – Мама, а Андрюша, правда, не умер? Правда, что его увезли?" – "Увезли... правда", – сказал я. И ведь правда: в гробу.
И вошли мы под сень вековых тополей, в перешепот их и в молчание. ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
"Но продуман распорядок действий". Шли, держа тебя за руки, вдоль забора, облезлого, старого. Тополя высоченные глухо роптали. А пчу грачи не вьют гнезда здесь? А пчу, скажите, не нравятся им эти исполинские дерева? Все тут есть: дымы городские, бачки выгребные, медицинская помощь. Нет, не вьют, не галдят, не детятся. Насмотрелись, что ли? Или всюду царит он, всеобщий закон, и никто не в силах быть умнее своей судьбы? И когда родилась ты, мне казалось, что, ежели не в писаниях, то в тебе обманул я судьбу. Слишком сильно, бывало, я думал: когда становилось тошно, что ничего не выходит, забивался под твое неоперенное крылышко – пусть уж так, зато ты у меня, ты, и хватит. Но когда мы ловчим с судьбой, то труда себе не даем замечать этого. Живем, и вся недолга. Когда же она поступает с нами, говорим обиженно: как жестоко нас обманула судьба. Это так, это нам не дано поступать с нею. Разве что в поговорочке: "Человек хозяин своей судьбы". Но сие из газет, для газет. Даже грустное: "Если бы молодость знала, если бы старость могла", – толкует совсем о другом. О том, что сложить бы иначе, по-новому. Но, скажу вам, печь голландскую, в кафеле или русскую с сыто гудящим челом, и лежанку нехитрую, или вовсе мангалку из двух кирпичей сложить можно. Но судьба – про другое. Не про то, что "написано" на роду, не про то, что станется, а то, что случилось, сложилось. И чего уж иначе не вывернешь. Потому что не властен. Нет, не Рок – но Постфантом. Сперва случится, сложится, потом скажут: на роду было написано. Хорошо, а ежели глянуть иначе: отойти назад и вперед посмотреть. Вот тогда получится Рок, предопределенность.
Никакой не писатель, никакой не служака и уж вовсе не чивый кормилец, я отнять от себя даже сам одного не смогу: что отцом был. Далеко-далеко не предельным: свое личное вовсе не меньше любил. И представить себя лишь "в кругу семьи", среди множества чад – и помыслить не мог. Нет, увольте. Да, сидел месяцами на дачах, да, готовил, гулял, постирывал, но все это вынужденно, спихнуть не на кого было. Это как – нормально? Да, считаю, что да. Ненормально стало, когда в тебя вцепилась болезнь.
Но каким-то отцом и я был. А теперь и того более. Вот недавно, когда мороз завернул под двадцать, напялил подштанники; собираясь после суток домой, вышел из душа и, как водится, тупо задумался. Будто со стороны на себя глянул , прошептал, чтобы Гоша внизу не расслышал: "Ниобея в кальсонах".
Положили тебя не в твою, не в Андрюшину – в Витину келью, и оттуда всплывало весеннее, жалобное: "Дя-енька, по-цитай книзецьку... дяенька, хоцю ябъяцька..." Вот, лежал он, сердечник, не двигался, а Салунин скакал на пружинах: ма-каенов, макаенов! А потом встал Витенька, такой шустрый гамен, забегал, заголосил на всю клинику. Да, по-живому умирать можно и по-мертвому выздоравливать.
На смену я с утра заступил.
– Папа, а у меня уже мазки брали. – Хорошо, гулять разрешат. – А как мы гулять будем? – Раскладушку вынесу. – Здравствуйте, я ваш лечащий
врач, – поклонилась худощавая незнакомая женщина, показала умной улыбкой, сколь приятно такое знакомство. – Ну, давай, Лерочка, посмотрю тебя. Сегодня укол сделаем.
