Текст книги "Мелочи жизни"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 28 страниц)
– Вы думаете, Франция даром войска на восточной границе стягивает? – говорит он, – нет, теперь уж все ее приготовления подробно известны!
Или:
– Вы думаете, что Германия даром войска на западной границе стягивает? Нет, батюшка, напрасно она полагает, что в наше время можно втихомолку войско в пятьсот тысяч человек в один пункт бросить!
И ежели война грянет, то Афанасий Аркадьич будет за два дня до опубликования в газетах сыпать по тротуарам самые достоверные известия.
– Осада Парижа! – будут выкрикивать мальчишки – продавцы газет.
– Держи карман! – опровергнет их Бодрецов, – это вчера немцы под Париж подошли, а нынче сами в Мец спрятались. Нет, батюшка, нынче Франция уж не та. Генерал Буланже, ежели только он выдержит – большая ему будущность предстоит!
В настоящее время Афанасию Аркадьичу уже за пятьдесят, но любо посмотреть, как он бегает. Фигура у него сухая, ноги легкие – любого скорохода опередит. Газеты терпят от него серьезную конкуренцию, потому что сведения, получаемые из первых рук, от Бодрецова, и полнее, и свежее.
Однако и с ним бывают прорухи. На днях встречаю я его на Морской; идет, понуривши голову, и, к величайшему удивлению… молчит! А это большая в нем редкость, потому что он так полон разговора, что ежели нет встречного знакомого, то он сам себе сообщает новости.
– Что задумались, Афанасий Аркадьич? – спрашиваю я.
– У своего генерала сейчас был, – сообщил он мне шепотом, – головомойку мне задал. "С чего, говорит, вы взяли распространять слух, что как только француз немца в лоб, так мы сейчас австрияка во фланг?" – А чего "с чего", когда я сам собственными ушами слышал!
– Что же вы?
– Покаялся. Виноват, говорю, ваше-ство, впредь буду осмотрительнее… И что же вы думаете! Сам же он мне потом открылся: "Положим, говорит, что вы правы; но есть вещи, которые до времени открывать не следует". Так вот вы теперь и рассудите. Упрекают меня, что я иногда говорю, да не договариваю; а могу ли я?
Таким образом проходит день за днем жизнь Бодрецова, представляя собой самое широкое олицетворение публичности. Сознает ли он это? – наверное сказать не могу, но думаю, что сознает… бессознательно. По крайней мере, когда я слышу, как он взваливает все беды настоящего времени на публичность, то мне кажется, что он так и говорит: для чего нам публичность, коль скоро существует на свете Афанасий Аркадьич Бодрецов?
VI. ПОРТНОЙ ГРИШКА
Так, по крайней мере, все его в нашем городе звали, и он не только не оставался безответен, но стремглав бежал по направлению зова. На вывеске, прибитой к разваленному домишке, в котором он жил, было слепыми и размытыми дождем буквами написано: «Портной Григорий Авениров – военный и партикулярный с Москвы».
Происхождением был он из дворовых людей и отдан с десятилетнего возраста в учение к славившимся тогда московским портным Шиллингу и Тёпферу. Здесь он долгое время присматривался: таскал утюги, бегал в трактир за кипятком для настоящих портных, терпел потасовки, учился скверным словам, пил потихоньку вино и т. д. Словом сказать, проделал всю школу ученика. Пятнадцати лет ему дали иглу в руки, и он, глядя на других, учился шить на лоскутках. Сшивал, распарывал и опять сшивал, покуда наконец не дали ему подметывать. А через год – посадили на верстак, и из него образовался уже настоящий портной. Только кроить он не умел (это делали сами хозяева фирмы) и лишь впоследствии самоучкой отчасти дошел до усвоения этого искусства.
Наружность, признаться сказать, он имел неблаговидную. Громадная не по росту, курчавая голова с едва прорезанными, беспокойно бегающими глазами, с мягким носом, который всякий считал долгом покомкать; затем, приземистое тело на коротких ногах, которые от постоянного сиденья на верстаке были выгнуты колесом, мозолистые руки – все это, вместе взятое, делало его фигуру похожею на клубок, усеянный узлами. Когда этот клубок катился по улицам (Гришка постоянно отыскивал работишки), то цеплялся за встречных и терпел от них немало колотушек. Ежели прибавить к этому замечательную неопрятность и вечно присущий запах перегорелой сивухи, которым, казалось, было пропитано все его тело, то не покажется удивительным, что прекрасный пол сторонился от Гришки.
