Текст книги "Том 17. Пошехонская старина"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 45 страниц)
Валентин Бурмакин *
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять – двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.
Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.
Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая – Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин – все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.
Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.
Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро – вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство – святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр – вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев. Этого мало: даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино̀ раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические носители какого-то глубокого слова, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.
Одним из любимейших выражений того времени было «святая простота». В нем заключалось нечто непререкаемое, и при произнесении его оставалось только преклониться. Но употребляли его без разбора и потому нередко смешивали с глупостью, грубостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. А ежели при этом вспомнить, что рядом с этими второстепенными формулами существовала еще одна, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует, то представлялось возможным дойти до таких оправданий и примирений, откуда недалеко и до совершенной путаницы понятий.
[Я охотно допускаю, что в то горячее и страстное время самые оправдания не носили изменнического характера, но ведь и самое лучшее время чревато будущим, а будущее, подготовленное всякого рода сделками, поклонениями, уже готовило исподтишка предателей.]
Крестьянство задыхалось под игом рабства – зато оно было sancta simplicitas; чиновничество погрязло в взяточничестве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, распущенность нравов, жестокость господствовали всюду, но они представляли собою не ответственное что-либо, а одну из форм sancta simplicitas. Положим, что ради этих разнообразных форм простоты тяжело было жить, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. [Сложилась формула: существующее разумно уже по тому одному, что оно существует, но забывалась другая формула: все идет к лучшему в наилучшем из миров. Пользовались излюбленной формулой искренно, не подозревая, что в ней кроются семена измены.]
Даже толки о народе и народности, о которых я упомянул выше, носили трансцендентальный характер. Накроили формул, из которых одни относились к народу горячо и сочувственно, а другие были просто-напросто гнусны, – и спорили. В диалектике, в умении поставить вопрос заключалось все дело, а так как всякий зараньше считал его решенным в свою пользу, то и в печати особенно явственных результатов не оказывалось.
Непреклонные идеалисты довольствовались тем, что у них бывали сладкие минуты в жизни. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев наполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтоб хоть шепотом кто-нибудь произнес sursum corda, – и не дождется, а тогда, по крайней мере, хоть в этом напоминании недостатка не было. Могла ли удовлетвориться жизнь одним этим голословным напоминанием – это иной вопрос, но для отдельных личностей оно представляло питание вполне достаточное и исчерпывало всю жизнедеятельность.
Итак, Бурмакин заперся в родном гнезде и нимало не роптал на свое одиночество. Он много читал, вел деятельную переписку с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил переезжать на житье в Москву. Хотел было перевести крестьян с барщины на оброк, но при первом отпоре со стороны старого Власа, доказывавшего невыгодность этого предприятия, не выстоял и махнул на все рукой.
Перхунов и Метальников *
Первый был либерал, второй – консерватор. Разумеется, применительно к понятиям того времени. Кличек этих, впрочем, [еще] не существовало, потому что время было [уж очень] простое. Об общественном мнении и в помине не было, а тем менее о какой-либо сословной или партийной розни. Тем не менее, хотя все вообще жили попросту, как бог велит, тяготея к одному и тому же центру тяжести и питаясь соками одной и той же почвы крепостничества. Но там и сям в общей массе все-таки выделялись, с одной стороны, такие личности, которые шумаркали, фордыбачили и зубоскалили, а с другой – такие, которые, упершись лбом в стену, «делали свое дело». Первых собратья не одобряли и отчасти побаивались, а власть имущие – от времени до времени грозили им указательным перстом и делали внушения. [Их-то я и называю либералами.] Вторых и собратья и начальство считали людьми солидными.
