Текст книги "Мелочи жизни"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
Но спрашивается: ужели это действительность, а не безобразное сновидение?
* * *
Рядом с Непомнящим прозябает газетчик Ахбедный. Но, говоря о нем, я буду краток.
Ежели Непомнящий не может ответить на вопрос, откуда и зачем он появился на арену газетной деятельности, то он очень хорошо знает, в силу чего существование и процветание его вполне обеспечены. В отношении к Ахбедному та же задача представляется как раз наоборот: он знает, откуда и зачем он пришел, и не может ответить на вопрос, насколько обеспечено его существование в будущем.
Это двоегласие служит источником бесконечных трепетов.
Для него вполне ясно серьезное значение такого могущественного органа гласности, как газета, и он считал своим торжеством тот день, когда благодаря случайно сложившимся обстоятельствам стал в ряды убежденных руководителей общественного мнения. Но, выступая на арену деятельности, он не сообразил двух вещей: во-первых, что деятельность эта не имеет впереди ничего благоприятствующего, кроме таинственных веяний, которые могут быть и не быть и рассчитывать на которые во всяком случае рискованно; и, во-вторых, что общественное мнение, которое он имел в виду, построено на песке.
И действительно, счастливая случайность, которая встретила первые шаги Ахбедного, вдруг оборвалась. То, что вчера считалось белым, сегодня сделалось черным, и наоборот. Он думал пробить себе стезю особо от Непомнящего и с горечью увидел, что те же самые вопросцы и мелкие дрязги, которые с таким успехом разрабатывал Непомнящий, сделались и его уделом.
Правда, он сохранил за собой нравственную опрятность. Он не лжет, не обдает бешеной слюною; но оставьте в стороне зверообразные формы, составляющие принадлежность ликующей публицистики, – и вы очутитесь перед тем же отсутствием общей руководящей идеи, перед тою же бессвязностью, с тем лишь различием, что здесь уверенность заменяется бессилием, а ясность речей – недоговоренностью. Допустим, что личность Ахбедного внутренно непричастна этой бессвязности, но она прикована к ней теми наваждениями, которыми переполнен его жизненный путь, тем страхом завтрашнего дня, который он тщетно усиливается победить.
Казалось бы, что деятельность Ахбедного представляется во всем противоположною деятельности Непомнящего. Бремя ответственности, которое Непомнящим переносится до такой степени легко, что он даже забыл о нем, – составляет для Ахбедного ежедневную злобу дня; трепеты, которые Непомнящий испытал только в начале своей деятельности, становятся для Ахбедного с каждым днем более и более обязательными. Тем не менее, вглядываясь в свой ежедневный труд, он убеждается, что труд этот роковым образом осужден лишь на разработку случайно выступающих мелочей. И что всего обиднее: по поводу одних и тех же пустяков Непомнящий заливается ликующим смехом, а он, Ахбедный, обязывается унывать. "Не правда ли, что это уж несправедливость?" – жалуется он чуть не вслух. Судите его, ежели он виноват, – он слова не скажет: виноват так виноват! Но ежели он виноват наравне с прочими, то и его судите тою же мерою, как и прочих. Господи помилуй! он ли не ведет неустанную борьбу с самим собой! он ли не побеждает себя! И что ж! вместо поощрения ему говорят: "Это вы маску, государь мой, надели; но притворство ваше не облегчает вины, а, напротив, усугубляет ее… да-с!"