В нашем городе, где он устроился тотчас после крестьянского освобождения, он был лучший портной. Но город наш – бедный, и обыватели его только починивались, редко прибегая к заказам нового платья. Один исправник неизменно заказывал каждый год новую пару, но и тут исправничиха сама покупала сукно и весь приклад, призывала Гришку и приказывала кроить при себе.
– И хоть бы она на минутку отвернулась или вышла из комнаты, – горько жаловался Гришка, – все бы я хоть на картуз себе лоскуток выгадал. А то глаз не спустит, всякий обрезок оберет. Да и за работу выбросят тебе зелененькую – тут и в пир, и в мир, и на пропой, и за квартиру плати: а ведь коли пьешь, так и закусить тоже надо. Неделю за ней, за этой парой, просидишь, из-за трех-то целковых!
Один только раз ему посчастливилось: приехавший в город на ревизию губернатор зацепился за гвоздь и оторвал по целому месту фалду мундира. Гришка, разумеется, так затачал, что лучше новой разорванная фалда вышла, и получил пять целковых.
– Вот какой это господин! – рассказывал он потом, – слова не сказал, вынул бумажник, вытащил за ушко вот эту самую синенькую – "вот тебе, братец, за труд!" Где у нас таких господ сыщешь!
Я зазнал Гришку в самый момент разрешения крестьянского вопроса. У меня было подгородное оброчное имение, и так как в нем не существовало господской усадьбы, то я поневоле поселился на довольно продолжительное время в городе на постоялом дворе, где и устраивал сделки с крестьянами. Жил я, впрочем, не сплошь, а в течение двух лет, покуда длилось мое дело, то уезжал, то возвращался. В новой одежде я не нуждался, но «починиваться», от времени до времени, все-таки приходилось, и Гришка довольно часто навещал меня и по делу и без дела.
Жил он со своими стариками, отцом и матерью, которых и содержал на свой скудный заработок. Старики были пьяненькие и частенько-таки его поколачивали. Вообще он очень жаловался на битье, которое составляло главное содержание и язву его жизни. Колотили его и дома, и вне дома; а ежели не колотили, то грозили поколотить. Он торопливо перебегал на другую сторону улицы, встречая городничего, который считал как бы долгом погрозить ему пальцем и промолвить: "Погоди! не убежишь! вот ужо!" Исправник – тот не грозился, а прямо приступал к делу, приговаривая: "Вот тебе! вот тебе!" – и даже не объясняя законных оснований. Даже купец Поваляев, имевший в городе каменные хоромы, – и тот подводил его к зеркалу, говоря: "Ну, посмотри ты на себя! как тебя не бить!"
И затем ухватывал жирными пальцами его за нос и комкал.
– И кабы я в чем-нибудь был причинен! – негодовал Гришка, – ну, тогда точно… ну, стою того, так стою… А то, поверите ли, всякий мальчишка-клоп, и тот норовит дать тебе мимоходом туза! Спросите: за что?!
Как я уже сказал выше, ко мне он ходил часто. Сначала посидит в стряпущей с прислугой, а потом незаметно проберется в мою комнату и стоит, притаившись, в дверях, пока я сам не заговорю.
– Ну, что новенького? – спросишь его.
– Да вот, работишки бы…
– Рад бы, да нет.
– Я и сам думал, что нет. Прислали бы, кабы была. А как бы я живо! Да что, сударь, я пожаловаться вам хочу…
И начнет, и начнет. И почти всегда битье составляло главную тему его россказней. Таким образом, помаленьку, урывками, рассказал он мне свое горевое житье с самых младенческих лет.
