Текст книги "БЛАТНОЙ"
Автор книги: Михаил Демин
Жанр:
Прочие приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Часть вторая
ШТОРМ НАД РОССИЕЙ
11
Подмосковье
Если лагерную мою жизнь проще всего изобразить графически – углем, черной тушью, – то детство и юность мои живописны, пестры, исполнены сочных бликов и ярких тонов.
Стоит только прикрыть глаза, на мгновение заслонить их ладонью, и тотчас же передо мной возникают подмосковные сосны – сквозная, синяя, прошивая солнцем хвоя, оранжевые стволы и белый песок…
Под шумящими этими соснами, в дачном поселке Кратово, прошли все мои ранние годы. Обширный наш поселок принадлежал всероссийскому обществу старых большевиков и политкаторжан; здесь жили семьи участников революции, ветеранов подполья и героев гражданской войны.
Одним из организаторов этого общества был мой отец – Евгений Андреевич Трифонов.
Я вижу его отчетливо, как живого. Вижу, как он улыбается, морща брови, поблескивая стеклышками пенсне; как грустит он и гневается (лицо его при этом твердеет, становится угловатым, словно бы вырубленным из камня). Вижу, как идет он по улицам поселка – размашисто, чуть косолапо, по-кавалерийски, плотно вбивая в пыль каблуки армейских сапог.
Кадровый офицер, он презирал штатскую одежду, все эти галстуки и пиджачки. Он всю жизнь носил военную форму. Только ее! И таким остался в моей памяти навечно: гимнастерка, орден Боевого Красного Знамени (у него был орден за номером 300), скрипучая портупея, кобура на ремне.
Поясной этот ремень – широкий, желтый, с металлической пряжкой, на которой поблескивала выпуклая звезда, – пожалуй, запомнился мне сильнее всего. Отец нередко сек им меня, наказывал за провинности: за разбитое из рогатки стекло, за костер, который я разложил в дровяном сарае, играя в индейцев…
Тщедушный, маленький, лопоухий, я уходил после порки, держась обеими руками за саднящий, ноющий зад; на нем еще долго потом багровел отпечаток пятиконечной звезды.
Я уходил, преисполненный горя и обиды… Но, впрочем, долго обижаться на отца не мог: он ведь учил меня за дело! И говорил, посмеиваясь:
– Провинился – терпи. Ты же казак! Терпи, атаманом будешь.
И еще он говорил:
– Вообще, не бойся битья. Не смей бояться. Помни – от этого не умирают.
И еще:
– Умей держать удар, принимай его без опаски. И уж если случится драка – не плачь, не беги. Отбивайся, как можешь. И самое главное, не бойся! Хитрить в схватке можно, трусить нельзя.
Он много так беседовал со мной и с братом моим Андреем, но чаще со мной. Может быть, потому, что мне чаще попадало…
– Чему ты учишь ребенка? – порою спрашивала его Ксеня; смуглолицая и хрупкая эта женщина заменяла нам мать. Она была хорошей мачехой, отнюдь не такой, о каких рассказывают в сказках. Она относилась к нам с заботой, жалела и воспитывала нас, как могла.
– Разговоры о драках, о битье, по-моему, только портят малышей.
– Ничего, – отвечал отец, оглаживая ребром ладони рыжеватые свои, коротко подстриженные усы, – ничего! Когда-нибудь все это еще пригодится.
– Но когда? И почему? – удивлялась Ксеня. – Жизнь теперь, слава Богу, тихая… Ты все меряешь своим прошлым, а оно, я уверена, не повторится! Поговорил бы лучше о книгах, о литературе.
– Что ж, – усмехался отец и легонько ладонью ворошил мои вихры, – можно и о литературе… Если сравнить се с дракой, то возникает парадокс. Качества, необходимые в первом случае, абсолютно неуместны во втором; они как бы взаимно исключают друг друга. В драке нужны злость и хитрость, а в искусстве, в творчестве, наоборот, – доброта.
* * *
С этим периодом совпадают первые мои стихотворные опыты… Стихи почему-то получались у меня тогда на удивление мрачные, исполненные пафоса и сатанинской гордыни.
Одно из стихотворений случайно попалось отцу на глаза; начиналось оно такими строками:
Я шел сюда, чтоб выше быть
Всех остальных людей,
Я никогда не мог забыть
Тех, славы полных, дней.