Таким образом, чем больше он старается, тем больше усугубляется его вина. Наконец за плечами у него вырастает целый короб, до того переполненный прегрешениями, что, того гляди, и помещать новые прегрешения будет некуда. А у него в портфеле редакции целый ворох таких прегрешений. Вот, например, корреспонденция о некоем П. Корреспондент – человек надежный, ему верить можно. Он пишет, что П., член уездного по крестьянским делам присутствия, берет взятки, и приводит примеры взяточничества. Но кто таков этот П.? Не приходится ли он дядей, племянником или внучатным братом какому-нибудь влиятельному лицу? Не представляет ли он собой новую вину, которая лезет в коробку, и без того оттягивающую его плечи? Печатать статью или не печатать? – Или, например, корреспонденция о К.: К. – заведомый хлыщ и наглец, который мечется из угла в угол, сам не зная зачем, смущает умы, распускает ложные слухи… Все это так, но, быть может, по обстоятельствам, сутолока, олицетворяемая К., представляется в данную минуту небесполезною? Что такое сама по себе эта "данная минута"? Быть может, она-то именно и осуществляет ту «вину», которая долженствует переполнить коробку? Печатать или не печатать? Или, например, такой-то вопросец? В обыкновенное время присел бы за стол и в одно мгновение его разрешил. Но в данную минуту, но теперь…
Каждый новый шаг грозит, что коробка оборвется и осыплет его преступлениями. Хотя в столичных захолустьях существует множество ворожей, которые на гуще и на бобах всякую штуку развести могут, но такой ворожеи, которая наперед угадала бы: пройдет или не пройдет? – еще не народилось. Поэтому Ахбедный старается угадать сам. Работа изнурительная, жестокая. Напуганное воображение говорит без обиняков: "Не пройдет!" – но в сердце в это же время закипает робкая надежда: "А вдруг… пройдет!"
Весы колеблются, склоняются то на ту, то на другую сторону. В большинстве случаев дело решается под влиянием бессознательного наития. Придет знакомец и скажет, что в данную минуту нет никакой надежды на сочувствие общественного мнения; придет другой знакомец и скажет, что теперь самое время провозглашать истину в науке, истину в литературе, истину в искусстве и что общество только того и ждет, чтобы проникнуться истинами. Какое из этих двух мнений возьмет верх? К чести Ахбедного, я должен сказать, что в большинстве случаев одерживает победу последнее мнение. Жажда «дерзнуть» так велика, что заставляет с новым вниманием перечитать инкриминированный литературный вклад, и именно с целью хоть с грехом пополам напечатать его. Да нельзя ему иначе и поступить. Характер газеты, несмотря на оговорки, настолько определился, что и сотрудники могут писать только в известном тоне. Все точно сговорились: сообщают о растратах, воровствах, проявлениях дикого произвола и т. п. Из чего же тут выбирать? Словом сказать, статья перечитывается вновь, карандаш работает неутомимо; на помощь являются и фигура умолчания, и фигура иносказания; переменяются инициалы, ставятся многоточия… Готово!
– Кажется, в этом виде можно? – рассуждает сам с собой Ахбедный и, чтобы не дать сомнениям овладеть им, звонит и передает статью для отсылки в типографию. На другой день статья появляется, урезанная, умягченная, обезличенная, но все еще с душком. Ахбедный, прогуливаясь по улице, думает: "Что-то скажет про мои урезки корреспондент?" Но встречающиеся на пути знакомцы отвлекают его мысли от корреспондента.
– Эге! да вы еще живы! – восклицает один.
– Как только земля вас носит! – приветствует, другой.
– Ну, батюшка, теперь ждите! – прорицает третий.
Такие приветствия и прорицания известны под именем общественного чутья. Произнося их, читатель как бы заявляет о своей проницательности и своими изумлениями указывает на ту действительность, осуществление которой ни для кого не покажется неожиданностью.
За всем тем Ахбедный продолжает корпеть и изнывать над газетою.
Что приковывает его к ней? – Это его тайна, за раскрытие которой я не берусь. Быть может, он пытается спасти какое-то «дело» или хоть крохи его, – но, может быть, в самой профессии его заключается нечто втягивающее, роковое. Сегодня одна кроха, завтра – другая.
* * *
В заключение позволяю себе обратить читателя к тому краткому вступлению, которое я предпослал настоящему этюду. При помощи сопоставлений он поймет, каким образом дело вполне реальное и содержательное может благодаря обстоятельствам обратиться в кучу бессвязных и не согретых внутренним смыслом мелочей.