– Вы как думаете, кто был мой отец? – говорил он, – старшим садовником он был у господина Елпатьева. Кабы вина не пил, так озолотил бы его – вот какой это был человек! Какие у нас ранжереи были! сколько фрухтов, цветов! И все он причиной. Бывало, призовет его барин: "Чтоб были у меня, Дементьич, на Ивана-крестителя – он 24-го июня именины праздновал – персики!" И были-с. Большая, сударь, тут наука нужна. Раньше ставни в ранжерее открыть, раньше протапливать начать, да чтобы не засушить или не залить – вот тогда и будут ранние персики! А потом барыня Наталья Кирилловна призовет: "Чтоб были у меня 26-го августа вишни!" И были-с! У других об вишнях уж и забыли, а у нас Дементьич в конце августа, бывало, подаст столько, что господа съедутся да только ахают. Отца-то моего у господина Елпатьева князь один торговал, тысячу рублей посулил да поваренка в придачу, – так барин даже на такие деньги не польстился. А теперь вот и даром пришлось отпустить…
– Так отчего же бы старику не остаться у прежнего помещика?
– И сами теперь об этом тужим, да тогда, вишь, мода такая была: все вдруг с места снялись, всей гурьбой пошли к мировому. И что тогда только было – страсть! И не кормит-то барин, и бьет-то! Всю, то есть, подноготную разом высказали. Пастух у нас жил, вроде как без рассудка. Болонa у него на лбу выросла, так он на нее все указывал: болит! А господин Елпатьев на разборку-то не явился. Ну, посредник и выдал всем разом увольнительные свидетельства.
– А били-таки вас?
– Это так точно-с. Да ведь и теперь, вашескородие, управа-то на нашего брата одна… По крайности, как были крепостные, так знали, что свой господин бьет, а нынче всякий, кому даже не к лицу, и тот тебе скулу своротить норовит. А сверх того, и голодом донимают: питаться нужно, а работы нет. Ушел бы в Москву, да куда я со стариками, с своей слабостью, там поспел! Мы уж и сами потом хватились, что не про всех местов припасено, – да поздно. Шибко рассердился тогда Иван Савич на нас; кои потом и прощенья просили, так не простил: "Сгиньте, говорит, с глаз моих долой!" И что ж бы вы думали? какие были «заведения» – и ранжереи, и теплицы, и грунтовые сараи – все собственной рукой сжег! "Не доставайся, говорит, ни черту, ни дьяволу!" А наконец велел заложить коляску, забрал семейство – только его и видели!
– Вы-то сами где жили, когда объявили волю?
– Я в Москве по оброку ходил. Да что моя, сударь, за жизнь – только слава! С малых лет все в колотушках да в битье. Должно быть, несуразный я отроду вышел, что даже отец родной – и тот меня не жалел. Матушка еще поначалу сколько-нибудь снисходила, а потом и она – видит что все бьют, – и она стала бить. Оттого и росту у меня настоящего нет. Сколько раз меня господин Елпатьев в рекруты ставил – не принимают, да и шабаш! Приказчик у нас был, – так тот, бывало, позеленеет весь, как меня из рекрутского присутствия обратно привезут, и первым долгом – колотить. – За что ж, мол, вы, Ефим Семеныч, меня бьете? Разве я причинен? Я даже с радостью в солдатах послужить готов! – "Тебя-то, говорит, не бить! да тебя, как клопа, раздавить нужно!"
Высказавши все это, он на минуту закручинится и опять начнет:
– А я все-таки барскую ласку помню. Понадобится, бывало, барину новая пара или барчукам мундирчики новые – сейчас: выписать из Москвы Гришку! И шью, бывало, месяц и два, и три, спины не разгибаю, покуда весь дом не обошью. Со всяким лоскутком всё ко мне: даже барыня: "Сшей, Гришка, мне кальсоны!" – и не стыдилась, при моих глазах примеривала. "Ты говорит, Гришка, и не человек совсем; при тебе и стыдиться нельзя…" Такая, сударь, у нас барыня была – бедовая! верхом по-мужски на лошади ездила! Кончу свое дело, зачтут что следует в оброк, полтинник в зубы на дорогу и ступай на все четыре стороны. А в Москве между тем место твое уже занято. Шляешься неделю-другую, насилу устроишься!
– В чем же тут ласка была?