Подозрительно долго разглядывал отец мои каракули; я следил за его лицом. По мере чтения оно становилось все более жестким, угловатым… «Ну, будет порка!» – подумал я с беспокойством. Но нет, он не тронул меня. Он вообще ничего не сказал, отворотился, нахмурясь, и подошел к окну, и так молчал какое-то время, жуя папиросу, барабаня пальцами по стеклу.
О чем он размышлял? Что его так огорчило? Может быть, странное, несколько параноическое направление моих мыслей?…
* * *
Мы с братом росли без матери; родители наши разошлись давно, в начале тридцатых годов. Мать вышла замуж за другого, жила где-то в Москве, и я ее плохо помню в этот период.
За годы, проведенные в Кратове, я видел мать всего лишь раза три; она приезжала к нам неожиданно, тайком от отца, и встречи наши были коротки и печальны.
Она приезжала не одна; се сопровождал какой-то мужчина – молчаливый, высокий, причесанный на косой пробор.
Я смотрел на него, как смотрят на дерево – снизу вверх, запрокинув лицо. В этом ракурсе он казался мне непомерно большим и странно суженным наверху; громоздкое туловище, длинный пиджак и крошечная, гладко прилизанная голова…
– Шурик, – говорила мать, прижимаясь к нему, – не правда ли, прелестный пейзаж! Прямо левитановский, – она улыбалась, и рот ее вздрагивал, и щеки блестели от слез. – Речка, сосны, смолистый воздух… Детям здесь хорошо.
Об этих ее посещениях отец узнавал от своих друзей (он обычно возвращался из Москвы вечером, с девятичасовой электричкой). Однажды я подслушал его разговор с соседом по даче, пожилым и грузным украинцем, работником военной прокуратуры.
– Была, говоришь? – спросил отец, тяжело облокачиваясь на штакетник. – С ним была, с этим?
– С ним, – кивнул сосед, помолчал, разжигая трубку, и потом вполголоса добавил: – Слушай, Женя, мы с тобой старые кореша; знаем друг друга с девятьсот пятого года, вместе каторгу отбывали, войну прошли – так?
– Так, – согласился отец. – Но к чему это предисловие? – он усмехнулся и тщательно протер пенсне. – Хочешь что-то сказать?
– Хочу спросить. Ты уж извини, брат… Но объясни мне: как ты все это допустил – с самого начала, а?
– А что я мог поделать?
– Почему ты его сразу – этого хлыща, этого пройдоху – не отвадил, не изломал на куски? Ну, когда он в первый раз появился. Я же знаю, как ты рубаешь; из одного двух делаешь. Помнишь, тогда, под Ростовом…
– Так ведь то в бою,– медленно, хрипло, с трудно сдерживаемым вздохом, проговорил отец. – Тогда все было иначе… И в общем, если вдуматься, дело здесь не в нем, а в ней. В ней одной.
– Что ж, это тоже верно, – сказал сосед и посипел задумчиво трубкой. – На войне все было иначе. И ты ей тогда нужен был, вот в чем вся суть! Как ни говори, а в ее положении выскочить за комиссара – это было спасение. Ты ж ее защитил, увез от беды! И родне ее потом помогал; выхлопатывал визу в Париж…
Были и другие, памятные мне разговоры. И так – постепенно, исподволь – я узнавал подробности о своих родителях. И если теперь собрать воедино все, что я услышал и понял, а затем и прочел, то получается история весьма романтичная…
Я постараюсь изложить ее покороче и побыстрей, иначе тема эта может разрастись и увести нас в сторону от сюжета. Когда-нибудь я, возможно, посвящу ей отдельную книгу. Но сейчас у меня задача иная. Итак, о моем отце.
* * *
Донской казак по происхождению, он с ранних лет покинул родную станицу; ушел в Ростов, бедовал там и бродяжничал. Некоторое время был связан с «серыми» – так именовались в старом Ростове слободские бандиты-налетчики, а затем примкнул к большевистскому подполью. Сблизиться с подпольем помог ему брат Валентин (также ушедший смолоду из станицы). В 1903 году Евгений Андреевич вступил в РСДРП. И спустя два года уже принимал участие в ростовском вооруженном восстании – командовал боевой дружиной на Темерникских баррикадах (в ту пору ему исполнилось двадцать лет). После разгрома восстания братья были схвачены и заточены в Новочеркасскую военную тюрьму. После суда Валентина сослали в Зауралье, в Тюмень, а Евгений, приговоренный к 15 годам каторжных работ за убийство жандармского офицера, вместе с партией кандальников отправился по этапу в Восточную Сибирь.
