355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Фоменко » Кровь ангела
(Мистическо-агитационная фантастика Первой мировой войны. Том I)
» Текст книги (страница 7)
Кровь ангела (Мистическо-агитационная фантастика Первой мировой войны. Том I)
  • Текст добавлен: 16 июня 2017, 21:30

Текст книги "Кровь ангела
(Мистическо-агитационная фантастика Первой мировой войны. Том I)
"


Автор книги: Михаил Фоменко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 8 страниц)

Н. Киселев
КОЛДУН
Илл. С. Животовского


Нюшка никогда не верила, что ее дед колдун, но ей ужасно хотелось уверовать в это свято и нерушимо. Забившись с Палашкой в срубы и там еще присев в дремучий репейник, чтобы их уже никак никто не мог увидеть, разбирали деда по косточкам. Нюшка все сомневалась и колебалась, а Палашка, умевшая видеть одно хорошее и настоящее, прямо говорила:

– Штаны у него колдуньи, рубаха тоже. Он идет, а дух ему дорогу показывает.

Нюшка знала, что дед слепой, но она думала, что дорогу ему показывает не дух, а палочка, которой он тычет в землю перед собой. Узнавши от Палашки, что дух, она сразу все сообразила и с ликованием поверила.

– И верно! – сказала она.

Они взялись за руки и, запищав, выпорхнули из репейника. Вопрос был решен, и делать там стало нечего. Но дома Нюшку опять взяло тяжелое раздумье. Штаны у деда были такие же, как у всех, рубаха тоже. Нюшка попробовала пальцем глаза у деда, закрываются ли – глаза закрылись.

– Дед, ты колдун? – наконец, спросила она у самого деда.

– Что это, девочка? Какой я тебе колдун? – прямо ответил дед, без всякой хитрости.

Нюшке так жалко было расставаться со своей мечтой, что на другой день она горько нажаловалась на него Палашке.

– Запирается, – заплакала она.

– А, запирается! – обрадовалась Палашка. – А ты его выведи на чистую воду.

– Я не умею.

– Слушай, девчоночка, – степенно, совсем как старуха, поучила Палашка. – У меня батюшка все знает – он одной рукой сто пудов поднимает. Если, говорить, колдун запирается, его надо на чистую воду. От него каждую ночь свечка ходит сама в хлев нечистому духу молиться. Надо только ночь не спать.

Обе с ужасом выпучили глаза друг на друга, потрясенные этой странной свечкой, и Палашка уже не в первый раз.

Ночью Нюшка старалась не спать, рассматривая какие-то золотые закорючки и сеточки, дрожавшие во тьме перед глазами. Потом закорючки пропали, промчалась в хлев молиться свечка. Нюшка – за ней, провалилась куда-то глубоко и вдруг уснула. Проснулась она белым рассветом от испуга, что уснула, глянула за полог к деду – деда нет, значить, прозевала. Нюшка запустила руку под кровать, нащупала там теплого щенка, забившегося в отцовский валенок, вытащила и стала им утешаться. Как вдруг дверь отворилась, и за порог шагнул сам дед. Под мышкой он тащил громадную рыжую книгу, крышки у которой загнулись, как лодочки, а в руке держал тоненькую желтую свечку. Самое главное – свечка была налицо, и Нюшка вся обомлела.

Пока глаза ее, не мигая, застыли на свечке, книга у деда куда-то девалась, свечка легла на божницу, а сам дед повалился на постель, так что Нюшке стали видны теперь одни широкие подошвы с прилипшим песком и зеленым листиком. Нюшка смотрела-смотрела на них и опять уснула.

Опять Нюшке снилось что-то колдунское и очень явственное, но когда она проснулась, солнце резало глаза, и темный сон пропал без следа. В избе никого не было, все ушли на работу, и даже дед, верно, потащился на огороды сидеть вместо пугала. Было тихо и душно, летали мухи, и беззвучно играла кошка с котенком. Только грузный слепень, видимо, давно сошедший с ума, гудел на пузырчатом стекле, силясь вырваться наружу, а с другой стороны такой же тоже бился о стекло – тому хотелось попасть в избу.