– Как же, сударь, возможно! все-таки… Знал я, по крайней мере, что "свое место" у меня есть. Не позадачится в Москве – опять к барину: режьте меня на куски, а я оброка добыть не могу! И не что поделают. "Ах ты, расподлая твоя душа! выпороть его!" – только и всего. А теперь я к кому явлюсь? Тогда у меня хоть церква своя, Спас-преображенья, была – пойду в воскресенье и помолюсь.
– Все-таки, по-моему, на воле вам лучше живется!
– Известно, как же возможно сравнить! Раб или вольный! Только, доложу вам, что и воля воле рознь. Теперича я что хочу, то и делаю; хочу – лежу, хочу – хожу, хочу – и так посижу. Даже задавиться, коли захочу, – и то могу. Встанешь этта утром, смотришь в окошко и думаешь! теперь шалишь, Ефим Семенов, рукой меня не достанешь! теперь я сам себе господин. А ну-тко ступай, "сам себе господин", побегай по городу, не найдется ли где дыра, чтобы заплату поставить, да хоть двугривенничек на еду заполучить!
– Неужто до того дошло?
– А как бы вы, сударь, думали? Мудреное это дело – воля! Кабы дали мне волю, да при сем капитал – и я бы распорядиться сумел! А то вышли мы в те поры, дворовые, на улицу; и направо, и налево глядим, а что такое случилось – понять не можем. Снялись со старого места, идем вперед, а впереди-то все не наше, ни до чего коснуться нельзя. Вам, сударь, и денька прожить не приводилось, чтобы в свое время вы не позавтракали, не пообедали, чайку не накушались, – а мы целый месяц Христовым именем колотились, покуда наконец кой-как да кое-как не пристроились.
– Да ведь в таком большом деле и всегда так. Не вы одни терпели, а и крестьяне и помещики…
– Это что говорить! Знаю я и помещиков, которые… Позвольте вам доложить, есть у нас здесь в околотке барин, Федор Семеныч Заозерцев прозывается, так тот еще когда радоваться-то начал! Еще только слухи об воле пошли, а он уже радовался! "Теперь, говорит, вольный труд будет, а при вольном труде земля сам-десят родить станет". И что же, например, случилось: вольный-то труд пришел, а земля и совсем родить перестала – разом он в каких-нибудь полгода прогорел!
– Так вот видите ли! Я и говорю, что не вы одни…
– Только он, не будь прост, сейчас же в Петербург уехал, к тетеньке, да к дяденьке, да к сестрицам – те ему живо место оборудовали. Жалованье хорошее, а впереди ждет еще лучше – живет да посвистывает. Эх, кабы мне кто-нибудь жалованье положил – кажется, я бы по смерть тому человеку половину отдавал…
Вдоволь нажаловавшись, он уходил, с тем чтобы через короткое время опять воротиться и опять начать целую серию жалоб. Видимо, это облегчало его, наполняя праздное время и давая пищу праздному уму. Когда обида составляет единственное содержание жизни, когда она преследует человека, не давая ни минуты отдыха, тогда она, без всякой с его стороны преднамеренности, проникает во все закоулки сердца, наполняет все помыслы. Язык не может произносить иных слов, кроме жалобы, как будто самое формулирование этой жалобы уже представляет облегчение.
– А вот позвольте мне рассказать, как меня в мальчиках били, – говаривал он мне, – поступил я с десяти лет в ученье и с первой же, можно сказать, минуты начал терпеть. Видеть меня никто не мог, чтоб не надругаться надо мной. С утра до вечера все в работе находишься: утюги таскаешь, воду носишь; за пять верст с ящиками да с корзинками бегаешь – и все угодить не можешь. Хозяева ременною плетью бьют; мастера всякие тиранства выдумывают. Бывало, позовет мастер: "Давно я у тебя, Гришка, масла не ковырял!" – поймает это за волосы и начнет ногтем большого пальца в голове ковырять! Голова, уши, нос – завсегда в болячках были… Даже теперь голову ломит и в ушах звон стоит, коли к погоде… И все-таки жив-с!
– Ну, что об этом вспоминать… ведь зажило!
– Нет-с, не зажило, и не может зажить… Ах, кабы мне… вот хоть бы чуточку мне засилия… кажется бы, я…
Он не досказывал своей мысли и умолкал.