Там, на каторге, он начал писать и стал поэтом. Он создал книгу стихов «Буйный хмель», впоследствии принесшую ему известность и оставшуюся в литературе как своеобразный и, пожалуй, единственный в своем роде образец тюремной и каторжной лирики начала нашего века. Отдельные стихи на эту тему были тогда, конечно, не редкостью – они встречались у многих поэтов, но целая книга, специальный сборник, имеется только у него… (И сейчас, когда я пишу эти строки, я думаю о том, как много общего в наших с ним судьбах! Мои скитания тоже ведь начались на юге, на Дону, среди ростовских бродяг и уголовников. И по тем же самым каторжным пересылкам, по тем же этапам прошел я в свое время! Одно и то же количество лет провели мы в тайге, и первый мой поэтический сборник, вышедший в Сибири, состоял в основном из стихов, написанных в заключении и в ссылке…)
Книга «Буйный хмель» создавалась свыше десяти лет – в лесных острогах, на завьюженных рудниках. И наконец незадолго до освобождения (свободу отцу принесла амнистия, объявленная в честь трехсотлетия Дома Романовых) он высылает стихи в Питер, брату Валентину Трифонову.
Он пишет на узких полосках бумаги убористым, очень четким почерком. (В детстве я любил, забравшись украдкой в отцовский кабинет, рыться в его архивах и разглядывать эти листки.) Пожелтевшие, ветхие, они все помечены лиловатым овальным клеймом: «Просмотрено в Александровской тюрьме».
Их сохранилось немало, этих посланий – грустных и задумчивых, насмешливых и строго деловых. «Уничтожь все даты под всеми стихами, – советует он брату. – Когда исполнишь указанное, отошли рукопись Горькому». Однако к Горькому рукопись не попала – грянула февральская революция. В ту пору было не до стихов, не до литературных бесед.
Валентин находился в подполье, вел партийную работу, а Евгений был уже на пути в Петроград…
Здесь, в столице, он сходу включается в события, становится начальником городской рабочей милиции, членом Главного штаба Красной гвардии. Затем входит в состав знаменитой «инициативной пятерки», подготовляющей захват Зимнего дворца. А потом – после переворота – отправляется на фронт в качестве военного правительственного комиссара Южнорусских областей.
Гражданская война, как известно, началась на юге России и в первую очередь охватила казачий Дон. Главнокомандующим Донской белой армией был в ту пору генерал Святослав Варламович Денисов (родной дядя моей матери). Красные казачьи части возглавлял мой отец.
Комиссар Трифонов и генерал Денисов столкнулись на поле боя, не ведая того, что вскоре им суждено будет, так сказать, породниться… Но, даже если бы и знали они, все равно вражда, разделявшая их, была свирепой и непримиримой. Об этой войне написано много; повторяться нет смысла. Замечу только, что бои велись долго, с переменным успехом. Наконец белая армия дрогнула, фронт откатился, город прочно заняли большевики.
Штаб военного правительственного комиссара разместился в просторном барском особняке, принадлежавшем новочеркасскому нотариусу Владимиру Аполлоновичу Беляевскому.
К тому времени семья Белясвских уже начала рушиться; неожиданно скончались от сыпняка дочери Владимира Аполлоновича – Варвара и Вера. Потом и сам он слег, разбитый параличом, и больше уже не поднялся… Он умер, так и не успев вывезти семью за границу.
Елизавета Варламовна, жена его (или, вернее, вдова) долгое время ютилась на чердаке своего собственного дома; выселенная по приказу властей, она жила там с двумя оставшимися дочерьми – старшей Татьяной и младшей Ликой.
Я часто пытался вообразить их тогдашнюю жизнь… Наверное, все, что творилось вокруг, казалось им дурным сном. И сам особняк их выглядел дико и непривычно: дворянское гнездо превратилось в казарму! Ни днем ни ночью теперь не затихал здесь гул голосов, бряцало оружие, стрекотали штабные «Ундервуды». Изредка во двор врывались вестовые на храпящих, запорошенных пылью конях. Они привозили донесения с фронта. Для Беляевских донесения эти были безутешны – фронт отходил все дальше и дальше.