Подкатила сестричка к нашему боксу кресло-коляску, Андрюшину, и, взглянув на нее, вздохнул: "Лерочка, может, дойдем?" – "Давай... только ты меня подержишь? Папа... – обернулась в дверях процедурной, – ты... ты здесь будешь?"
Увели. Заплакала. Ничего, ничего, только бы помогло. Кричит! Стекла нижние были закрашены, на носки привстал, увидел. Только ноги твои, худые, с коленками острыми. Как давил на них кто-то. Остальные... трое? четверо? заслоняли, склоняясь. Они были люди, хорошие люди, столько делавшие для нас! Вот сейчас, на особицу, сострадающе, и единственно лишь от них могли мы ждать помощи, лишь от них, от них! но они для меня в ту минуту были белые грифы. Над тобой. Отошел к окну, заплакал. Замечал, как шли мимо, ну, и ладно, смотрите. Рукавом утерся, заготовил тебе улыбку. "Папа... -протянула неколотую ручонку, – а когда мама придет? Она знает, что мне... делали?" – "Конечно, ты же видишь, как у тебя носик болит, надо же что-то делать".
От натяга уже начинала лосниться воспаленная кожа. Что же будет, если... "Опять тошнить будет. – Помолчала. – Ночью. А мамы не будет".
Когда собрался уходить, сестра подошла к боксу: вас там просят. Это Лина была. "А я могу посмотреть? У меня и халат есть". – "Нет, не стоит, и так мы торчим. К окну подойди". – "Теть Ли-ин..." – приподнялась, руками в подушку уперлась. "Гулечка!., маманька моя!.. я тебе куколку принесла,
вот... " – отошла, зарывшись в платок, показывала, что дождется меня.
Ну, и шли. Молча. Значит, худо, если Лина – ни слова. "Ну, что?" -все же спросил. "Ой, Сашка!.." – заплакала, так хорошо, по-родному.
Утром я приехал по дворницкой рани: голяками они доскребали дорожки. И в дверях бокса молчаливо встречали меня глаза твои карие, словно кофе бессонный. "Папа, а меня рвало,– безразлично проговорила и все трогала, щупала нос.– А я делала, как ты учил... вот так, на грудь ложилась. А что мама делает?"
Есть теперь и для нас, доченька, безутешное утешение – что не мучаешься, что уже никому никогда не достать тебя ни иглой, ни ножом, ни ядом.
Днем, наверное, жарко будет: свет тягучий, матовый, и закат вчера отливал апельсинно-дымным, опаловым. Но пока еще зной не выдышал лиственную ночную свежесть. Завтрак мимо проехал. Даже чаю не стала. Раскладушку вынес, поставил. Потом тебя. "Папа, а наши цветочки не выросли? Ведь мы с мамой сажали, – глядела в комковатую землю. Да, не сочли они нужным вырасти, другое взялось. – Папа, а знаешь, какие это цветы? – показала на колокольчатые, бледно-лиловые, на высоких, клонящихся стеблях. Не единожды виденные, но, как в сито входили, и из сита высеивались, из моей головы. -Эх, ты-ы, это водосбор. Ну, читай..."
Все готов, но читать вслух не люблю. И опять меня относило к общему. Вот пройдет этот день и другой, другие... Не хочу о них думать, не могу, но ведь ничего не останется, ничего. Пробегая с драной портфелью в публичку, сколько раз с удивлением я посматривал на трехъярусный памятник Екатерине второй. Как жеманно, величавая и надменная, простирает она скипетр над париками трубецких-репниных к гастроному No 1, бывшему Елисееву. Не обидели ее формами ни скульптор, ни Бог. И пускай Толстой злобно морщился (мол, смердило от подола великой распутницы) – ничего, ничего, стоят вельможи, как под вечевым колоколом, под юбкой ее и не морщатся, улыбаются, очень даже гордые и довольные. Даже сам ершистый воитель Суворов. И пускай говорят: крепостница, тиранша, все равно, не шелохнувшись, стоит. Прошмыгнем, как серые мыши, истаем в бесследной дали, а она навсегда. А спросите любого историка нашего, для чего проливалась безбрежная кровь, как не для того, чтобы вознести над царицей любого из нас – мыша.