– Ничего бы вы не поделали, да и поделать не можете. Вот кабы вы пить перестали – это было бы дельнее.
– И этому я еще в учениках научился. Принесешь, бывало, мастерам полштоф, первым делом: "Цопнем, Гришка!" И хоть отказывайся, хоть нет, разожмут зубы и вольют, сколько им на потеху надобно. А со временем и сам своей охотой начал потихоньку цопать. Цопал-цопал, да и дошел до сих мест, что и пересилить себя не могу.
– А вы пересильте; скажите себе: с нынешнего дня не буду пить – и баста!
– Говорить-то по-пустому все можно. Сколько раз я себе говорил: надо, брат Гришка, с колокольни спрыгнуть, чтобы звания, значит, от тебя не осталось. Так вот не прыгается, да и все тут!
– Зачем с колокольни прыгать! Мы жизнью своею распоряжаться не вольны. Это, любезный друг, и в законах предусмотрено!
– А что же со мной закон сделает, коли от меня только клочья останутся? Мочи моей, сударь, нет; казнят меня на каждом шагу – пожалуй, ежели в пьяном виде, так и взаправду спрыгнешь… Да вот что я давно собираюсь спросить вас: большое это господам удовольствие доставляет, ежели они, например, бьют?..
– То есть как же это "бьют"?
– Да вот, например, как при крепостном праве бывало. Призовет господин Елпатьев приказчика: "Кто у тебя целую ночь песни орал?" И сейчас его в ухо, в другое… А приказчик, примерно, меня позовет. "Ты, черт несуразный, песни ночью орал?" И, не дождавшись ответа, тоже – в ухо, в другое… Сладость, что ли, какая в этом битье есть?
– Не думаю. Битье вообще не удовольствие; это движение гнева, выраженное в грубой и отвратительной форме, – и только. Но почему же вы именно о «господах» спрашиваете? ведь не одни господа дерутся; полагаю, что и вы не без греха в этом отношении…
– Известно, промежду себя… Да ведь одно дело – драться, другое – бить. Например, господин бьет приказчика, приказчик – меня… Мне-то кого же бить?
– Зачем же вам бить? вообще это скверно… И что это вам вдруг вздумалось завести этот разговор?
– Да так-с. Признаться сказать, вступит иногда этакая глупость в голову: все, мол, кого-нибудь бьют, точно лестница такая устроена… Только тот и не бьет, который на последней ступеньке стоит… Он-то и есть настоящий горюн. А впрочем, и то сказать: с чего мне вдруг взбрелось… Так, значит, починиться не желаете?
– Нечего чинить-то.
– Ну, на нет и суда нет. А я вот еще что хочу вас спросить: может ли меня городничий без причины колотить? Есть у него право такое?
– Ни без причины, ни с причиной колотить не дозволяется. Городничий может под суд отдать, а там как уж суд посудит.
– Стало быть, и с причиной бить нельзя? Ну, ладно, это я у себя в трубе помелом запишу. А то, призывает меня намеднись: "Ты, говорит, у купца Бархатникова жилетку украл?" – Нет, говорю, я отроду не воровал. "Ах! так ты еще запираться!" И начал он меня чесать. Причесывал-причесывал, инда слезы у меня градом полились. Только, на мое счастье, в это самое время старший городовой человека привел: "Вот он – вор, говорит, и жилетку в кабаке сбыть хотел…" Так вот каким нашего брата судом судят!
– Ну, и что же потом?
– Помилуйте! даже извинился-с! "Извини, говорит, голубчик, за другой раз зачту!" Вот он добрый какой! Так меня это обидело, так обидело! Иду от него и думаю: непременно жаловаться на него надо – только куда?
– Как куда? Купите лист гербовой бумаги, да и пошлите губернатору просьбу.
– Вот оно как: гербовый лист купить надо, а где купило-то взял? да кто мне и просьбу-то напишет… вот кабы вы, сударь!
– Нет, мне неловко. Я ведь бываю у городничего, в карты иногда вместе играем… Да и вообще… На "писателей"-то, знаете, не очень дружелюбно посматривают, а я здесь человек приезжий. Кончу дело и уеду отсюда.