И простое было время, да и темное. Не только в захолустья ничто ниоткуда не проникало, да и повыше зги было не видать. Правительственным распоряжениям было присвоено наименование канцелярской тайны, и сведения об них появлялись в газетах в виде известий о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен; самое правительство называлось начальством. Предполагалось, что у всех своего дела по горло и что вне этого, так сказать, профессионального дела никаких других жизненных интересов не существует. Был, впрочем, один интерес – это периодически возобновлявшиеся ожидания рекрутских наборов. Всякую осень вопрос этот волновал и помещичью и крестьянскую среду, в особенности в те годы, когда на небе появлялась комета или иное знамение в этом роде. Будет ли манифест и по скольку с тысячи? – тревожно спрашивали себя обыватели, но до самой минуты распубликования манифеста все-таки ничего угадать не могли.
Естественно, что ежели при таких условиях и возможна была «критика», то она суждена была замыкаться в самом ограниченном кругу. Не правительственные действия служили предметом ее, а частные распоряжения местных чиновников, которые зависели от выборов и, стало быть, поневоле вынуждены бывали выслушивать всякого рода злословие. Собственно говоря, это и было именно только злословие, шутовство, подчас назойливое и почти всегда далеко не умное. Тем не менее даже такого рода «критике» люди основательные и солидные (по-нынешнему «консерваторы») не могли дать отпора, потому что они и сами не чувствовали под собой реальной почвы, а жили [и действовали], «как все прочие живут». Следовательно, и у них не было ничего такого, что напоминало бы о личной инициативе и внушало бы потребность отстаивать и оберегать. Словом сказать, ни критиканы, ни солидные люди не могли достоверным образом объяснить, почему такие-то действия представляются основательными и целесообразными, а такие-то – легкомысленными и вредными. И почему вся эта разношерстная масса канцелярского многописания, которая загромождала тогдашние присутственные места, носила наименование рапортов, предписаний, отношений и проч., а не представлялась случайной пробой пера, какою она была на деле.
И Перхунов (Григорий Александрыч) и Метальников (Тарас Егорыч) принадлежали к числу небогатых помещиков. У первого считалось в Словущенском около сотни душ; усадьба второго, приблизительно таких же размеров, отстояла верстах в шести от перхуновской, но владелец редко наезжал в нее, так как, по должности исправника, почти постоянно жил в городе.
Братья Урванцовы *
Старик Захар Антоныч Урванцов не принадлежал к числу аборигенов нашего захолустья. Он приехал откуда-то издалека, женился на одной из небогатых помещиц Прасковье Федоровне Улыбиной, кроткими мерами перевел на свое имя ее имение и затем, проводив жену на погост, барином зажил в собственнойусадьбе, сельце Вялицине.
Это был человек озорной в полном смысле этого слова. В старину, по захолустьям, такие типы встречались довольно часто. И умственные и общественные интересы отсутствовали; домашний обиход сам собою сложился в таких рамках, что почти не требовал личного вмешательства; бесконечная праздность плыла и охватывала со всех сторон, не допуская внедриться даже самым тощим зачаткам внутреннего содержания, которое могло бы осмыслить жизнь. При таких условиях для природы мало-мальски подвижной оставалось одно убежище: растрачивать душевные силы по мелочам, на всякого рода низменные затеи, которыми так тороваты невежество и умственная неразвитость.
Проказливость старого Урванцова была до того назойлива, что даже наше неприхотливое захолустье невзлюбило его. Одиноко прозябал он в своей берлоге, почти не принимая участия в общем раздолье, которому предавались по зимам соседи. Отчуждение это, впрочем, не особенно огорчало бы его – он и дома находил достаточно пищи для озорства, если б недостаточность матерьяльных средств не напоминала, что общение с людьми составляет одно из тех неизбежных жизненных условий, ввиду которых должна смириться самая беззаветная озорливость. Прежде всего, как ни мало требователен был Урванцов, но и у него, как у прочих, сложились известные прихоти и привычки, на удовлетворение которых требовались деньги, а крохотное имение (всего с небольшим пятьдесят душ), безалаберно управляемое, давало их мало. Хорошее подспорье в этом смысле могла бы доставить служба по выборам, но его никуда не выбирали, хотя он каждое трехлетие ездил в губернский город и аккуратно ставил свою кандидатуру на должность исправника.