Так они жили, три этих женщины. А затем семью постиг новый удар. Осенью 1919 года внезапно сбежала из дома Лика: ее увез Евгений Андреевич Трифонов – ночью, тайком, на казачьей тачанке.
Событие это вызвало в Новочеркасске немалый переполох. Связь красного комиссара с дворянкой, племянницей самого Денисова, была скандальной и озадачила всех. Что ж, это понятно. Революция не терпит полутонов. Она отчетливо и безжалостно делит мир на два лагеря, на два цвета. И отец мой, и мать – оба они как бы совершали отступничество, изменяли классовым идеям эпохи. Именно потому им и нужна была тайна. (Как выяснилось впоследствии, знала обо всем и активно содействовала влюбленным одна лишь сестра Евгения Андреевича – Зинаида Болдырева, проживавшая в Новочеркасске по соседству с Беляевскими. В доме у Зинаиды Андреевны они и встречались, и готовили свой побег.) Отец увез мою мать в степь, в родную станицу, и укрыл там на время. Он сделал это не зря: нужно было выждать, пока утихнет шум, улягутся людские толки…
Вскоре они окончательно покинули эти места. Шла война, гремела из края в край, и отец колесил по ее дорогам; командовал 9-й кавалерийской дивизией в Конармии Буденного, сопровождал на Дальнем Востоке «Золотой поезд» с казной, отбитой у Колчака, сражался в Средней Азии с басмачами. Среднеазиатская эта кампания была, в сущности, последней; гражданская междоусобица кончилась, наступила мирная жизнь.
В середине двадцатых годов отец переселяется в Москву… Война отгремела, кончилась, но покоя нет ему и теперь. Да, в сущности, он и не ищет покоя; профессиональный военный, он по-прежнему служит в армии, инспектирует войска. И одновременно занимается литературным творчеством – публикует книги под псевдонимом Евгений Бражнев.
Всю жизнь свою тянулся он к литературе. Он не мог не писать, но писать было некогда; лишь урывками, изредка брался он за перо. И все же в мирную эту пору им создано немало: биографический роман «Стучит рабочая кровь», пьеса «Четыре пролета», книги о гражданской войне «Каленая тропа» и «В чаду костров». И во всех его произведениях (так же, как и в первом, каторжном сборнике) видна судьба его, звучит эта эпоха – кровавая, яростная и неповторимая вовек.
Как же жила все эти годы моя мать? Что сказать о ней? Судьбы женщин, как правило, не столь богаты внешними событиями. Участь у них иная. И мир их иной – сокровенный и странный…
После бегства из дома она утратила со своими родственниками почти всякую связь; Елизавета Варламовна прокляла ее в гневе и долго потом не могла простить. Встретились они уже в Москве – и ненадолго. В 1925 году, после многих мытарств, бабушка и тетя получили, наконец, долгожданную визу; выехали во Францию и остались в этой стране навсегда.
Я родился через год после их отъезда. Самые ранние мои младенческие воспоминания связаны сначала с Финляндией, а затем с Москвой, но тут все непрочно и зыбко. Образ матери предстает мне как бы в тумане, а затем и вовсе тускнеет, удаляется, гаснет… Она ушла, бросила нас – как я уже говорил – в начале тридцатых годов. И именно после этого отец женился на Ксени и переехал с нами в Кратово.
Вот я закрываю глаза и опять мне видится далекое Подмосковье. Косогоры, стога, одуванчики у дороги. Росяная, осыпанная бликами опушка бора. Оранжевые стволы и белый песок.
Я рос там, играл – строил песочные города – и не думал о переменах. Жизнь казалась мне безмятежной и прочной. Я и не знал, не ведал, что она, по сути дела, вся держится на песке; что в любой момент она может рухнуть, развеяться – от внезапного ветра, от первого дуновения беды.
12
Беда
Лето 1937 года было знойным и ветреным. Пыльные смерчи крутились по улицам поселка, шумя и сшибаясь, раскачивались над крышами сосны. И высоко и пронзительно ныли телеграфные провода.