– Это так точно-с. Кончите и уедете. И к городничему в гости, между прочим, ездите – это тоже… На днях он именинник будет – целый день по этому случаю пированье у него пойдет. А мне вот что на ум приходит: где же правду искать? неужто только на гербовом листе она написана?
– Гербовый лист – сам по себе, а правда – сама по себе. Гербовый лист – это пошлина. Не на правду пошлина, а чтобы казне доход был. Кабы пошлины не было, со всякими бы пустяками начальство утруждали, а вот как теперь шесть гривенок надо за лист заплатить – ну, иной и задумается.
– Шесть гривен! где эко место денег взять! А все-таки правду хотелось бы сыскать. Намеднись господин Поваляев мял-мял мне нос, а я ему и говорю: "Вот вы мне нос мнете, а я от вас гривенника никогда не видал – где же, мол, правда, Василий Васильевич?" А он в ответ: "Так, вот оно ты об чем, бубновый валет, разговаривать стал! Правды захотелось… ах! Да знаешь ли ты, что тебя за такой разговор в тартарары сослать надо!" – да пуще, да пуще! Мы, вашескородие, когда не хмельны, так соберемся иногда – старики мои, я да вот хозяин наш – и всё об правде говорим. Была же она когда-нибудь на свете, коли слово такое есть. Хоть при сотворении мира, да была. Должно быть, и теперь есть, только чиновники ее в шкап заперли. Отдай шесть гривен – шкап приотворят, – смотришь, а там пусто!
– Не говорите так. Неравно услышат – нехорошо будет.
– Чего мне худого ждать! Я уж так худ, так худ, что теперь со мной что хочешь делай, я и не почувствую. В самую, значит, центру попал. Однажды мне городничий говорит: "В Сибирь, говорит, тебя, подлеца, надо!" А что, говорю, и ссылайте, коли ваша власть; мне же лучше: новые страны увижу. Пропонтирую пешком отселе до Иркутска – и чего-чего не увижу. Сколько раз в бегах набегаюсь! Изловят – вздуют: "влепить ему!" – все равно как здесь.
– Однако вы таки отчаянный!
– Не отчаянный, а до настоящей точки дошел. Идти дальше некуда, все равно, где ни быть. Начальство бьет, родители бьют, красные девушки глядеть не хотят. А ведь я, сударь, худ-худ, а к девушкам большое пристрастие имею. Кабы полюбила меня эта самая Феклинья, хозяина нашего дочь, – ну, кажется бы, я… И пить бы перестал, и все бы у меня по-хорошему пошло, и заведеньице бы открыл… Только ничего от нее я другого не слышу, окромя: "Уйди ты, лохматый черт, с моих глаз долой!.." А впрочем, надоел я, должно быть, вам своей болтовней?..
– Ничего. Только мне идти надо.
– К городничему-с? Счастливо оставаться, сударь! дай бог любовь да совет! в карточки сыграете – с выигрышем поздравить приду!..
Однажды он прибежал ко мне в величайшем волнении.
– Хочу я вас спросить, сударь, – сказал он, – есть такие права, чтобы взрослого человека розгами наказывать?
– Говорил уж я вам, что таких прав давно не существует.
– А меня, между прочим, даже сегодня наказали. Мне об рождестве тридцать пять лет будет, а меня высекли.
– Кто же? за что?
– Родитель высек. Привел меня – а сам пьяный-распьяный – к городничему: "Я, говорит, родительскою властью желаю, чтоб вы его высекли!" – "Можно, – говорит городничий: – эй, вахтер! розог!" – Я было туда-сюда: за что, мол? "А за неповиновение, – объясняется отец, – за то, что он нас, своих родителей, на старости лет не кормит". И сколь я ни говорил, даже кричал – разложили и высекли! Есть, вашескородие, в законе об этом?
– Не знаю, право. Человек вы какой-то особенный; только с вами такие дела и случаются. Никакой закон не подходит к вам.
– И то, особенный я человек, а я что же говорю! Бьют меня – вся моя особенность тут! Побежал я от городничего в кабак, снял штаны: "Православные! засвидетельствуйте!" – а кабатчик меня и оттоле в шею вытолкал. Побежал домой – не пущают!
– И домой не пускают?