Утром снова ты не спала: эндоксан. И пошел-покатился день, будто детский мяч, надувной, бело-зеленый. И для нас тоже чем-то белый: тьфу, тьфу, лучше. Не щупаешь нос. И лоснится не так. "Там гормон у вас, не забудьте", – остановилась в проходе сестра. "Хорошо, Валечка, не забудем..." – а "выбросить"
проглотил. "Да, вам мочу еще сегодня сдавать".
Вот тогда-то в первый раз и заметил: будто темное пиво. Пригляделся к тебе. Кожа вроде желтит. Неужели дошло уж до этого? Знал: очень часто при этой болезни – горчишность.
Анна Львовна загорелась новым – алаперой. Это шло из журнала "Юность", где рассказывалось о суденышке "Щелья", о путешествии автора по ледовитым морям. Были там раздумья писателя над белужьим стадом. И припомнил он давнюю историю об одном человеке. Который болел, а потом вылечился. Нет, Саша, вы послушайте, – терпеливо убеждала меня Ильина. – Я не сомневаюсь, чем он болел. Тут, правда, ничего не сказано прямо, но и так ясно: почти все в палате умерли. А не сказано, чтобы не вызывать ажиотажа, сенсации. Им же тогда редакцию разнесут. Я постараюсь связаться, узнать. Только бы где-нибудь ловили белуху". У нее не только доброе сердце, но железные организаторские способности, не совсем отдавленные за долгую жизнь. Разыскала автора (подтвердил, что именно эта болезнь), созвонилась с обкомом, газетами, с промысловым колхозом. А белуха не ловится, не сезон. Вот весной бы иль поздней осенью. Пока же, где-то за Мезенью, на складе тухнет соленая. А доставить как? Но и это уже предусмотрено Ильиной: созвонилась с аэрофлотом, и дано указание всем начальникам перевозки грузить в отлетающий самолет. Все я выслушал и бежал к тебе, доченька, с глазами промоклыми. От того, что столько людей уже втянуто, готовых на всякие неудобства.
Отпуск кончился, но работать и думать не мог. Надо новенькую кочегаршу просить, Зину Лядову, ту, что вместо Павла теперь.
Не узнал я своего логова – потолки белены, трубы крашены, подоконники оторочены белой плиткой. Все чужое. Да и сам я чужой. Столковались быстро, глаза-пуговки засветились: "Только как вы рассчитываться со мной будете?" -"Очень просто: получу и отдам".
Вечером междугородно задергался телефон: ответьте Архангельску! Потянулась шуршащая пауза; серебристая млечная пыль, как в песочных часах, морозно позванивала. Кто бы это? Это был Юрий Дмитрич, собкор ТАСС. Доложил: свежей алаперы нет, но везде ищут. А пока высылают соленую. Говорил он без газетной запарки, и слезу из голоса не выцеживал, но зато что-то было в нем необманное, доброе. Ведь по-разному можно протянуть руку утопающему – можно с берега, из воды тоже можно, войдя по грудь. Все смешалось в душе: стыд, что тревожим чужих, благодарность, тоска, безнадежность. Чем ответить с тобою нам, доченька? Тут бы надо – спасением.