Нюшка побежала искать дедову книгу – заглянула под дедову кровать, под комод, под кадушку. Свечка лежала, как вчера, а книги не было нигде. Зато Нюшка нашла на стене интересное и очень ценное медное колечко. Она его схватила, но колечко было прибито. Нюшка дернула, что есть силы, колечко отскочило от стены, вместе с ним и какая-то дощечка, и вдруг Нюшка увидала перед собой ее самую, рыжую дедову книгу с переплетами, как лодочки. Тяжесть в ней была непомерная, и Нюшка насилу грохнула ее на пол. Вся она снаружи была закапана белыми пуговками воска, опалена огоньком свеч и так славно пахла церковью. Углы окованы старым серебром, и потускнели и потемнели, и всюду на них из серебра какие-то страшные хвосты, головы, пасти и жала. Нюшка оперлась голыми ножонками в корешок и обеими руками отвернула крышку. Показались на глаза полинявшие красные буквы, все больше Нюшкиного пальца, из цветов и яблоков, а рядом с ними какие-то черные кружки, мертвые головы и гробы, и смерть, и тление. И дальше, листок за листком, все они же, и все краснее буквы, и все чернее головы и гробы. И как ни искала Нюшка какой-нибудь интересной картинки, ничего не нашла, кроме них, только измаялась вся и перепугалась, и уж сама не помнила, как втащила книгу на место и закрыла дощечкой.

Когда Нюшка выскочила из избы на улицу, на сухой зной и пыльную дорогу, она уже отлично знала, что в этой книге сказало, как надо вызывать бесов.

Палашке же еще яснее и точнее видно сделалось, что там же есть и о том, как и за сколько можно продать бесу свою душу.

– Ой, девонька, только узнает он все об тебе! Колдуны все знают, только понюхают, – пела она не хуже старухи Марьевны.

Нюшка весь день дрожала от страха, что дед узнает. Но дед два раза заходил с огородов в избу – раз похлебать тюри, в другой раз разуться – и ничего не узнал. Нюшка радовалась, что он не понюхал книги.

Вечером, как всегда, дед рано лег, но Нюшка опять решила не спать, и на этот раз каким-то чудом, в самом деле, не уснула. К полночи взошла луна, в избе стало светло, засеребрились в углу ведра, заблистал на стене качающийся маятник, засияла у порога клетушка с желтою соломой. Только в дедовом углу было по-прежнему темно, а если всматриваться туда, то покажется вдруг слепо там чей-то палец или мелькнут какие-то рога – лучше не смотреть.

Но вот там что-то скрипнуло, зашуршало, кашлянуло, поперхнулось. Дедовы подошвы исчезли и очутились на полу, поднялась его взлохмаченная голова и, творя Господню молитву, дед поплелся к стене, где книга. Нюшка думала, что уж теперь-то дед узнает все непременно, но видно, он опять не понюхал. С книгою под мышкой он зашлепал босыми ногами в дверь. Нюшка шмыгнула за ним. Роса густо и мокро выпала по домам, лугам и дорогам, но дед прямо босиком пошел по высокой траве на задворки и там попал на жесткую тропинку к гумну и до того прямо, без ошибки, словно бы глазом наметил. Шел он без палки, а и на тропинке каждую лужицу обходил сторонкой. Вот так слепой!

На гумне дед выбрал из угла деревянные вилы покороче, поставил их наземь вниз тремя зубцами, прилепил к черенку свою свечечку и затеплил ее от серничка, а книгу развернул и положил на телегу.

– Ночное бдение! Начало, – возгласил он громко и велеречиво, воздел руки к небу и затем поклонился земно.

– И покарай Господи царя Мамая и всех немцев его, и всю рать его семисотенную… – стал он покрикивать звонко и часто. – И еще покарай, Господи, всех присных его, пламя извергающих Пупа и Крупа, и дом Твой учреди во Иерусалиме-граде. И еще покарай, Господи…

Дед живо переворачивал лист за листом и водил по ним пальцем вкривь и вкось, высоко подняв голову и вычитывая словно из воздуха невидящими глазами все свои ужасные заклятия – но без книги, видимо, он молиться все же не мог. Никогда Нюшка не слыхала таких ужасных слов, как Мамай и немцы и рать семисотенная, и ей показалось, что это все бесы, и их дед вызывает и будет сейчас как-то карать. Нюшка не выдержала от страха и жалости к этим бедным бесам и изо всех сил заработала голыми ножонками по густой граве назад домой.