2. АДВОКАТ
Когда Перебоев выступил в 1866 году на адвокатское поприще, он говорил: «Значение нашего сословия в будущем не подлежит никакому сомнению. Ежели в настоящее время оно еще не для всех ясно, то стоит обратить взоры на Запад, чтобы убедиться», и т. д. Теперь, спустя двадцать лет, он говорит: «Задача, предстоящая нашему сословию, скромна, но в высшей степени плодотворна. Западные образцы непригодны для нас. Не мечтания и утопии должны руководить нашими действиями, а то специально скромное дело, к которому мы призваны. Его вполне достаточно, чтобы ощутить под ногами твердую почву, без которой никакая человеческая деятельность немыслима. Всякая мысль о критике и разномыслии должна быть изгнана из нашей среды, ибо ведет к недовольству и развлекает внимание. Итак, будем бодры, милостивые государи», и т. д.
И когда ему указывают, что он сам себе явно противоречит, то он отвечает, что ежели в его словах и существует противоречие, то оно доказывает только, что он в течение двадцати лет развивался.
– Хорош бы я был, – говорит он, – если бы остановился на одной точке, не принимая в расчет ни изменившихся обстоятельств, ни нарождающихся потребностей времени.
Такова руководящая аксиома, до которой он додумался в течение своей двадцатилетней практики и которая дала характеристическую окраску всей его жизнедеятельности.
Когда судебная реформа была объявлена, он был еще молод, но уже воинствовал в рядах дореформенной магистратуры. Ему предложили место товарища прокурора, с перспективой на скорое возвышение. Он прикинулся обиженным, но, в сущности, рассчитал по пальцам, какое положение для него выгоднее. Преимущество оказалось за адвокатурой. Тут тысяча… там тысяча… тысяча, тысяча, тысяча… А кроме того, "обратим взоры на Запад"… Кто может угадать, что случится… га!
Но на первых порах тысячи приходили туго, так как в идею о добыче впадала идея об адвокатской репутации. Время было искрометное, возбуждающее. И судебный персонал, и присяжные, и адвокаты – все находились под влиянием той общечеловеческой Правды, которая предполагалась в основе «убеждения». Прокуроры, краснея, усиливались выдвинуть вопрос о правде реальной, но успеха не имели и выражали свое негодование тем, что, выходя из суда, сквозь зубы произносили: "Это черт знает что!" – а вечером, за картами, рассказывали анекдоты из судебной практики. Получить оправдание было легко, добиться "смягчающих обстоятельств" почти ничего не стоило. Несомненно одержимые ретроградным бешенством газеты – и те, ввиду общего настроения, безмолвствовали, приберегая свой яд до более благоприятного времени, когда можно будет бить лежачего. Даже в гражданском процессе первенствовал вопрос не о том, соблюден ли срок или не соблюден, а о том: честно или нечестно? Вопросы же о давности, о сроках, о правах единоутробных и единокровных всецело отданы были на драку немногим дореформенным ябедникам, которые хотя проникли в адвокатскую корпорацию, но терпели горькую участь. Они упорно держались на реальной почве, но это доказывало их недальновидность и алчность (были, впрочем, и замечательные, в смысле успеха, исключения), так как если б они не польстились на гроши, то вскоре бы убедились, что вопрос о том, честно или нечестно, вовсе не так привязчив, чтобы нельзя было от него отделаться, в особенности ежели «репутация» уже составлена.
Выигравши несколько блестящих процессов, доказав, с одной стороны, что преступление есть продукт удручающих жизненных условий и, с другой стороны, что пропуск срока не составляет существенной принадлежности Правды, Перебоев мало-помалу начал, однако же, пристальнее вглядываться в свое положение. И вдруг в голове у него блеснуло: "Хотя общечеловеческая Правда бесспорно хороша, тем не менее для чего-нибудь существует же кодекс? Чему-нибудь учит же нас юридическая наука? Когда я являюсь на уголовный процесс, то, стоя на почве общечеловеческой Правды, почти не чувствую надобности ни в какой подготовке. Пришел, стал на место – слова так и полились. Ежели у меня есть в запасе цитата из Шекспира, цитата из Беккарии – с меня довольно. Я знаю наперед, что приговор будет вынесен в пользу моего клиента. Казалось бы, чего лучше? Но отчего же, за всем тем, когда я слушаю прокурора, мне становится не совсем ловко? И точно такую же неловкость я чувствую, слушая в гражданском процессе моего противника, старого сутягу. Не оттого ли это происходит, что и прокурор и сутяга чувствуют под собой реальную почву; я же хотя и побеждаю их, но труд мой можно уподобить тем карточным домикам, на которые стоит только дунуть, чтобы они разлетелись во все стороны? Вдруг некто подойдет и дунет – куда я тогда поспел со всею моею репутацией?"