А назавтра нашли у тебя дифтерийную палочку. И пожалуйте, милые, в карантинную клинику. Эта клиника простая была, как кирпич: без колен, без архитектурных рулад. Посреди коридор, разделенный стеклянной стеной на два отделения, а налево-направо боксы. Да такие, что с иную палату – прадеды строили. "Правила у нас такие... – неслышно встала за моей спиной старшая сестра, пожилая властная дама. Матово неживая седина переходила в белый колпак. Алюминиевый взгляд, скулы с плавным румянцем, широкая ротовая щель, задрапированная твердыми мужскими губами. – Для того чтобы выйти отсюда, нужно снять халат – второй халат, вот он, вымыть руки с хлорамином и тогда выйти. А когда входите, надеваете второй халат", – взялась за стертую медную ручку дверей, тускло поблескивающую. Со времен прадедов. И наверно, от тех же времен шло то, о чем поведала в тот же день, придя к нам в больницу, Анна Львовна: "Мне тут Нина рассказывала о собачьей слюне. Нет, зря вы так, Саша, – заметив усмешку, вздохнула. – Горцы издавна лечат опухоли собачьей слюной. И один человек вылечился. У него тоже было в носу". Слушал, отстукивалось: Нина–дочь Анны Львовны, Аня –дочь Нины, а ты, Лера, ты-то кто? Ромул иль Рэм? Волчьей слюной тебя уже отравили, теперь надо собачьей.
"Самолет вылетел, – доложил вечером Юрий Дмитрич.– Запишите рейс, номер... Впрочем, они обещали вам позвонить". И действительно, чей-то голос дознался, сказал, что там-то и там-то ждет нас посылка. Еще утром пласталась неведомая алапера где-то у самого Ледовитого океана, а сейчас... словно в сказках, щуки-лебеди-утки, спасенные добрым молодцем, достают из морских пучин, из небесных глубин то, где прячется кащеева смерть. Никого не спасали мы, а нас... Чьи-то добрые руки все сделали, по длиннейшей цепочке доставили и – придите, возьмите. Это было как чудо. Уж не первое, не последнее, только вот беда – рукотворное.
Я нашел эту дверь. Утомленный мужчина, небритый, молча выслушал, запустил в какую-то полку руку, потянул пакет в оберточной крафт-бумаге, тяжело шлепнул его на обитый линолеумом прилавок. Я входил и готовился встретить глаза, но вопроса не встретил, только факт: это вы? получите. И все же так благодарно захотелось сказать ему, единственному увиденному, стоящему возле самого устья цепочки – для чего это все, для кого. И не смог: не нуждались
там в этом. Спасибо, до свиданья. Молча кивнул он в ответ лакированным козырьком.
Ночь садилась на город по позднему летнему графику, вытолкнув из-под брюха мягкие черные шины шасси; ей навстречу металлически, вольтово яростно разгорались фонари, и в аквариумах пассажирских салонов шевелились счастливые рыбки – с чемоданами, портфелями, ребятишками. Подошел автобус, и полез в него вместе со мной странный запах. Показалось сперва – пахнет аэрофлотом. Но отъехали – он со мной. Наклонился к пакету... Бог ты мой! И уже натекло на сидение. Вытер, на пол спустил. И пошло, пошло снизу вверх, пассажиры, косясь, опасливо удвигались в сторонку. Вот тебе, бабушка, и аэрофлот! Дома развернул. Шибануло так, что отбросило к стенке. А на вид... на что же она походила? На апельсинные корки, что зиму пролежали под снегом, утратили цвет, стали свиной кожей, но толще. В таз ее, на балкон. А несколько ломтей вымыть, поджарить. Так сообщала "Юность" – в том рассказе. Может, запах убьет. О, великая сила – огонь: отшиб. Но какая же это "яичница" (говорилось в меню того же журнала). Из белка? Нет, простая подошва. В блокаду бы мы такое, наверное, "схавали", но – тебе? Надо ее потушить – предложила Тамара. Потушили. Все равно подошва, лосиная. "Что же делать?" – "Давай попробуем на себе", – предложил. Ничего, живы остались. А с балкона шло так, что пришлось закрыть дверь. Окно тоже. Интересно, зачем они ее держат там, в Мезени? Белых медведей отпугивать? Как дать, с чем, сколько? Он-то автор, ел ее "противнями". И собака "жадно хватала". Собака, если ей рассказать, что про нее в журнале напишут, и не такое схватит.



