Приходилось растрачивать душевные силы дома, в безответной среде дворовых и крестьян, которая на то и была создана, чтобы молча выносить всякое издевательство. Но ему и это показалось мало: он перенес свои издевки и на собственную кровную семью. Двоих близнецов-мальчиков, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, потом, когда они пришли в возраст, определил их юнкерами в один и тот же полк и, наконец, умирая, оставил завещание, которым разделил господский дом с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому жилые. Еще оригинальнее поделил он принадлежавшие ему двадцать три крестьянских двора. Один двор назначил одному брату, другой, рядом с первым, – другому и т. д. И в довершение всего о двадцать третьем дворе совсем ничего не упомянул.
Натурально, что сыновья ненавидели отца, а по смерти его, опутанные устроенной им кутерьмою, перенесли эту ненависть и друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами и были на одно лицо; оба вышли в отставку в поручичьем чине и носили один и тот же мундир, оба не могли определить границ своих владений, обоих на каждом шагу смешивали и соседи и домочадцы и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем крестьянском дворе…
И в довершение всего, как это часто бывает между близнецами, оба и в физическом и в духовном смысле представляли как бы один организм, то есть одновременно испытывали одни и те же ощущения и вообще жили и действовали под влиянием одних и тех же потребностей и побуждений.
Поедет, например, в город один Захар Захарыч – смотрит, ан на половине дороги его обгоняет другой Захар Захарыч, который туда же спешит. Или соберется один брат рыбу в озере ловить, не успеет невод расстелить, как уж и другой брат к тому же берегу с своим неводом катит.
Положение было безвыходное, почти трагическое. Но я не помню, чтобы кто-нибудь из соседей относился к нему серьезно. Никто не называл Урванцова-отца злодеем, доведшим собственных детей до исступления, напротив, все очень добродушно рассказывали смешные анекдоты, матерьялом для которых служила бесконечная семейная свара, в смешливый час устроенная старым «проказником».
Анекдоты этого рода нередко рассказывались и в нашем доме, особенно когда наезжали соседи. – Намеднись, сказывают, такая ли перестрелка в Вялицине была, что только люба с два! – сообщал приезжий гость. – Вышли оба брата в березовую рощу грибов посбирать. Один с одного конца взялся, другой – с другого; идут наклонившись навстречу друг другу и не замечают. Как вдруг оба выпрямились… Смотрят друг дружке в глаза – он ли, не он ли? – никто не хочет первый дорогу дать. Ну и пошло, и пошло у них тут…
– Нет, вы вот об чем подумайте – каково положение крестьян! – перебивал другой гость. – Намеднись один брат взял да всех крестьян у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свойбарин сечет. А на другой день другой брат у первого крестьян пересек…
– Вот так маскарад!
Или:
– Как встанут с утра, только об том и думают, какую бы пакость родному брату сделать. Услышит один Захар, что брат по хозяйству распоряжение сделал, и только что мужички за работу возьмутся – он придет и отменит. А в это же время другой Захар такую же штуку под брата подводит.
– Один Захар не велит своим мужикам перед братом шапку снимать, и другой Захар тоже… А мужики знай себе снимают, отличить своегобарина от чужого не могут. Ну, разумеется, потасовка… Так теперь до того дошло, что мужики-то, как завидят по дороге Захара Захарыча – свой ли, чужой ли, – во все лопатки прочь бегут!
Или, наконец:
– И какую еще потеху старый шут удрал! Взял да в завещании написал: такой-то крестьянский двор сыну моему Захару Урванцову– первому, такой-то – сыну моему Захару Урванцову– второму. А который из них первый, который второй, они и сами не знают. В ту пору сам судья приезжал их делить: «Уладьтесь же, господа, как-нибудь! – говорит. – Ну вы, Захар Захарыч, будьте Урванцовым-первым, а вы, Захар Захарыч, – Урванцовым-вторым. И что же? Не прошло пяти минут, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого из них он назвал первым, которого – вторым.