А утро вспугнуло все село, и слово «немцы» не сходило у всех с языка. Кое-кто плакал, кое-кто причитал, но все говорили, что идут, что недалеко, что страшно, и что Бог весть, что будет. Нюшка понимала, что двигается к ним откуда-то что-то очень неприятное, но она не могла взять в толк, о чем тут можно беспокоиться. Раз у них есть такой колдун, как дед, мамка может спокойно качать зыбку, а отец раскуривать трубочку, – дед возьмет, всех вызовет и покарает. И Палашка понимала все это совершенно так же.

Ночью Нюшка опять отправилась за дедом – она тянулась за ним, как морфинист за морфием. Но, помня вчерашний страх, не пошла к самой риге, а присела на задворках у плетня, на каком-то старом веретье. Отсюда хорошо видно было, как затеплилась желтым огоньком свечечка, как раскрыл дед книгу и стал перед нею истово и достойно.

– И покарай, Господи, Эфиопа венского и венгерского, и эфиопа туркменского и аспидов его. И нам незрящим, поле брани не видящим дай крепость духа Твоего! – возглашал дед, и на этот раз Нюшка внезапно отчетливо увидела, как над головой деда, словно, два серых пальца, выскочили вдруг два острые рожка.

Вслед за этим дед стал наливаться-наливаться светом, сделался весь пламенный и отошел к сторонке, а перед Нюшкой вдруг открылось широкое чистое поле, дремучий лес и громадное болото. И идет по полю сама рать семисотенная.

– Видишь ли врага? – кричит дед.

– Вижу! – пищит Нюшка.

– Гляди, как я их покараю.

Он протягивает туда светоносную руку, и болото вдруг трогается с места и начинает грузно ползти навстречу людям, а поле плывет и отходит назад, и темный лес непроходимый тяжело движется стороной и громоздится на поле, и нет назад пути. Тонут лошади и люди, и протягивает дед другую руку. Могучий лес проходит по болоту и сравнивает все, и вновь стоит прежнее чистое поле на прежнем месте, и далекое пустое болото между ним и лесом. Пусто все и тихо, только солнце жжет и светит, да слышен где-то материн голос.

– Да вот она! – говорит мать, – экая баловница! Мы уж думали, в реку упала.

Нюшка подымает тяжелую голову, видит, что она лежит калачиком на веретье, глядит на солнце и на мать, но понимает, что хотя это все и настоящее, все же куда не такое дельное, как там.

– Как он враг-то! – говорит Нюшка матери с сонною улыбкой. – Сразу все пропали!

– Ишь ты! – смеется мать. – Набубнили тебе за день голову-то. А и вправду пропали. Рассыпались.

– Он колдун. Он все может, – говорит строго Нюшка и, махнув рукой матери, чтобы не мешала, снова в глубокой и счастливой дреме валится на горячее веретье, чтобы еще раз увидать колдуна-деда.

М. Сазонов
БЛАГОДАТЬ СОШЛА

На том самом месте, где Выг-река от свету Божьего в зыбкую мшанину прячется, скит «Голубей, людей Божьих» стоит. Испокон веку, еще при Аввакуме-отце обосновались «голуби» на тех местах: люба им сторона залесная, непротоптанная-непроезженная, ока начального далекая…

И живут себе.

Праведно живут «голуби», – с утра до вечера стихи поют немудрые, досюльного склада. Вина там, аль блуда никакого и в помине не было: избегали женской прелести «голуби», – больше друг друга держались.

Лишь два греха водились за «людьми Божьими»: до подати, да солдатчины были неохочи… Слово священное: «Кесарево – Кесареви, а Божье – Богови» – на свой манер толковали. Как подойдет, бывало, время «некрутчины» – и схоронятся по лесным борам да болотным становищам. Попробуй-ка сыскать.

А то просто «большую печать» на естество клали, а уж известно, какой воин, ежели да он скопец…

Никакого мужского в нем духу нет, ни усов, ни бороды, слабость бабья да и голос тонок.

И полагали «голуби», что Завет Божий выполняли; гордились тем, что крепкой да стариками налаженной жизни не ворошили.

Случалось, приходили к ним от «поповцев» просветители с книгами… Спорили… До грыжи надсаживались… А «голуби» все свое: «Жизнь наша праведная… От стариков пошла… Недаром благодать Духа Божья в виде голубином над скитом обитает».