Ветер выволакивал из-за леса лиловые тучи; он словно бы пас их, свистал и подстегивал и стремительно гнал в вышину. Косматые, отягченные влагой, они росли и затмевали небо. И нередко по вечерам на поселок обрушивалась гроза.
Звенящая пелена дождя возникала тогда за окнами нашего дома. Время от времени с коротким грохотом сумрак распахивался, таял и тут же смыкался, густея. И с каждым сполохом грозы темнота становилась все плотней.
В один из таких вечеров отец явился домой с запозданием – усталый, вымокший и необычайно угрюмый.
– Господи, – сказала Ксеня, – что случилось? На тебе лица нет…
И потом – принимая из рук его тяжелую, сырую шинель:
– Ты ел что-нибудь?
– Н-нет, – ответил отец, – не хочется… Вот водки – выпью!
– Но что все-таки случилось?
– Арестован Валентин, – сказал, запинаясь, отец. – Странные вещи творятся в Москве…
Голос его пресекся; он словно задохнулся на мгновение и сильно – торопливым движением – рванул тугие крючки воротника.
– Валентин? – ахнула Ксеня, бледнея.
– Да. Сегодня.
Тут он заметил меня (взлохмаченный и босой, я выглядывал из детской) и приказал – неожиданно резко и громко:
– Эт-то что такое? А ну, в постель! Живо! – и пошел, тяжело ступая, по коридору.
Я долго не мог уснуть; сквозь неплотно притворенную дверь сочился свет, доносились всхлипывания Ксени, тревожные, приглушенные голоса.
Именно тогда впервые услышал я слово «террор».
– Понимаешь, я был в академии, готовился к докладу, – рассказывал отец. – И вдруг звонок. Насчет Валентина… Ну, я сразу – в ЦК. А там говорят: ваш брат оказался врагом…
– Но как же так? – удивлялась Ксеня. – Какой же он враг? Известный революционер, крупный дипломат. Живет в доме правительства… Нет, тут, наверное, ошибка.
– Дом правительства, – протяжно сказал отец. И сейчас же я представил себе обычную его хмурую усмешку. – Этот дом уже наполовину пустой… Взяли не только Валентина, взяли многих! Такого террора страна еще не знала.
– Но почему, почему, – не унималась Ксеня. – Откуда это идет?
– Сверху, конечно.
– Погоди. Ты говоришь – сверху. Но ведь арестовывают как раз тех, кто принадлежит к самой верхушке…
– Есть еще политбюро, – жестко выговорил отец, – есть Сталин.
– Сталин, кажется, знаком с Валентином?
– Знаком… Когда-то встречался с ним в подполье, даже жил у него одно время – в Питере, на конспиративной квартире.
– Неужели же он не верит…
– Он вообще не верит никому. И это самое чудовищное. Никому и ничему! И особенно преследует тех, кого знает лично.
– Господи, Господи, – забормотала Ксеня. – Что же теперь будет? Значит, тебя тоже могут арестовать…
– Могут.
Отец умолк. Звякнула посуда. Послышалось бульканье льющейся жидкости.
– Конечно, могут, – повторил он затем. Со стуком поставил стакан. Чиркнул спичкой, прикуривая. – У меня, признаться, уже начались кое-какие неприятности…
– Ты ничего не утаивай, – голос Ксени дрогнул, упал до шепота. – Рассказывай обо всем, ладно?
– Ладно. Ну, так вот. Сейчас происходит чистка командных кадров. Уже заготовлены списки неблагонадежных… И там, по слухам, есть и моя фамилия.
Он еще помолчал, постукал пальцем о край стола: – Любопытные, между прочим, списки! По сути дела, в них – вся старая ленинская гвардия…
– Так что же он, этот Сталин? – внезапно и звонко спросила Ксеня. – Сумасшедший, злодей? Кто?
– Не шуми, – сказал отец. – Не знаю. Ничего не знаю… Но все, как видишь, идет к одному… Если террор не прекратится, наступит и моя очередь, это ясно. Рано или поздно доберутся, возьмут. Да иначе и быть не может… Что я – хуже других?!
Вдруг он встал, заспешил и, пройдя на цыпочках по коридору, набросил на плечи шинель.
– Куда ты? – испуганно шепнула Ксеня.
– К Никифорову, – пояснил он хмуро. – Хочу поговорить насчет Валентина; он, по-моему, в Бутырках находится. А комендант Бутырской тюрьмы – старый друг Никифорова, понимаешь? Они вместе еще в ЧОНе служили… Зайду, попрошу: пусть узнает что-нибудь, справки наведет…
– Но ведь поздно уже – два часа ночи! Все давно спят.
– Спят? – усмехнулся отец. Посмотри-ка, глянь в окно! Спокойно спать теперь могут только дураки или доносчики.
Он ушел. Я разбудил Андрея; мы приникли к окошку и замерли, удивленные.
Ночная тихая улица была залита светом!
Гроза давно иссякла, и небо очистилось; голубые млечные огни роились над крышами, мигали в сосновых ветвях и смешивались с густыми поселковыми огнями.
Все окна вокруг были ярко освещены, и каждое окрашено по-своему. И в пылающих этих квадратах (оранжевых, белых, зеленых) маячили тени, двигались зыбкие силуэты людей…
И это было красиво и страшно.
* * *
О судьбе Валентина отец так и не смог ничего узнать; младший брат его исчез бесследно – и навсегда. Где он погиб? Когда? При каких обстоятельствах? Вероятно, его, как и многих, расстреляли в подвалах Лубянки – тотчас же после ареста. А может быть, все было иначе… Может, он умер от пыток – мучительно и не сразу – и долго где-нибудь лежал, томимый болью, с отбитыми почками, с переломанными позвонками. О чем он думал в последний свой час? Что ему привиделось перед кончиной – донские синие плесы? Родная станица? Семья? Или крутые, окропленные кровью, пути революции – былой ее пламень и нынешний мрак…
Отец мой метался по Москве – и чувствовал себя как в пустыне, как в безлюдной степи. Официальные запросы оставались без ответа, а надежных друзей, к которым можно было обратиться за помощью, становилось все меньше. Вскоре их почти совсем не осталось. Большинство из них сгинуло, подвергшись репрессиям, а другие – те, кто сумели уцелеть, постепенно начали сторониться его…
Он был в опале. Это знали все! Дела его были нехороши, будущее – туманно. Устав от сомнений и маяты, отец подал командованию рапорт с просьбой направить его в Испанию (там в горах Гвадалахары, в окопах Валенсии и Арагона, сражалось немало старых его соратников). В просьбе этой было отказано. Тогда он решил уйти в отпуск – и был отпущен безоговорочно и сразу.
И с этих пор началась у нас странная жизнь – тревожная, призрачная, бессонная.
Все ночи теперь отец проводил в своем кабинете; курил и расхаживал, поскрипывая сапогами.
Он ждал ареста! Знал, что в любую минуту за ним могут прийти (приходили, как правило, по ночам), и потому не спал. Не желал быть захваченным врасплох. Хотел достойно встретить беду и разделить участь брата.
А беда была близко; она бродила где-то за порогом, и любой сторонний звук – шорох шин за окном, шага на лестнице, дребезг звонка – все напоминало о ней, дышало ею…
Молчаливый, затянутый в ремни, он ходил до рассвета – размеренно, грузно, сцепив за спиною руки по старой тюремной привычке. Эту привычку он приобрел в казематах Николаевской России. Прошло почти тридцать лет, и вот сейчас он как, бы вновь вернулся в прошлое.
Однажды, пробудясь случайно перед зарей, я услышал негромкий глуховатый басок; отец читал в одиночестве стихи из книги «Буйный хмель» – он вспоминал свою молодость. «От окна и до дверей, – читал он в раздумье, – шесть шагов в докучном круге. Медлит ночь в холодной скуке. Тихо в камере моей! Лишь шаги по гулким плитам отмеряют бег минут… И ничто, ничто уж тут не напомнит о забытом. Было прежде что-нибудь? Есть ли что-нибудь на свете? Эти стены, камни эти! Грязь и холод, мрак и жуть».
В этот момент – далеко на лестнице – заскрипели ступени. Спустя минуту оглушительно грянул звонок.
Отец затих на полуслове. Затем раздались четкие, медленные, очень медленные его шаги… Они до сих пор звучат у меня в памяти! И поныне видится мне ночная сцена в прихожей.
Щелкнул замок, дверь распахнулась, и на пороге в полутьме обозначилась плотная фигура в шинели…
Отец вгляделся и шумно перевел дыхание… Это оказался наш сосед, работник военной прокуратуры.
– Уж не за мной ли? – спросил отец. Улыбнулся угрюмо и тут же погасил улыбку.
– Что ты, Женя, что ты, – растерянно ответил тот, – помилуй Бог. Да мы и не занимаемся этим, мы же ведь не оперативники! Просто заметил тебя в окне – ну и решил…
– Стряслось что-нибудь?
– Да так… Тоска… Ты уж извини, брат. У меня с собой бутылочка перцовки – не возражаешь, а?
– Н-ну, что ж, – сказал отец, царапая ногтями тесный воротник гимнастерки, – ладно. Проходи. Только тихо. Не разбуди домашних.
– А я не сплю, – отозвалась вдруг Ксеня и появилась из спальни, запахивая халат. – Ступайте в кабинет. Сейчас я вам закуску соберу.
Она произнесла это спокойно, будничным тоном, но в глазах ее, в лице, в неверных движениях рук – во всем угадывался затаенный, еще не схлынувший страх.
Так жила в ту пору наша семья. Да и не только наша!
Смятением и бессонницей болен был весь поселок. Над ним рокотали и пенились грозы, плескался ветер, сменялись дни… Вернее, не дни, а ночи (счет времени был тогда особый, все измерялось ночами). И в каждом доме ждали беду. И в каждом окне был виден свет – мерцала тоска, брезжили надежды…
Цветные эти квадраты (оранжевые, белые, зеленоватые) пылали ярко и беспокойно. И меркли один за другим.
Поселок медленно угасал. Волна арестов катилась по Кратову, захлестывала дома и затопляла их тьмою.
Она все ближе подступала к нам. Все меньше оставалось в ночи светящихся окон…
И наконец настал черед отца. Нет, он не был арестован; он умер сам, от инфаркта. Всю жизнь он носил военную форму – только ее! И умер в ней; принял удар как в строю, как на поле сражения.
* * *
Спустя много лет (когда я вырос уже и достаточно пошатался по свету) мне довелось увидеть, как люди загодя готовятся к смерти.
Случилось это в Карском море, в пору равноденственных штормов (в тех широтах они на редкость длительны и жестоки!). Потрепанный, потерявший управление, траулер наш погибал; его несло на Таймырские скалы. Беда – по счастью – миновала нас вскоре. Но был момент, когда она казалась неотвратимой…
И вот тогда, собравшись в кубрике, матросы начали переодеваться.
Деловито, с какой-то сумрачной торжественностью, облачались они в чистые рубахи, вывязывали галстуки, извлекали из сундучков парадные костюмы; они поступали так в соответствии с древней морской традицией… И глядя на них – и тоже переодеваясь – я почему-то вспомнил вдруг своего отца.
Вспомнил, как он – каждый вечер с наступлением темноты – наряжался в парадную форму; как старательно чистил он сапоги, затягивал портупею, нацеплял все свои регалии и именное, отделанное золотом и каменьями, оружие… В ту пору в Кратове я, признаться, немало дивился этому. И теперь наконец-то понял, в чем суть! Он выполнял тот же самый ритуал; готовился к гибели, как и эти матросы.
Невиданной силы шторм бушевал над ним, над страной, крушил все вокруг и гнал корабль на скалы…
Навсегда, на всю жизнь, запомнил я кратовские ночи: тревожный посвист ветра за окнами, дождливую мглу, пылающие и медленно гаснущие огни. И гулкие бессонные шаги отца. И отчаянный Ксении крик:
«Кто же он, этот Сталин? Сумасшедший? Злодей? Кто?»
И задыхающийся, негромкий голос отца:
«Не знаю…»
И нередко теперь, думая об отце, я ловлю себя на мысли: как знать, может быть, ранняя, безвременная кончина была для него благодеянием, своеобразной милостью судьбы?
Он не увидел, не узнал всех последствий террора – и слава Богу! Все равно ведь он никогда бы не смог примириться с происходящим; не вынес бы, не стерпел, сам не захотел бы жить дальше… Сталь гнется только до известного предела, а затем ломается – мгновенно и напрочь.
И, судя по всему, тогда, в Подмосковье, он уже ощущал в себе этот надлом.