– Ах, черт подери! Однако ж в полку как-нибудь с ними да ладили?
– Так и ладили, что по разным эскадронам определили да в разных концах по уезду расквартировали. Ну да в полку-то строго! Не очень-то озорничать дадут!
И так далее.
Подобно отцу, оба брата жили в Вялицине одиноко, ни с кем не видясь. Явившись по смерти отца на хозяйство, они, по обычаю, объездили соседей, но – факт небывалый в нашем захолустье – последние даже визитов не отдали им. Благодаря этой оброшенности жизнь братьев-врагов исчерпывалась личными встречами да тяжебными делами, которые они по всякому поводу вели друг против друга в судах.
Одним словом, это была не жизнь, а в полном смысле мартиролог. Тут все чудовищно: как самая возможность существования подобной семьи, так и отношение к ней культурного общества того времени. И ежели, в качестве достоверного бытописателя Пошехонской старины, я вынужден занести эти факты в свою летопись, то от дальнейшей разработки их отказываюсь. Сознаюсь откровенно, что такого рода труд был бы слишком для меня мучителен. А кроме того, он представлял бы собой лишенный всякой общечеловеческой почвы ряд примеров умственной и нравственной одичалости, настолько чудовищных в своих подробностях, что в современном читателе они ничего, кроме мучительного чувства, не могли бы пробудить…
В заключение могу прибавить одно: даже при условиях одичалости, выносливость человеческой природы не бесконечно растяжима. Братья не выдержали; прожив в нашем захолустье не больше трех лет, они одновременно из него исчезли, оставив и отческий дом, и имение на произвол случайности.
Комментарии
Условные сокращения
ВЕ– Вестник Европы.
Изд. 1933–1941 —Н. Щедрин(М. Е. Салтыков). Полн. собр. соч. в двадцати томах. М., ГИХЛ, 1933–1941.
ИРЛИ– Институт русской литературы (Пушкинский дом) АН СССР.
ЛН– «Литературное наследство».
«Салтыков в воспоминаниях…» – Сборник «М. Е. Салтыков в воспоминаниях современников». Предисловие, подготовка текста и комментарии С. А. Макашина. М., Гослитиздат, 1957.
ЦГИАЛ– Центральный государственный исторический архив, Ленинград.
ЦГАОР– Центральный государственный архив Октябрьской революции.
Пошехонская старина *
«Пошехонская старина» – последнее произведение Салтыкова. Им закончился творческий и жизненный путь писателя. В отличие от других его вещей, оно посвящено не злободневной современности, а прошлому – жизни помещичьей семьи в усадьбе при крепостном праве. По своему материалу «Пошехонская старина» во многом восходит к воспоминаниям Салтыкова о своем детстве, прошедшем в родовом гнезде, в самый разгар крепостного права. Отсюда не только художественное, но также историческое и биографическое значение «хроники», хотя она и не является ни автобиографией, ни мемуарами писателя [64]64
Взгляд на «Пошехонскую старину» как на мемуары был весьма распространен в критике при появлении этого произведения. Первая информация газеты «Недели» о салтыковской «хронике» начиналась словами: «С октября знаменитый сатирик печатает в «Вестнике Европы» воспоминания о временах своего детства …». – «Неделя», 1887, № 46, с. 1494.
[Закрыть].
«Пошехонская старина» появилась впервые в журнале «Вестник Европы»: начало – осенью 1887 года, последние две главы – весною 1889 года. Но замысел произведения возник раньше.
Это было в конце лета 1883 года. Салтыков находился на лечении за границей, что не мешало ему пристально следить за общественно-политической жизнью на родине. Газеты и письма друзей приносили известия о дальнейшем усилении реакции. Недолгая растерянность правительства, после убийства народовольцами Александра II, прошла и сменилась открытым реакционным курсом. Положение Салтыкова, крупнейшей демократической силы в тогдашней литературе, было безмерно трудным. Цензурные запреты и репрессии по отношению к руководимым им «Отечественным запискам» и его собственным произведениям следовали одни за другими, и со все нарастающим ожесточением. Писатель опасался, что его хотят совсем «изъять» из литературы, а пока ставят в такие условия, при которых он сам отказался бы от социально-политической остроты своих выступлений.