– Да, и домой. Сидят почтенные родители у окна и водку пьют: "Проваливай! чтоб ноги твоей у нас не было!" А квартира, между прочим, – моя, вывеска на доме – моя; за все я собственные деньги платил. Могут ли они теперича в чужой квартире дебоширствовать?
Я решительно недоумевал. Может ли городничий выпороть совершеннолетнего сына по просьбе отца? Может ли отец выгнать сына из его собственной квартиры? – все это представлялось для меня необыкновенным, почти похожим на сказку. – Конечно, ничего подобного не должно быть, говорил здравый смысл, а внутреннее чувство между тем подсказывало: отчего же и не быть, ежели в натуре оно есть?..
– И добро бы я не знал, на какие деньги они пьют! – продолжал волноваться Гришка, – есть у старика деньги, есть! Еще когда мы крепостными были, он припрятывал. Бывало, нарвет фруктов, да ночью и снесет к соседям, у кого ранжерей своих нет. Кто гривенничек, кто двугривенничек пожертвует… Разве я не помню! Помню я, даже очень помню, как он гривенники обирал, и когда-нибудь все на свежую воду выведу! Ах, сделай милость! Сами пьют, а мне не только не поднесут, даже в собственную мою квартиру не пущают!
Гришка с каждой минутой все больше и больше свирепел. Как на грех, в это время совсем неожиданно посетил меня городничий. У Гришки даже кровью глаза налились при его появлении.
– Вот и господин говорит, – бросился он к нему, – что вы не только без причины, а и с причиной драться не смеете! А вы, между прочим, высекли меня! ах!
И вдруг он, к моему ужасу, начал наскакивать на городничего. Прыгает кругом, словно совсем и страха лишился, так что добрый старик даже сконфузился.
– Вон! – крикнул он, потрясая палкой, на которую опирался по причине раны в ноге, – м-м-мерзавец!
– Нет, я не «вон» и не «мерзавец», а вы вот при господине объясните, какое такое право имели вы меня высечь?
– Отец высек, – не я. Отец все над тобой сделать может: в Сибирь сослать, в солдаты отдать, в монастырь заточить… Ты его не кормишь, расподлая твоя душа!
– Так то по суду! в суд он должен подать на меня, в суд! Что присудит суд, то и должен я восполнить – вот и господин это самое говорит. В Сибирь так в Сибирь; на каторгу так на каторгу – по суду мне везде хорошо! А то, вишь, ведь какие права нашли! заманили на съезжую, разложили и выпороли! Нет, нынче уж и мы… нынче и у нас спина… не всякий тоже… Отец!.. ишь ведь какие права нашлись! так что ж что отец! Он меня сотворил – это так! но чтобы… Вот, ей-богу, сейчас пойду, лист гербовой бумаги куплю! не пожалею шести гривен – прямо к губернатору!
Положение мое было критическое. Старик городничий судорожно сжимал левый кулак, и я со страхом ожидал, что он не выдержит, и в присутствии моем произойдет односторонний маневр. Я должен, однако ж, сознаться, что колебался недолго; и на этот раз, как всегда, я решился выйти из затруднения, разрубив узел, а не развязывая его. Или, короче сказать, пожертвовал Гришкой в пользу своего собрата, с которым вел хлебосольство и играл в карты…
– Да не бейте вы его, ради Христа! – обратился я к городничему, когда Гришка исчез.
– Его-то? – изумился старик.
– Да, его. У него ведь свои права…
– У него-то… права!
– Права. Хоть маленькие, но права.
– Да ведь я его по желанию отца высек…
– И от отца вы не вправе были принимать таких заявлений, а обязаны были обратить его к суду.
– Стало быть, и родительская власть… – Позвольте, я вам что расскажу. Я сам – вот как видите – я сам в молодости такой прожженный негодяй был, что днем с огнем поискать. И карты, и пьянство, и дебош – всего было! Бился-бился отец, вызвал меня из полка в отпуск, и не успел я еще в родительский дом путем войти, как окружили меня в лакейской, спустили штаны, да три пучка розог и обломали об мое поручичье тело… С тех пор – как с гуся вода! В карты – по маленькой; водки – только перед обедом рюмка… баста! Так вот оно что значит родительская-то власть! Помилуйте! да ежели бы я Гришку не учил, так он и город-то у меня давно бы спалил!