И впрямь, – испокон века над молельной голубь-птица в резной камбушке-голубятнике жил… Думали «люди Божьи»: нарушь, ворохни жизнь, что стариками налажена, – улетит Благодать Божья, а с ней и птица голубь.

Вот, почитай, уж лет 20, как в том скиту «большухой» стоит мать Манефа.

Муж, покойничек, прижил еще двух сыновей Илью да Михайлу. Крепко Манефа любила парней, – не было поста-молитвы-деянья, чтоб не сотворила она ради спасенья их душ.

Старшего Илью в «большаки» скитские готовили, а потому, как пришел ему черед в солдаты идти, «большую печать» над ним совершили да на придачу еще схоронили парня к «сегозерским братьям», в места уж совсем непролазные, куда не всякая и птица то залетит, не всяк зверь забежит. С легким сердцем весь «чин» оскопленья совершила над сыном Манефа, потому полагала: закон, положенный стариками, сотворила…

Прошло времячко «некрутчины» – вернулся Илья и зажили… А тут и весна подошла… Лето… Про войну стали калякать… Антихриста… И крепко радовались «голуби», – радостно было и у Манефы на сердце: отстояли парня… А то… всяко могло случиться… И убили бы, чего доброго…

И задумали тем летом «голуби» новую молельню строить. На лесную вырубку гурьбой навалили…

А как переправлялись через реку, – лес тогда по реке гнали, и поскользнулся Илья… Не успели «голуби» креста сотворить, как сплотились уж бревна над его головой.

Погиб парень…

Поникла головой Манефа, услыша ту весточку, но не взвыла, не заохала, лишь с укором на небо взглянула да на глазах у всех лицо ее осунулось, нос на манер птичьего заострился, крепко-накрепко губы сжались, вздох затая…

Михайле пришел черед в «большаки» становиться.

Часто, бывало, уставится Манефа на парня и молчит, молчит… А глаза-то – ни дать, ни взять – будто на иконе старинного письма, так тоской и горят… Запала, видно, большая дума в Манефино сердце: иножды вырвется взгляд из-под надвинутого на самые глаза черного платочка, а нет уж в нем прежнего покоя.

Нет того, чем жизнь «голубей» допречь крепка была.

И чем ближе подходило время ставить Михайлу в скитские «большаки», тем все большее смятенье охватывало Манефину душу.

А тут еще сны донимать стали.

Вот, почитай, в третий раз одно все снятся: стоят врата на манер царских, и ведут к ним две пути-дороженьки… А идут по тем путям людишки… хрещеные… Вида невзрачного, с костылями-посошками – ни дать, ни взять – калеки с Божьей паперти… И одежонка-то рухлая. Так, – одно слово: голь перекатная. А у врат стоит Иоанн-Воин, приветно в пояс калекам тем кланяется и голосом ласковым выговаривает: «Подьте, гости желанные… Потчуйтесь, гоститайтесь у стола Царя Небесного».

Диву далась Манефа: и чего ради честь такая шантрапе перекатной?

«Воины… рать воинская… Живот свой за други положившая… Слышала, небось, про войну-то, – так оттуда все гости дорогие. И честь им потому великая, что самую большую они заповедь исполнили», – говорит Иоанн-Воин.

Головой покачала Манефа: и впрямь чудно… Инако учили «голубей» рукописные книги праведных старцев, инако и сами «люди Божьи» полагали праведную жизнь во спасенье.

Покачала головой Манефа, да на другую путь-дороженьку взглянула… На ту, что по-ряду с первой бежала… А как взглянула, да так и ахнула, так и заклекнулась: «О, Господи, Твоя сила!».

Видит, стоит он, Илья покойный… Как обряжали во гроб: в посконной поддевке, руки на груди крестом… Стоит, молчит, а в глазах… До самой смерти не забыть Манефе того взгляда… Умрет, с собой в землю унесет она сыновний попрек…

А голос Иоанна-Воина так и рокочет:

«Притчу-то о званых на Вечерю забыли?.. Побрезговали зовом Царя Небесного?.. Мамоной ослепились? А того не ведали, что через войну, да через страданья и слезы, как через пиршественную храмину, Господь вас к спасенью звал…

Не откликнулся кто, – сам себе затворил двери к вечной радости… И сядут на почетных местах – те убогонькие, с посошками да костылями. Сядет рать воинская…»

Открыла глаза, села на постель Манефа, – вся в холодном поту от виденья…

«Погубила… погубила, окаянная, свое детище… Своими руками двери к радости затворила», – лепетала она, щелкая зубами. Вдруг, словно кольнуло что «большуху», ажно вся выпрямилась… А это звон через ставню прокрался, к полуночнице «голубей» кликая.