В августе 1883 года Салтыков писал из Баден-Бадена своему соредактору по «Отечественным запискам» Г. З. Елисееву: « …на меня современные российские порядки подействовали удручающим образом …В другое время, даже неблагоприятное, я был бы готов переждать и приняться за что-нибудь бытовое (вроде «Головлевых»), а теперь не могу. Не то, чтобы у меня материалов не было (давно уже я задумал), но досадно. Вот, скажут, «заставили-таки мы его» [65]65
Салтыков опасался вместе с тем, что его обращение к «бытовому» будет неправильно понято и осуждено также и «читателем-другом». О том, что такого рода опасения не были вовсе беспочвенными, свидетельствуют некоторые выступления дружественной писателю критики. Так, например, А. Скабичевский писал после появления в печати первых глав «Пошехонской старины»: «Даже у Салтыкова, и у того иссяк политико-тенденциозный элемент, и он не является уже более перед нами политическим сатириком» («Новости и Биржевая газета», 1888, 15 сентября, № 255, с. 2). См. также ниже первоначальный отзыв о «Пошехонской старине» Н. Г. Чернышевского, в беседе с Л. Ф. Пантелеевым. Критерии политической злободневности и общественного утилитаризма господствовали в эстетике русского демократического читателя.
[Закрыть].
О том, что именно было давно уже задумано, Салтыков еще раньше сказал своим читателям. Он сделал это в главе XXIII «Современной идиллии», появившейся в январской книжке «Отеч. записок» за 1883 год.
Упомянув в самом начале главы о «помещичьем раздолье» времен крепостного права, Салтыков сделал к данному месту следующее примечание открыто автобиографического характера: «Я еще застал веселую помещичью жизнь, и помню ее довольно живо < …>. И в нашем, сравнительно угрюмом, Калязянском уезде прорывались веселые центры < …>. Когда-нибудь я надеюсь возобновить в своей памяти подробности этой недавней старины…» [66]66
Подчеркнуто мною. – С. М.
[Закрыть]
Салтыков не любил откладывать осуществление раз возникших у него замыслов. И 18 декабря, все того же 1883 года, он обратился к другому-своему соредактору по «Отеч. запискам», Н. К. Михайловскому, с такими словами: «Имею к Вам большую просьбу: не задерживайте выхода 1-й книжки [67]67
«Отеч. записок» за 1884 год, – С. М.
[Закрыть]. Я надеюсь выпустить ее совсем невинную и сам затеял рассказ, в котором идет речь об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы («Пошехонская старина»)». Рассказ был не только «затеян», но и вчерне написан. Сохранившаяся рукопись его озаглавлена: «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (две рукописи, обе черновые и незаконченные) [68]68
Публикацию текста первой рукописи см. в наст. томе, в разделе « Из других редакций».
[Закрыть]. Намерение писателя заключалось, по-видимому, в том, чтобы в характеристику Пошехонья – это был новый, после Глупова, интегральный образ салтыковской сатиры – вслед за типичными фигурами и сценами пошехонских « реформаторов» (деятелей), пошехонской « толпы», пошехонского « дела» и пошехонского « фантастического отрезвления» [69]69
См. эти рубрики в «Пошехонских рассказах» (т. 15, кн. 2 наст. изд.).