Это воспоминание прошлого совершенно успокоило моего гостя. Я заикнулся было возразить ему, но язык не поворотился перед такою невозмутимостью. Навстречу всем возражениям шла самая обыкновенная оговорка: сила вещей. Нигде она не написана, никем не утверждена, не заклеймена, а идет себе напролом и все на пути своем побеждает. Один расскажет, как его секли, другой расскажет, как с него шкуру спустили, – и все убедятся, что иначе не может и быть. Каждый пороется у себя в памяти и непременно какое-нибудь сеченье да найдет… Тут и родители, и заступающие их место, и попечители, и начальники – словом сказать, все, которые и сами были сечены, которых праотцы были сечены и которые ни за что не поверят, услыхав, что сыновья и внуки их не пожелают быть сечеными. До такой степени не поверят, что хоть внезапно, крадучись, а все-таки или себя позволят, на старости лет, высечь, иди сами кого-нибудь высекут… И не по злобе, а так, ради выполнения освященного веками педагогического принципа.
В другой раз Гришка прибежал еще более взволнованный.
– А у меня сегодня палатский чиновник был! – объявил он мне.
– Неужели опять про битье будете рассказывать?
– Нет, этот не бил, а пришел и говорит: "Я прислан здешние торги проверить; вывеска эта ваша?" – Моя, говорю. – "Вы один занимаетесь мастерством? без учеников?" – Один. – "А имеется у вас свидетельство на мещанские промыслы?" – Какое свидетельство? – "А вот, смотрите!" – вынул из портфеля лист, а на нем написано: цена 2 р. 50 к. – "Уплатите, говорит, деньги и возьмите свидетельство; на первый раз я вас не штрафую!" – Я так и ахнул! – Помилуйте! где же я эко место денег возьму? – "А это, говорит, меня не касается; я закон выполнить должен, а вы как знаете". – А ежели я да не возьму свидетельства? – "Тогда я инструмент ваш запечатаю…" Позвольте у вас спросить, сударь: может он так со мной поступить?
– Не знаю, может быть, закон такой есть. Много нынче новых законов пишут – и не уследишь за всеми! Стало быть, вы теперь с обновкой?
– Помилуйте! где я эстолько денег возьму? Постоял-постоял этот самый чиновник: "Так не берете?" – говорит. – Денег у меня и в заводе столько нет. – "Ну, так я приступлю…" Взял, что на глаза попалось: кирпич истыканный, ниток клубок, иголок пачку, положил все в ящик под верстаком, продел через стол веревку, допечатал и уехал. "Вы, говорит, до завтра подумайте, а ежели и завтра свидетельство не возьмете, то я протокол составлю, и тогда уж вдвойне заплатите!" Вот, сударь, коммерция у меня какова!
– Что ж, делать нечего; приходится взять.
– И я вижу, что приходится, да денег нет. По его, значит, я руки склавши сидеть должен… Где это слыхано! человек работает, а ему говорят: не смей работать, ступай в кабак! Потому что куда ж мне теперь, окромя кабака, идти?
– Да, но согласитесь сами, что и государство с своей стороны… У государства есть потребности: войско, громадная орава чиновников – нужно все это оплатить! Вот оно и изыскивает предметы… И предметы сии называются предметами обложения. Пора бы вам, кажется, знать.
– И то пора. Только, вот, как ни живешь, а все завтрашнего предмета не угадаешь. Сегодня десять предметов – думаешь: будет! – ан завтра – одиннадцатый! И всё по затылку да по затылку – хлобысь! А мы бы, вашескородие, и без предметов хорошохонько прожили бы.
– Верю вам, что без предметов удобнее, да нельзя этого, любезный. Во-первых, как я уже сказал, казне деньги нужны; а во-вторых, наука такая есть, которая только тем и занимается, что предметы отыскивает. Сначала по наружности человека осмотрит – одни предметы отыщет, потом и во внутренности заглянет, а там тоже предметы сидят. Разыщет наука, что следует, а чиновники на ус между тем мотают, да, как наступит пора, и начнут по городам разъезжать. И как только заприметят полезный предмет – сейчас протокол!