Вспомнила, будто кто по голове ударил: сегодня за полуночницей положено Михайле «большую печать» совершить…

Заслышала тот звон, не встала и не сотворила Манефа «хреста» – как чином полагалось… Впервой за все 20 лет не протянулись руки к лестовке… Как была в белого точива рубахе до пят, да так и подобралась к углу, где морщинистый от трещин лик Аввакума-отца висел… Вплотную подступила к лику «большуха», не мигаючи, строгими глазами уставилась; ни дать, ни взять, – Судья Праведная.

Долго в упор друг на друга глядели, да только догорела ли свеча, огонь ли притулился, – но словно как бы виновато опустил глаза Аввакум-отец.

«То-то же», – строго промолвила, наконец, Манефа и, набросив на плечи пестрядь, – пошла в молельню. В ту самую минуту пришла, как каленое железо в обнимку с ладаном по потолочью сизым туманом стлалось. А «голуби» округ нагого Михайлы положенные чином стихи гнусавили.

* * *

Точно птица-Цесарь, выпрямилась Манефа:

– Будет!.. Не позволю!.. Хватит одной загубленной души!.. Мать я… слышите!.. Меня проклинайте, а парня уродовать не дам… Будет!..

И, схватив дрожащего и голого Михайлу, она прижала к своей груди.

– Рехнулась «большуха»… Не в своем уме баба… – зарокотали, очнувшись, кругом «голуби».

– Ничего не рехнулась… Вот до сего дня – верно, была рехнувшись… А теперь – сама, своими руками отдам парня начальству… Отвезу в волость… В ногах вываляюсь, а вымолю, чтоб взяли в солдаты… Пусть как и все – живот положит за други своя… Заповедь Божью исполнит… Война нонича, как пир у Царя Небесного… Всех Он зовет… Всех, кому спасенье дорого. Иди, дитятко… иди! – вдруг опускаясь перед сыном на колени, зашептала Манефа, – може, смилостивится Царь Небесный, приоткроет и Ильюше двери к вечной радости…

Один за другим расходились «голуби», а вслед за ними, воровато крадучись по потолку, уползали и ладан с каленым духом железным.

– Пропал скит… Рушила «большуха» дедовское житье праведное… Улетит Благодать Божья, а с ней и птица скитская голубь, – шептали старцы со старицами, расходясь по келейкам…

Румяная заря занялась над озером; любовным целованьем прильнула к росистому бору, а таратайка, громыхая колесами, увозила Манефу с Михайлом в волость…

Не живы – не мертвы, высунув головы, глядели «люди Божьи» на крышу молельни: там спокойно сидела себе голубь-птица и радостно поматывала головой вдогонку таратайке…

– Не улетел… Благодать-то осталась… – шептали кругом старцы.

– Знаменье… Перст Божий… – вторили старицы.

В лесу чиликали первые птахи… Где-то сладко вздохнула земля:

– Благодать это сошла, «люди Божьи, голуби».

– Благодать сошла!

Пимен Карпов
ЗАПОВЕДЬ СОЛНЦА
Илл. Г. Георгиева


I

Под сизыми зорями гадал Софрон о Кирилле. А звезды полыхали в закатной темени, заходили, прощаясь с полем.

Софрону верили все, как Богу. Да и как не верить: потайную заповедь знал. Только слова Софроновы не всяк раскусить может заговорные.

Невесел что-то Софрон. А бывало – о радости только и твердил. Теперь же радость Софрону – не радость. Разгорайтесь, пророчьте радость, звезды! Сын, красавец-первенец Кирилла, на войну от Софрона ушел, да и – ни духу. Но это Софрону испытание. Не забыт он звездами! В поле, в лесу поет песни, беседует с Богом.

А в черной хвое, за хатой Алена-то, любжа Кирюхина, как убивается…

– Ну, што воешь?.. – кричал на нее Софрон в глухую темень. – Надоела!