[Закрыть]ввести также и показательную картину пошехонской « старины» [70]70
Создавая в 80-е годы образ Пошехонья, Салтыков вновь, как в «Истории одного города», отправлялся от фольклорно-сатирических сказаний и присловий родного ему Верхнего Поволжья о «пошехонцах» – носителях всех видов отсталости и дикости, бестолковщины и темноты, бессознательности и пассивности. Пошехонье и пошехонцыу Салтыкова – вся современная ему Россия и ее народ, но увиденные глазами негодующего сатирика, освещенные с тех их сторон и элементов, которые были враждебны писателю, вызывали у него горечь и гнев, которые критиковались и отрицались им, но прежде всего изучались. «Хотя и постылое это Пошехонье, – писал Салтыков П. В. Анненкову 1 июля 1884 г., – но сынам его необходимо его знать».
[Закрыть]. В ней, в этой задержавшейся вековой «старине», Салтыков усматривал корень всех зол и бед русской жизни, насквозь проросшей чертополохом «пошлого и оголтелого Пошехонья».
Однако написанный для «Пошехонских рассказов» очерк «об обстановке дворянского дома и воспитании дворянского сына в былые годы» не вошел в этот цикл. Салтыков, нужно думать, тогда же убедился, что толькоавтобиографическая, притом лишь в хронологии детства, разработка темы крепостной «старины» узка и недостаточна для тех целей, которые он перед собой ставил. Так или иначе, но дальнейшая работа над вчерне написанным была тогда остановлена.
В апреле 1884 года правительство, прекратило существование «Отеч. записок». Салтыков тяжело воспринял запрещение журнала – главной тогда трибуны демократической мысли в стране. Беспокоила и собственная судьба. Для Салтыкова немыслимо было остаться без регулярных выступлений в печати – «бесед с читателем». Приходилось идти в «чужие люди», в журнал «Вестник Европы». По тактическим соображениям Салтыков намеревался начать свое сотрудничество в этом умеренно-либеральном издании, возглавлявшемся осторожнейшим M. M. Стасюлевичем, с произведений «более спокойного тона». В этой связи он вновь вспомнил о замысле «Пошехонской старины». «Хотя я давно задумывал написать большую бытовую картину (целое «житие»), – сообщал Салтыков 12 мая 1884 года К. Д. Кавелину, – но полагал приступить к этому позднее < …>. Теперь приходится сделать ломку, а удастся ли она, – не знаю». О том же вскоре, во второй половине июня, Салтыков писал Н. К. Михайловскому: «Ничего не пишу и вряд ли буду < …>. Надо новую дорогу прокладывать, а это и трудно, да и противно < …>. Задумал я одну вещь давно «на всякий случай», но теперь вижу, как мне трудно из колеи выйти». И вновь тому же Н. К. Михайловскому (11. VIII. 84): «Легко сказать: пишите бытовые вещи, но трудно переломить свою природу …» И еще: «Надо новую жилу найти, а не то совсем бросить».
«Ломка», «выход из колеи», поиски «новой жилы» не удались художнику современности и на этот раз. Салтыков опять откладывает в сторону «Пошехонскую старину» и обращается к работе над сатирико-публицистическим циклом «Пестрые письма» и к «Сказкам».
Однако «давно» возникший замысел, хотя и вновь оттесненный другими трудами, не устраняется из планов писателя.
«Вы напоминаете мне о работе в характере семейства Головлевых, – пишет Салтыков в апреле 1885 года M. M. Стасюлевичу. – Очень бы рад выполнить эту работу и даже имею ее в виду, но в настоящее время обстоятельства так сложились, что я предварительно должен окончить серию «Пестрых писем», так как иначе у меня не выйдет книжки».
Проходит полтора года. Салтыков оканчивает не только «Пестрые письма», но и «Сказки» и сразу же начинает серию «фельетонов» для газеты, под общим названием «Мелочи жизни». Вначале эти «фельетоны» представляются ему тем «журнальным делом», которое, отвечая всегда владевшей им потребности откликаться на события «текущей минуты», было неизменным спутником всех «художественных трудов» писателя. Исходя из этой привычной для себя практики вести две-три работы одновременно, Салтыков принимает решение приступить, параллельно с писанием «фельетонов», к созданию давно задуманного «бытового» (историко-бытового) произведения. На этот раз оно сразу же замышляется в крупной форме – «хроники» или «целого жития».