Волнуемый этими предчувствиями, Перебоев обращал взоры на Запад и убеждался, что и там адвокат представляет собой два существа: одно, которое парит в эмпиреях, и другое, которое упорно придерживается земли. Судятся, например, два заведомых вора: А. – доказывает, что Б. его обокрал; Б. утверждает, что не только не он обокрал А., но, напротив, А., при помощи целого ряда мошенничеств, довел его до разорения. А. защищает адвокат Вантрдебишь, Б. – адвокат Вантрсенгри. Оба они – люди передовые, провидящие в недалеком будущем золотой век; оба законодательствуют, громят консерваторов и их козни. Но ни тот, ни другой не отказываются от добычи, составляющей результат процесса А. и Б.; ни тот, ни другой не ставят себе вопроса: честно или нечестно? "Думаю я, – говорят они своим клиентам, – что вот по статье такой-то можно вас обелить". И в этой надежде выходят на суд, заручившись предварительно задатком собственно за "выход".
Практика, установившаяся на Западе и не отказывающаяся ни от эмпиреев, ни от низменностей, положила конец колебаниям Перебоева. Он сказал себе: "Ежели так поступают на Западе, где адвокатура имеет за собой исторический опыт, ежели там общее не мешает частному, то тем более подобный образ действий может быть применен к нам. У западных адвокатов золотой век недалеко впереди виднеется, а они и его не боятся; а у нас и этой узды, слава богу, нет. С богом! – только и всего".
Тут же, кстати, и в самом содержании судебных процессов произошла ощутительная перемена. В уголовной сфере, вместо прежних театральных воров, начали появляться воры заправские, к которым уж никак нельзя было применить кличку жертв общественного темперамента. Обворовывали земство, банки, растрачивали общественные капиталы, и расхитителями оказывались люди вполне обеспеченные, руководившиеся только инстинктами безотносительной алчности и полного нравственного растления. Общечеловеческой Правде не было до них никакого дела, следовательно, и цитаты из Шекспира приводить не приходилось; а между тем выйти на суд, в качестве защитника блестящего вора, представлялось и интересным, и небезвыгодным. В свою очередь, блестящие воры и адвокатов желали блестящих же, таких, которые "составили себе репутацию", а не сутяг, которые гнались за грошами, не помышляя о репутации. Но ежели нельзя было выступить на защиту, имея в запасе одну общечеловеческую Правду, то, очевидно, предстояло в ином месте отыскивать такую мякоть, которая в данном случае была бы как раз в меру. Словом сказать, понадобился кодекс или, по крайней мере, такое смешение его с цитатами из Шекспира, Беккарии и проч., которое нельзя было бы прямо назвать оторванностью от реальной почвы, а можно было бы только причислить к особенностям адвокатского ремесла. И хотя оправдательные вердикты, при такой системе, произносились реже, нежели во время торжества общечеловеческой Правды, но смягчающие обстоятельства все-таки давались довольно охотно. И – что всего важнее – они давались не под влиянием цитат из Шекспира, но под влиянием статьи кодекса, которая гласит: "но буде", и т. д. Это «буде» легло в основание второй адвокатской манеры и сослужило адвокатам такую же службу, как и общечеловеческая Правда.
В это же самое время неведомо куда исчезли и политические процессы. В судах сделалось темно, глухо, тоскливо. Судебные пристава вяло произносили перед пустой залой: "Суд идет!" – и уверенно дремали, зная наперед, что их вмешательство не потребуется. Стало быть, и здесь шансы на составление адвокатской репутации уменьшились.
Оставался гражданский процесс; но и тут совершился полный переворот! Крупные дела, которые на первых порах появились, как наследие дореформенного суда, все реже и реже выступали на очередь.
Тяжущиеся стороны проявляли наклонность к экономии и предпочитали мириться на более дешевых основаниях, то есть не прибегая к суду или же предлагая за защиту своих интересов такое вознаграждение, о котором адвокат первоначальной формации и слышать бы не хотел.
Притом же и адвокатов развелось множество, и всякому хотелось что-нибудь заполучить. Носились даже слухи, что скоро нечего будет «жрать». Вопрос: честно или нечестно? – звучал как-то дико, приходилось брать всякие дела, ссылаясь на Шедестанжа и Жюля Фавра, которые-де тоже всякие дела берут. Характер адвокатуры настолько изменился, что в основание судоговорения всецело лег кодекс, вооруженный давностями, апелляционными и кассационными сроками и прочею волокитою.
Речь шла уже не о том, чтобы громить противника, и даже не о том, чтобы бороться с ним, а только о том, чтобы его подсидеть. Отъевшиеся адвокаты, успевшие с самого начала снять пенку, почти бросили свое ремесло и брались только за те немногие дела, которые выходили из ряда обыкновенных. Но и тут руководителями являлись не морального свойства поводы, а сумма иска. Ежели на сцену судоговорения являлся миллион, то дело было стоящее; ежели являлась какая-нибудь тысяча, то ищущему заявлялось прямо: "Я адвокатурой не занимаюсь".
Перебоев не принадлежал к числу «отъевшихся». Он был достаточно талантлив, чтобы покорять наивные сердца присяжных, но не настолько, чтобы действовать подавляющим образом на судебный персонал. Поэтому он не много имел гражданских процессов и недостаточно обеспечил себя, чтобы сказать: "Я не нуждаюсь в практике! уеду в Ниццу и буду плевать в Средиземное море!.." Когда-то он сказал самонадеянно, положив в сердце своем: "Скоплю четыреста тысяч – и шабаш!.." Но это ему не удалось… Теперь, быть может, он удовольствовался бы и меньшим, чтобы только покончить с этою канителью, да черт дернул жениться: пошли дети… Так на двухстах тысячах он и застыл… пхе! Приходилось продолжать профессию и остепениться, – да-с, на одном благородстве души нынче не выедешь. Другие времена, другие веяния, другие песни.
Процесс остепенения совершился в нем постепенно, и начало его крылось не столько в недрах адвокатской профессии, сколько в тех веяниях, которые приходили извне, обуздывали ретивость и незаметно произвели в нем коренной внутренний переворот. Сначала вырвалось восклицание: "Однако!" – потом: "Чудеса!" – потом: "Это уж ни на что не похоже!" – и наконец: "Неужто же этой комедии не будет положен предел?" И с каждым восклицанием почва общечеловеческой Правды, вместе с теорией жертв общественного темперамента, все больше и больше погружалась в волны забвения. Даже цитаты из Шекспира и Беккарии позабылись. Износила ли башмаки Гертруда или не износила, – разве это не безразлично? Призраки растаяли; на их месте явился кодекс и всецело овладел нравственными и умственными силами Перебоева.
Утром, часов около десяти, Перебоев уже одет, кончил свой первый завтрак и садится к письменному столу. Он смотрит на вывешенную на стене табличку и бормочет: "В 2 часа в коммерческом суде дело по спору о подлинности векселя в две тысячи рублей… гм!.. В 31/2 часа дело в окружном суде о краже со взломом рубля семидесяти копеек… Защита – по назначению от суда… Немного! Придется ли, нет ли, за первое дело получить двести рублей…" Затем он отворил ящик и пересчитал выручку предыдущих дней – нашлось около полутораста рублей, только и всего… О, черт возьми! Этак и с голоду, пожалуй, подохнешь! Если б Перебоев не запасся местом консультанта в двух-трех акционерных обществах, с определенным жалованьем, пришлось бы зубы на полку класть. Клиент нынче мелкий, безобразный. Начнет излагать дело, так душу выворотит. А потом заключишь с ним условие, выиграешь дело, а он денег не платит. В два года двести-то рубликов из него не вытеребишь. Нет, надо построже… по крайней мере, чтобы половину на стол, остальное – заруки. Вот, по-настоящему, как надо. К счастию, вечером у него консультация, за которую он получит наличными двести рублей… Пакетик и в нем две радужных – святое дело.
Он быстро распечатывает накопившиеся за утро письма, повестки и наконец вскакивает как ужаленный: перед ним билет на бал в пользу "Общества распространения благонамеренности"; цена 10 руб., а более – что пожалуете.
– О, черт возьми! – восклицает он, – и без того везде провоняло благонамеренностью… А делать нечего, отдать десять рублей все-таки придется. Эй! Прохор! давно этот билет принесли?
– С час назад. Пришел лакей, оставил, а сейчас опять воротился. Вот и книга; извольте расписаться.
Перебоев берет книгу и расписывается: билет получил и деньги уплатил.
– Возьми, – говорит он Прохору, – но ежели вперёд с такими билетами будут приходить, говори, что барин в Москву уехал.
– Десять рублей да десять рублей, – ворчит он, – каждый день раскошеливайся! Деньги так и жрут, а благонамеренность все-таки за хвост поймать не могут. Именно только вонь от нее.
Входит жена.
– Ты сегодня возьмешь экипаж?
– Бери, матушка, пользуйся!
– Ты совсем о нас забываешь. Наташе платьице нужно: мне тоже давно обещал. Право, срам! у всех жены прилично одеты, я одна отрепанная хожу.
– Мало у тебя платьев!
– Есть платья, да не такие. Не могу же я в прошлогодних платьях в обществе показаться! Зачем же ты женился, если не в состоянии жену одевать?
Перебоев раздражительно выдвигает ящик из письменного стола и показывает его жене.
– На, смотри! много денег?
К счастью, в передней раздается звонок, потом другой, третий.
– Что же? – настаивает жена, – дашь денег?
– Ну, на! ну, на! ешь! глотай! – выбрасывает он одну за другой некрупные ассигнации, рассыпавшиеся по дну ящика.
– Так я поеду, – хладнокровно отвечает жена, собирая деньги.
– И поезжай! и бросай деньги! и бросай!
Звонки возвещают клиентов. Бьет одиннадцать.
Это – час приема; Перебоев заглядывает в клиентскую, где ожидает дама, в сопровождении шестилетнего сына, и двое мужчин.
– Пожалуйте! – приглашает Перебоев даму.
Дама входит в кабинет, держа за руку сына, и начинает жеманиться.
– Мой муж больной, никуда не выезжает, – начинает она чуть слышно.
– Прошу вас, сударыня, объясняться громче.
– Мой муж больной, – повторяет дама, – а меня ни за что не хотел к вам пускать. Вот я ему и говорю: "Сам ты не можешь ехать, меня не пускаешь – кто же, душенька, по нашему делу будет хлопотать?"
– Ну-с, в чем же дело?
– Позвольте мне досказать… Наконец он решился: "Возьми, говорит, с собою Сережу и поезжай к господину адвокату". И вот…
Дама растерянно оглядывает стены кабинета и произносит:
– Ах, сколько у вас книг! Неужто это всё законы?
– Позвольте узнать, в чем заключается ваше дело? – настаивает Перебоев.
– Ах, нас ужасно обидели, господин адвокат! Муж мой, надо вам сказать, купец, в Зеркальном ряду торгует… Впрочем, ведь это прежде считалось, что купцом быть стыдно, а нынче совсем никакого стыда нет… Не правда ли, господин адвокат?
– Конечно, конечно… Но к делу, сударыня, к делу!
– И вот у меня есть сестра, которая тоже за купцом выдана, он бакалейным товаром торгует… И вот моему мужу необходимо было одолжиться… К кому же обратиться, как не к сродственникам?.. И вот Аггей Семеныч – это муж моей сестры – отсчитал две тысячи и сказал: "Для милого дружка и сережка из ушка"…
– Сударыня! – стонет Перебоев.
– Нет, уж позвольте мне, господин адвокат, по порядку, потому что я собьюсь. И вот муж мой выдал Аггею Семенычу вексель, потому что хоть мы люди свои, а деньги все-таки счет любят. И вот, накануне самого Покрова, приходит срок. Является Аггей Семеныч и говорит: "Деньги!" А у мужа на ту пору не случилось. И вот он говорит: "Покажите, братец, вексель"… Ну, Аггей Семеныч, по-родственному: "Извольте, братец!" И уж как это у них случилось, только муж мой этот самый вексель проглотил…
– Однако! – изумляется Перебоев.
– Только об этом не надо на суде говорить, господин адвокат… вы ради бога!.. И вот вчера муж получил от господина судебного следователя повестку… Ах, господин адвокат, помогите!
Совершенно неожиданно дама становится на колени. Перебоев бросается к ней и строго говорит:
– Встаньте! я – не бог!
– Но позвольте вам, однако, сказать, – продолжает дама, вставая, – где же доказательства? Аггей Семеныч говорит, что муж занял у него две тысячи, а муж говорит: "Никогда я, братец, ваших денег и не нюхал". Аггей Семеныч говорит: "Был вексель!", а муж отвечает: "Где он? покажи!"
– Однако ж вы сами сейчас сказали…
– Мало ли что я сама… Может быть, я не в своем разуме? Может быть, я всё солгала… Нет, это еще как суд посудит! Можно всякую напраслину взвести…
Дама вынимает платок и начинает сморкаться. На глазах у нее показываются крошечные-крошечные слезинки.
– Вероятно, у вас есть с собою записка? – нетерпеливо спрашивает Перебоев.
– Никакой записки у меня нет. Муж даже сказывать о деле не велел – это уж я сама.
– Ну, так вот что: когда окончится следствие, тогда и приходите. Может быть, по следствию окажется, что ваш муж прав; тогда и дело само собою кончится. А теперь я ничего не могу.
– Нет, господин адвокат, уж вы помогите!
Дама делает движение, как будто опять хочет встать на колени.
– Говорю вам, сударыня, что до конца следствия мои услуги бесполезны, – раздражительно говорит Перебоев, бросаясь, чтобы остановить ее.
– Так вы скажите, по крайней мере, как нам быть. Муж от всего отпереться хочет: знать не знаю, ведать не ведаю… Только как бы за это нам хуже не было? Аггей Семеныч следователя-то, поди, уж задарил.
– Какие вы глупости говорите! Повторяю вам: теперь я ничего не могу, а вот когда вашего мужа к суду позовут, тогда пусть он придет ко мне.
Дама вновь начинает жеманиться и никак не хочет уйти. Перебоев в отчаянии отворяет дверь в клиентскую и кричит:
– Господа, кто прежде пришел, пожалуйте!
– Помогите, господин адвокат! – стонет дама.
– Всенепременно-с. Но теперь прошу вас оставить меня, потому что мне время дорого.
Перебоев не отходит от открытой настежь двери, в которую уже вошел новый клиент, и наконец делает вид, что позовет дворника, ежели дама не уйдет. Дама, ухватив за руку сына, с негодованием удаляется.
Продолжается дефилирование клиентов. Их набралось в клиентской уже пять человек. Первый начинает с того, что говорит:
– Знаю я, что моя просьба не дельная, однако…
– Позвольте вас попросить оставить меня, – решительно произносит Перебоев, не давая даже докончить клиенту.
Клиент удивленно смотрит на него; но видя, что господин адвокат не шутит, поспешно обращается вспять, нагнув голову и как бы уклоняясь от удара.
Следующий клиент принес купчую на дом в Чекушах и просит совершить ввод во владение. В перспективе – полтораста рублей.
– Я этими делами… – начинает Перебоев, но сейчас же спохватывается и говорит: – Извольте, с удовольствием, только условие на такую ничтожную сумму, как полтораста рублей, писать, я полагаю, бесполезно…
На этот раз клиент оказывается чивый; он выкладывает на стол условленную сумму и говорит:
– Только знаете, чтобы верно. А после ввода – милости просим закусить. Давненько мы с женой подумывали…
Перебоев не слушает его, берет документ и деньги и пишет расписку.
Зато третий клиент сразу приводит Перебоева в восхищение.
– В городе Бостоне, – говорит он, – Федор Сергеич Ковригин умер и оставил после себя полтора миллиона долларов. Теперь по газетам разыскивают наследников.
– Ну-с?
– Мы – тоже Ковригины…
Воображение Перебоева, быстро нарисовавшее ему картину путешествия в Америку, совещания с местными адвокатами, наконец, целую кучу блестящих долларов, из которых, наверное, добрая треть перейдет к нему (ведь в подобных случаях и половины не жалеют), начинает столь же быстро потухать.
– Однофамильцы Ковригина или родственники? – терпеливо спрашивает он.
– То-то, что… Мы уж и в посольстве побывали, и поколенную роспись видели… и у него Анна Ивановна, и у нас Анна Ивановна…
– Я не понимаю. Объяснитесь, пожалуйста.
– И ему Анна Ивановна внучатной сестрой приходится, и нам Анна Ивановна тоже приходится внучатной сестрой.
– Жива эта Анна Ивановна?
– То-то, что… Не потрудитесь ли посмотреть?
– Да вы слыхали когда-нибудь об умершем Ковригине?
– То-то что…
– Жива эта Анна Ивановна?
– Наша-то давно померла, а евоная – Христос ее знает.
– Вы у кого-нибудь из адвокатов были, кроме меня?
– Как же, у пятерых уж были.
– Что же они вам сказали?
– Да что! Смеются – только и всего.
– Так зачем же вы ко мне пришли? – уже раздраженно кричит Перебоев, – вы думаете, что у меня праздного времени много?
– То-то, что мы думали: и у него Анна Ивановна, и у нас Анна Ивановна… Может быть, господин адвокат разберет… Денег-то уж очень много, господин адвокат!
– Позвольте вас попросить оставить меня!
– С удовольствием. Мы, признаться сказать, и то думали: незачем, мол, ходить, да так, между делом… Делов ноне мало, публика больше в долг норовит взять… Вот и думаем: не наш ли, мол, это Ковригин?
– Да говорите же толком: какой еще ваш Ковригин? – опять начинает волновать Перебоева надежда.
– Да Иван Афанасьич. Он доподлинно нам сродственником приходится, и тоже лет сорок назад без вести пропал.
– Ну-с?
– Только этот, умерший-то, Федором Сергеичем прозывается…
– Позвольте мне просить вас оставить меня.
Клиент удаляется. Перебоев опять высовывается в дверь и провозглашает:
– Господа! кто на очереди? пожалуйте!
Но клиентская пуста. Сейчас в ней ожидало еще два человека, и вдруг – нет никого.
– Прохор! – в исступлении кричит Перебоев, – где клиенты?
– Ушли-с. Сказали: долго уж очень ждать приходится – и ушли.
– И ты не мог удержать? – хорош гусь! не мог сказать, что я сейчас…
– Да что же, коли они ушли.
– Ушли! Свинья ты – вот что! Вели завтракать подавать.
Перебоев задумывается. Целых два часа он употребил на пустяки, а между тем два клиента словно сквозь землю провалились. Может быть, в них-то и есть вся суть; может быть, на них-то и удалось бы заработать… Всегда с ним так… Третьего дня тоже какая-то дурища задержала, а серьезный клиент ждал, ждал и ушел. Полтораста рубликов – хорош заработок! Вчера – ничего, третьего дня – ничего, сегодня – полторы сотни.
– Прохор! – кричит он, – на будущее время, ежели барыни шляться будут, говори, что дома нет. Ах, юродивые!