Маялась Алена:

– Не перенесть мне горя-тоски… Не вернуть мне ясна-сокола, не обнять… Ах, чую, уж забыл он меня!.. Погадай мне о нем, отец…

– Крепко, поди, любила его?.. – пытал из-под стрехи взлохмаченный Софрон. – А все молчала, скрытница!

– Ой, крепко! – билась в хвое Алена, металась. – А теперь не увидеть мне его больше!.. Чует мое сердце!.. Ветер быстрый, неси ты мое прости-прощанье…

Подходил к Алене Софрон, кряхтел:

– А ко мне чего пришла?..

– Не мучь, вот что… – маялась Алена. – Открывай всю правду! Жив али нет Кирюха?..

– Радость будет, говорю.

Стонала Алена:

– Ой, то ли? Сны мне больно тяжелые снятся о Кирюхе…

– Кирюха жив, – крутил головой Софрон. – Тяжко, поди, без него?

– Ой, тяжко!

Софрон протягивал в сумраке к темной да статной Алене руки, глухо дышал ей в лицо. А она отбивалась, маялась: – убит Кирюха! А может– жив? Сладко цвело и билось сердце: жив, будет ее целовать в лесу до пьяна, до сердца…

II

Уже и бабы, окруживши хибарку, толпились у окон. Полночь шла. Молча вел баб Софрон на гору.

И, нарвавши в сосняке ночных цветов, загадывал. Все о том же – о лютой страде.

Много кое-чего знал Софрон. В сосняке пел песни земле, звездам и Богу. Гадал о судьбах мира.

Горе, горе миру лютому, беззаконному. Пройдет по нему глад и мор, и сеча ужасающая. Ляжет костьми четь мира. От востока до запада, от севера до юга протянутся борозды, а борозды те – могилы. Не вырастут цветы. А будет только в буре кружиться да каркать черное воронье. Горе миру тьмы!

– Ах, что-то говорит та звезда!.. – в темени тревожились толпы, подымая корявые руки к кровавой звезде. – Не заходи, звезда, не заходи!.. Рассказывай правду…

В глухом звездном свете раздавал бабам Софрон сумрачные цветы и разгадки:

– Што вам мужья?.. Наша земля вся зацветает, аки вешний сад!.. Вижу по звездам: туга лютая будет… А горе тому, хто в туге радость забудет… А только будет на земле нашей радость великая…

Вздыхала толпа, воздев руки. Молилась Спасу:

– Ты спаси, Спасе, землю нашу!.. Хрестьянство, мужиков, стало быть… Оглянись, Спасе!

А Софрон, уходя в осыпанную черемуховую заросль, бросал – загадывал:

– А будет солнце! Будут цветы!

III

Солнце пришло в лесную деревушку, – весть-письмо, радость землякам: Кирилла ранен, да солнечен, домой едет.

Толпы баб и мужиков жадно двинулись, захваченные вестью, на чугунку – встречать Кириллу.

В золотом жнивье поле рыдало, полное осенних бурь. Дни и ночи грохотали поезда с солдатами. Приходили невесть откуда, катились невесть куда. А ветер развевал желтый лес осени…

В лесу глухой полустанок забит был солдатами, лошадьми.

Подходили мужики. Совали солдатам молча хлеб, гостинцы. Размахивали руками… Лесной ветер развевал широкие бороды. Уходил в поля, наполняя их глухим воем…

А в душном тесном вокзалишке галдели, толпились бабы. Кому-то, вздыхая, молились.

И вот, подошел белый поезд с красными крестами на стенах. Тревожные понеслись по полустанку крики: раненые. Толпы забурлили.

Из заднего вагона вынесли Кирюху. Видно было только черное, как земля, острое лицо в пятнах черной крови, перевязанное белым, да белое покрывало.

Кто-то кричал:

– Скорее!.. Сдавайте!.. Поезд скоро отходит…

Бабы, ахнув, завыли дико и жутко. Мужики глухо закряхтели:

– Оттеда…

Оттуда, где души обожжены навеки.

Подошли раненые с перевязанными, окровавленными головами, бледные и как будто радостные. А видно было, что души их обожжены.

– Вы здешние? – спрашивали мужиков солдаты.

– Угу, здешние.