В начале сентября 1886 года Салтыков извещает редактора «Вестника Европы», что для январской книжки 1887 года «начал большую вещь, которая будет длиться довольно долго …». Документальным свидетельством этого «начала» является датируемая августом – сентябрем 1886 года переработка упомянутой выше рукописи «Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина» (№ 236). Переработка создала новую редакцию и перевела «рассказ» в зачин «большой вещи». Первоначальное заглавие рукописи было зачеркнуто и заменено новым: «Старина (Первая часть неизданного сочинения «Житие пошехонского дворянина Никанора Затрапезного»)» (№ 237).
Однако начатая работа прерывается и на этот раз. Мешают болезни, но главное – капитальные изменения, происшедшие с «фельетонами» «Мелочи жизни», потребовавшие от автора много сил и времени. Перенесенные печатанием из газеты в журнал, «фельетоны» превратились в одно из крупнейших итоговых произведений Салтыкова.
К исходу мая 1887 года Салтыков заканчивает печатание «Мелочей жизни» в журнале и, сдав в типографию рукопись для отдельного издания, уезжает на дачу, за полтораста верст от Петербурга, на станцию Серебрянка Варшавской железной дороги. Он едет туда с твердым намерением сразу же, и на этот раз не отвлекаясь ни на что другое, заняться «Пошехонской стариной».
Но болезнь, а также усталость от только что законченного большого труда вновь и вновь встают препятствиями на пути замыслов писателя. «Вы указываете мне на автобиографический труд, – пишет Салтыков из Серебрянки Н. А. Белоголовому 24 июня 1887 года, – но он и прежде меня уже заманивал. У меня уже есть начатая работа, и я с тем и уезжал на дачу, чтобы ее продолжать летом, как меня охватило полное бессилие». И в следующем письме от 12 июля 1887 года к тому же адресату: «Увы! я не только для автобиографической, но и вообще ни для какой литературной работы не пригоден. Уменя есть готовые три главы из давно начатой работы, я даже их в порядок не могу привести и переписать. Доктора мои < …> положительно запрещают мне не только заниматься литературой, но <требуют> избегать и переписки».
Ближайшие дни и недели не меняют положения. Болезни не отпускают Салтыкова. Пауза в его творческой работе продолжается. «Во все лето я не написал ни строки, – подводит Салтыков горестный для него итог жизни на даче, в письме к Л. Ф. Пантелееву от 12 августа 1887 года.
Но вот проходят еще две недели. Салтыков уже собирается с дачи в Петербург, как вдруг происходит одно из тех чудес в творческом состоянии неизлечимо уже больного писателя, которые ставили в тупик всех близких к нему людей, в том числе и знаменитых врачей, лечивших его. «В последнее время, – сообщает Салтыков тому же Пантелееву, – мной овладела страсть к писанию, и я кой-что настряпал из давно готового материала» (24. VIII. 87). Такое же извещение направляется через два дня за границу Н. А. Белоголовому: « …в последнее время меня обуял демон писания, и я кой-что накропал из старого материала» (26. VIII. 87). Ставится в известность о происшедшем долгожданном сдвиге и редакция «Вестника Европы» в лице А. Н. Пыпина: « …у меня готова для октябрьской книжки «В.Е.» статья, и хотелось бы переговорить с Вами. Она начата мною давно, но только на сих днях случайно кончилась (25. VIII. 87).
«Случайно закончившейся» в конце августа 1887 года «статьей» были возникшие на основе несостоявшегося «пошехонского рассказа», о котором речь была выше, три первые главы «Пошехонской старины» – «Гнездо», «Мое рождение и раннее детство» и «Воспитание нравственное». Как и предполагалось, главы эти появились в печати в октябре. С этого времени Салтыков, уже не отвлекаемый больше от своей «хроники» ничем, кроме обострений недута, писал ее, главу за главой, до января 1889 года, когда оказался вынужденным раньше, чем хотел этого, поставить в рукописи слово « Конец».