– Нам неколи. Поезд уходит. Мы что, мы разве страдали. Вот Кирилла, это – можно сказать, страдалец. А где ж его батька?.. Мы писали, значит, чтоб встречал сына… Вот и встретил – мертвого! А зато венец получит вечный. Судьба наша такая… Это ничего… Вечный венец…

Глуше, больнее закряхтели мужики:

– А? Кого это понесли?

– Да Кириллу. Земляка вашего, стало быть. Убег он из лазарета, держали его, да убег… Чтоб побыть дома, да опять айда в огонь… А нам но пути, доктор смилостивился, взял Кириллу домой… Письмо мы даже с ним написали батьке, чтоб встречал…

– Да ведь он ранен только был!.. Читали мы…

– Был, да нету… Немцы, вишь, искололи его всего… Не вынес сердега…

В толпе баб перед Кириллом без крика металась, рвала на себе волосы растрепанная Алена, распростертая, брошенная, как сломанный стебель…

IV

Запахивали бабы на зиму поле. А до того засевали озимь и молотили.

Была тогда надежда на радость, да все рухнуло. Кирилла, вон, и домой убег, да не выкрутился. А если кто и приходил – был молчалив, обожженный черным огнем.

В соседнюю деревушку проходил как-то с чугунки раненый. Да хоть он и смеялся, а никто к нему не подошел. Так и ушел сердега, не пригретый.

Знали, отчего не подошли: видели нем выходца из ада. Тугу несли селяки о сынах, братьях, отцах. Глядели на солнце. А оно радовалось, плясало, как завсегда.

Из вечера в вечер, толпясь в поле у избушки, все кляли Софрона: зачем растравлял души надеждами?..

Алена долго где-то пропадала. А вдруг и она отыскалась. Темным-темен был взгляд ее.

– Говори… – подступила она суровая, грозная к кудластому Софрону. – Какая твоя потайная заповедь?.. Какое солнце?.. – Радость?.. А твой-то сын – в могиле?.. Вот те и заповедь! Вот те радость!

Захохотал Софрон и сказал:

– Не от меня эта заповедь… От солнца!.. Аль не поймете?.. Страда очищает радость… Муки нужны, чтоб радость была радостная… А смерть светлая!.. Што то за радость, коли я в холе… Коли я за логовом гонюсь… Как зверюка… А совести нету – солнца нету?.. Што то за смерть, коли я издохну – не живши?.. Не горевши?.. Как червь… А?.. А на миру – что на огню – и смерть красна!..

– Молчи!.. Ты! – загудели в пороге толпы баб, замахали на Софрона кулаками. – Долго ль ты будешь мучить, окаянный?..

А Софрон протягивал к суровой, жутко молчаливой Алене крепкие руки. Обнимал ее жарко:

– Радость великая будет, – дышал в лицо девушке глухо и горячо. – Возликует земля… А все от солнца!..

– Ведьмач проклятый!.. – визжали бабы. – Мучитель!.. Ворог!.. Бить его!.. А… – напирали они, рвали на себе рубахи, кричали остервенело.

Но ликующее наклонял в посеребренных кудрях лицо свое Софрон к жаркому лицу темноокой суровой Алены.

– А ты рада солнцу?.. А свету Кириллы рада?.. Придет он к тебе… В свете горнем… Потому – на огню помер… В свету… Жив он!.. Мы мертвецы… а он светлый жив!.. Рада?..

Губы Алены яркие запылали. Вздрогнули, что-то прошептали. Да сплошной бабий крик заглушил все.

И отцветала багряная осень, и лютая глушила уже землю дикая вьюга, выла по лесам жуткие песни. Под снегом догорали поздние цветы.

А Алена в белые уходила просторы. Из деревни в деревню, из хибарки в хибарку несла мертвым, оглушенным жизнью светлую заповедь – радость:

– Радуйтесь, сестры!.. Убитые встают из могил. Мертвецы – вы, а они – живы, убитые на миру, светлые… Живите ж и вы! Радуйтесь!

Когда же бабы пятились от нее в ужасе, она бросала в толпу гневно и грозно:

– Вы! Слизь несчастная! Вы не рады солнцу?..

– А ты не нагоняй жуть… – дрожали бабы. – Видано ли это, штоб вставали из могил?.. Твой Кирилла, поди, не встанет…

Как будто этого и ждала Алена. Вскидывала крылатые ресницы, цвела:

– Кирилла? Он воскрес. В духе воскрес.

В снегу догорали поздние осенние цветы.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю