Текст книги "Том 1. Проза 1906-1912"
Автор книги: Михаил Кузмин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц)
Часть вторая
– Подумай, Ваня, как чудно, что вот – чужой человек совсем чужой, и ноги у него другие, и кожа, и глаза, – и весь он твой, весь, весь, всего ты его можешь смотреть целовать, трогать; и каждое пятнышко на его теле, где бы оно ни было, и золотые волоски, что растут по рукам, и каждую борозднику, впадинку кожи, через меру любившей И все-то ты знаешь, как он ходит, ест, спит, как разбегаются морщинки по его лицу при улыбке, как он думает, как пахнет его тело. И тогда ты станешь как сам не свой, будто ты и он – одно и то же: плотью, кожей прилепишься и при любви нет на земле, Ваня, большего счастья, а от любви непереносно, непереносно! И что я скажу, Ваня: легче любя не иметь, чем иметь, не любя. Брак, брак; не то тайне что поп благословит, да дети пойдут: – кошка, вон, и по четыре раза в год таскает, – а что загорится душа отдать себя другому и взять его совсем, хоть на день, и если обоих душа пылает, то и значит, что Бог соединил их. Грех с сердцем холодным или по расчету любовь творить, а кого коснется перст огненный, – что тот ни делай, чист останется перед Господом. Что бы ни делал, кого дух любви коснется все простится ему, потому что не свой уж он, в духе, восторге… И Марья Дмитриевна, вставши в волненьи, прошлась от яблони до яблони и снова опустилась рядом с Ваней и скамью, откуда было видно пол-Волги, нескончаемые леса на другом берегу и далеко направо белая церковь села за Волгой.
– А страшно, Ваня, когда любовь тебя коснется; радостно, а страшно; будто летаешь и все падаешь, или умираешь, как во сне бывает; и все тогда одно везде и видится что в лице любимом пронзило тебя; глаза ли, волосы ли походка ль. И чудно, право: ведь вот – лицо… Нос посередине, рот, два глаза. Что же тебя так волнует пленяет в нем? И ведь много лиц и красивых видишь полюбуешься ими, как цветком или парчой какой, а другое и не красивое, а всю душу перевернет, и не у всех, а у тебя одного, и одно это лицо: с чего это? И еще, – с запинкой добавила говорившая, – что вот мужчины женщин любя женщины – мужчин; бывает, говорят, что и женщина женщину любит, а мужчину – мужчина; бывает, говорят, да я и сама в житиях читала: Евгении преподобной, Нифонта, Пафнутия Боровского; опять о царе Иване Васильевиче. Да и поверить не трудно, разве Богу невозможно вложить и эту занозу в сердце человечье? А трудно, Ваня, против вложенного идти, да и грешно, может быть. Солнце почти село за дальним зубчатым бором, и видные в тех поворотах плеса Волги зажелтели розовым золотом. Марья Дмитриевна молча смотрела на темные леса на том берегу и все бледневший багрянец вечернего неба; молчал и Ваня, будто продолжавший слушать свою собеседницу, полуоткрывши рот, всем существом, потом вдруг не то печально, не то осуждающе заметил:
– А бывает, что и так люди грешат: из любопытства, или гордости, из корысти.
– Бывает, все бывает; их грех, – как-то униженно созналась Марья Дмитриевна, не меняя позы и не поворачиваясь к Ване, – но тем, в которых есть вложоное, трудно, ах как трудно, Ванечка! Не в ропот говорю; другим и легка жизнь, да но к чему она; как щи без соли: сытно да не вкусно. После комнаты, балкона, сеней, двора под яблонями обеды перенеслись в подвал. В подвале было темно, пахло солодом, капустой и несколько мышами, но считалось, что там не так жарко и нет мух; стол ставили против дверей для большей светлости, но когда Маланья, по двору почти бежавшая с кушаньем, приостанавливалась в отверстии, чтобы спуститься в темноте по ступенькам, становилось еще темнее, и стряпуха неизбежно ворчала: «Ну уж и темнота, прости, Господи! Скажите, что выдумали, куда забрались!» Иногда, не дождавшись Маланьи, за кушаньями бегал кудрявый Сергей, молодец из лавки, обедавший дома вместе с Иваном Осиповичем, и когда он несся потом по двору, высоко держа обеими руками блюдо, за ним катилась и кухарка с ложкой или вилкой, крича: «Да что это, будто я сама не подам? зачем Сергея-то гонять? я бы скоро…»
– Ты бы скоро, а мы бы сейчас, – отпарировал Сергей, ухарски брякая посудой перед Ариной Дмитриевной и усаживаясь с улыбочкой на свое место между Иваном Осиповичем и Сашей.
– И к чему это Бог такую жару придумал? – допытывался Сергей, – никому-то она не нужна: вода сохнет, деревья горят, – всем тяжело…
– Для хлеба, знать.
– Да и для хлеба безо времени да без меры не большая прибыль. А ведь и вовремя и не вовремя – все Бог посылает.
– Не вовремя, тогда, значит, испытание за грехи.
– А вот, – вмешался Иван Осипович, – у нас одного старика жаром убило: никого не обижал и шел-то на богомолье, а его жаром и убило. Это как понимать надо? Сергей молча торжествовал.
– За чужие, знать, грехи, не за свои пострадал, – решал Прохор Никитич не совсем уверенным тоном.
– Как же так? Другие будут пьянствовать да гулять, Господь за них безвинных стариков убивать?
– Или, простите, к примеру, вы бы долгов не платили, а меня бы за вас в яму посадили; хорошо бы это было? – заметил Сергей.
– Лучше щи-то хлебай, чем глупости разводить; к чему, да к чему? Ты думаешь про жару, что она к чему, а он, может, про тебя думает, что ты, Сережка, ни к чему. Насытившись, долго и тягостно пили чай, кто с яблоками, кто с вареньем. Сергей снова начинал резонировать:
– Часто очень бывает затруднительно понять, что как понимать следует; возьмем так: убил солдат человека, убил я; ему – Георгия, меня на каторгу, – почему это?
– Где тебе понять? Вот я скажу: живет муж с женой, и холостой с бабой путается; другой скажет, что все одно а большая есть разница. В чем, спрашивается?
– Не могу знать, – отозвался Сергей, смотря во все глаза.
– В воображении. Первое, – говорил Прохор Никитич будто отыскивая не только слова, но и мысли, – первое: женатый с одной дело имеет – раз; другое, что живут они тихо, мирно, привыкли друг к другу, и муж жену любит все равно как кашу ест или приказчиков ругает, а у тех все глупости на уме, все хи-хи, да ха-ха, ни постоянства, ни степенности; оттого одно – закон, другое – блуд. Не в деянии грех, а в прилоге, как прилагается дело-то к чему.
– Позвольте, ведь бывает, что и муж жену с сердечны трепетом обожает, а другой и к любовнице так привык, что все равно ему, – ее поцеловать, комара ли раздавить: как же тогда разбирать, где закон, а где блуд?
– Без любви такое делать – скверность одна, – отозвалась вдруг Марья Дмитриевна.
– Вот ты говоришь: «скверность», а мало слова знать надо их силу понимать. Что сказано: «скверна» – идоложертвенное, – вот что; зайцев, примерно, есть – скверна, а то блуд.
– Да что ты все «блуд», да «блуд»! Подумаешь, какой разговор при мальчиках завел! – прикрикнула Арина Дмитриевна.
– Ну, что ж такое, они и сами понимать могут. Так ли Иван Петрович? – обратился старик Сорокин к Ване.
– Что это? – встрепенулся тот.
– Как вы насчет всего этого полагаете?
– Да, знаете ли, очень трудно судить о чужих делах.
– Вот правду, Ванечка, сказали, – обрадовалась Арина Дмитриевна, – и никогда не судите; это и сказано: «не судите, да не судимы будете».
– Ну, другие не судят, да судимы бывают, – проговорил Сорокин, вылезая из-за стола. На пристани и на мостках оставались лишь торговки с булками, воблой, малиной и солеными огурцами; причальщики в цветных рубахах стояли, опершись на перила, и плевали в воду, и Арина Дмитриевна, проводив старика Сорокина на пароход, усаживалась на широкую линейку рядом с Марьей Дмитриевной.
– Как это мы, Машенька, лепешки-то забыли? Прохор Никитич так любят чай с ними кушать.
– Да ведь на самом на виду и положила-то их, а потом и не к чему.
– Хоть бы ты, Парфен, напомнил.
– Да ведь мне-то что же? Если бы где на воле забыли, я бы, конечно, скричал, а то я в горницы не ходил, – оправдывался старик-работник.
– Иван Петрович, Саша! куда же вы?! – позвала Арина Дмитриевна молодых людей, начавших уже подыматься в гору.
– Мы, маменька, пешком пройдемся, еще раньше вас придем тропкой-то.
– Ну, идите, идите, ноги молодые. А то проехались бы, Иван Петрович? – уговаривала она Ваню.
– Нет, ничего, мы пешком, благодарю вас, – кричал тот с полугоры.
– Вон – любимовский прибежал, – заметил Саша, снимая фуражку и оборачиваясь слегка вспотевшим, раскрасневшимся лицом к ветру.
– Прохор Никитич надолго уехал?
– Нет, дольше Петрова дня не пробудет на Унже, там дела немного, только посмотреть.
– А вы, Саша, разве никогда с отцом не ездите? – А я и всегда с ним езжу, это вот только что вы у нас гостите, так я не поехал.
– Что ж вы не поехали? Зачем из-за меня стесняться? Саша снова нахлобучил фуражку на разлетавшиеся во все стороны черные волосы и, улыбнувшись, заметил:
– Никакого стесненья тут, Ванечка, нет, а я так очень рад с вами остаться. Конечно, если б с мамашей да тетенькой с одними, я бы соскучал, а так я очень рад; – помолчав, он продолжал, как бы в раздумьи: – ведь вот бываешь на Унже, на Ветлуге, на Москве и ничего-то ты не видишь, окромя своего дела, все равно как слепой. Везде только лес, да об лесе, да про лес: сколько стоит, да сколько провоз, да сколько выйдет досок, да бревен – вот и все. Тятенька уж так и устроен и меня так же образует. И куда бы мы ни приехали – сейчас по лесникам да по трактирам, и везде все одно и то же, один разговор. Скучно ведь это, знаете ли. Вроде как, скажем, был бы строитель и строил бы он одни только церкви, и не все церкви, а только карнизы у церквей; и объехал бы он весь мир и везде смотрел бы только церковные карнизы, не видя ни разных людей, ни как они живут, как думают, молятся, любят, ни деревьев, ни цветов тех мест – ничего бы он не видел, кроме своих карнизов. Человек должен быть, как река или зеркало – что в нем отразится, то и принимать; тогда, как в Волге, будут в нем и солнышко, и тучи, и леса, и горы высокие, и города с церквами – ко всему ровно должно быть, тогда все и соединишь в себе. А кого одно что-нибудь зацепит, то того и съест, а пуще всего корысть или вот божественное еще.
– То есть, как это божественное?
– Ну, церковное, что ли. Кто о нем все думает и читает, трудно тому что другое понять.
– Да как же, есть и архиереи, светского не чуждающиеся, из ваших даже, например, владыка Иннокентий.
– Конечно, есть, и, знаете ли, по-моему очень плохо делают: нельзя быть хорошим архиереем, хорошим офицером, хорошим купцом, понимая все одинаково; потому я вам, Ваня, от души и завидую, что никого из вас одного не готовят, а все вы знаете и все понимаете, не то что я, например, а одних мы с вами годочков.
– Ну, где же я все знаю, ничему у нас в гимназии не учат!
– Все же, ничего не зная, лучше, чем зная только одно, что можно все понимать. Внизу глухо застучали колеса дрожек, и где-то на воде далеко раздавались громкая ругань и всплески весел.
– Долго наших нет.
– Должно, к Логинову заехали, – заметил Саша, садясь рядом со Смуровым на траву.
– А разве мы с вами ровесники? – спросил тот, глядя за Волгу, где по лугам бежали тени от тучек.
– Как же, почти в одном месяце родились, я спрашивал У Лариона Дмитриевича.
– Вы хорошо, Саша, знаете Лариона Дмитриевича?
– Не так чтобы очень; недавно ведь мы познакомились-то; да и они не такой человек будут, чтобы с первого раза узнать.
– Вы слышали, какая у них история вышла?
– Слышал, я еще в Питере тогда был; только я думаю, что все это – неправда. – Что – неправда?
– Что эта барышня не сама убилась. Я видел их, как-то Ларион Дмитриевич показывали мне их в саду: такая чудная. Я тогда же Лариону Дмитриевичу сказал: «Помяните мое слово, нехорошо эта барышня кончит». Такая какая-то блаженная.
– Да, но ведь и не стреляя можно быть причиной самоубийства.
– Нет, Ванечка, если кто на что его не касающееся обидится да убьется, тут никто не причинен.
– А за то, из-за чего застрелилась Ида Павловна, вы вините Штрупа?
– А из-за чего она застрелилась?
– Я думаю, вы сами знаете.
– Из-за Федора?
– Мне кажется, – смутившись ответил Ваня. Сорокин долго не отвечал, и, когда Ваня поднял глаза, он увидел, что тот совершенно равнодушно, даже несколько сердито смотрит на дорогу, откуда поднимались дрожки с Парфеном.
– Что же, Саша, вы не отвечаете? Тот бегло посмотрел на Ваню и сказал сердито и просто:
– Федор – простой парень, мужик, что из-за него стреляться? Тогда, пожалуй, Лариону Дмитриевичу не пришлось бы брать ни кучера к лошадям, ни швейцара к дверям и не ходить к доктору, когда зубы болят. Чтобы не было Федора, нужно бы…
– А вы нас дожидаетесь? – закричала Арина Дмитриевна, слезая с дрожек, меж тем как Парфен и Марья Дмитриевна забирали кульки и мешочки и черная дворовая собака с лаем вертелась вокруг. На Петров день собирались съездить в скит верстах в сорока за Волгой, чтобы отстоять обедню с попом на такой большой праздник и повидаться с Анной Никаноровной, дальней родственницей Сорокиных, жившей на пчельнике у скита; в Черемшаны, где жили дочери Прохора Никитича, отложили ехать до Ильина дня, чтобы прогостить до конца ярмарки, куда собирался съездить и Ваня. В сентябре думали съехаться, – женщины из Черемшан, мужчины – из Нижнего, а Ваня в конце августа, прямо, не заезжая сюда, в Петербург. Дня за четыре до отъезда, почти уложившись в дорогу, все сидели за вечерним чаем, рассуждая в десятый раз, кто куда и на сколько времени поедет, как с вечерней почтой принесли два письма Ване, не получавшему с самого приезда ни одного. Одно было от Анны Николаевны, где она просила присмотреть в Василе небольшую дачу рублей за 60, так как в конце концов Ната так раскисла, что не может жить на даче под Петербургом, Кока уехал развлекать свое горе в Нотенталь, около Ганге, а Алексей Васильевич, дядя Костя и Боба просто-напросто останутся в городе. Другое было от самого Коки, где среди фраз о том, как он грусти «о смерти этой идеальной девушки, погубленной тем негодяем», – он сообщал, что курзал под боком, барышень масса. что он целыми днями катается на велосипеде и пр. и пр. «Зачем он мне пишет все это? – думал Ваня, прочитала письмо, – неужели ему не к кому адресоваться, кроме меня?»
– Вот тетя с сестрой просят присмотреть дачу, хотели сюда приехать.
– Так что же, вот у Германихи, кажется, не занята, хотели астраханцы приехать, да что-то не едут; и вам б недалеко было.
– Вы спросите, пожалуйста, Арина Дмитриевна, не сдаст ли она за 60 рублей, и вообще, как там все.
– И за 50 отдаст, вы не беспокойтесь, я все устрою.
Удалившись в свою комнату, Ваня долго сидел у окна не зажигая свечей, и Петербург, Казанские, Штруп, ea квартира, и почему-то особенно, Федор, как он видел его последний раз в красной шелковой рубахе без пояса, улыбкой на покрасневшем, но не привыкшем к румяна лице, с графином в руке, – вспомнились ему; зажегиши свечу, он вынул томик Шекспира, где было «Ромео и Джульетта», и попробовал читать; словаря не было, и без Штрупа. он понимал через пятое в десятое, но какой-то поток красоты и жизни вдруг охватил его, как никогда прежде, будто что-то родное, невиданное, полузабытое воскресло и обняло горячими руками. В дверь тихонько постучались.
– Кто там?
– Я, можно войти?
– Пожалуйста.
– Простите, помешала я вам, – говорила вошедшая Марья Дмитриевна, – вот лестовку вам принесла, в свою сумочку уложите.
– А, хорошо.
– Что это вы прочитывали? – медлила уходить Марья Дмитриевна, – думала, не пролог ли, что взяли почитать
– Нет, эта так, пьеса одна, английская.
– Так, а я думала, не пролог ли, слов-то не слышно, чуть что читаете с ударением.
– Разве я вслух читал? – удивился Ваня.
– А то как же?.. Так я лестовочку на этажерку положу… Спокойной ночи.
– Спокойной ночи. И Марья Дмитриевна, поправив лампаду, бесшумно удалилась, тихо, но плотно закрыв двери. Ваня с удивлением, как пробужденный, посмотрел на образа в киоте, лампаду, кованый сундук в углу, сделанную постель, крепкий стол у окна с белой занавесью, за которой был виден сад и звездное небо, – и, закрыв книгу, задул свечу.
– Вот незабудок-то на болоте, – восклицала ежеминутно Марья Дмитриевна, покуда ехали вдоль болотной луговины, сплошь заросшей голубыми цветами и высокой водяной травой, на которой сидели, почти с незаметным трепетом блестящих крыльев и всего зеленоватого тельца, коромыслы. Отставши с Ваней от первой брички, где ехали Арина Дмитриевна с Сашей, она то сходила с тележки и шла по дорожке вдоль болота и леса, то снова садилась, то сбирала цветы, то что-то напевала, и все время говорила с Ваней будто сама с собой, как бы опьяненная лесом и солнцем, голубым небом и голубыми цветами. И Ваня почти со снисходительным участием смотрел на сиявшее и помолодевшее, как у подростка, лицо этой тридцатилетней женщины.
– В Москве у нас чудный сад был, в Замоскворечьи мы жили; яблони, сирень росла, а в углу ключ был и куст черносмородинный; летом никуда мы не ездили, так я, бывало, целый день в саду; в саду и варенье варила… Люблю я вот, Ванечка, босою ходить по горячей земле или купаться в речке; сквозь воду тело свое видишь, золотые зайчики от воды по нем бегают, а как окунешься, да глаза там откроешь, так все зелено, зелено, и видишь, как рыбки пробегают, и ляжешь потом на горячем песке сушиться, ветерок продувает, славно! И лучше как одна лежишь, никого подружек нет. И это неправда, что старухи говорят, будто тело – грех, цветы, красота – грех, мыться – грех. Разве не Господь все это создал: и воду, и деревья, и тело? Грех – воле Господней противиться: когда, например, кто к чему отмечен, рвется к чему – не позволять этого – вот грех! И как торопиться нужно, Ваня, и сказать нельзя! Как хорошая хозяйка запасает вовремя и капусту и огурцы, зная, что потом не достанешь, так и нам, Ваня, и наглядеться, и налюбиться, и надышаться надо вовремя! Долог ли век наш? А молодость и еще кратче, и минута, что проходит, никогда не вернется, и вечно помнить это бы нужно; тогда вдвое бы слаще все было, как младенцу, только что глаза открывшему или умирающему. Вдали слышались голоса Арины Дмитриевны и Саши; сзади стучала по гати телега Парфена, жужжали мухи, пахло травой, болотом и цветами; было жарко, и Марья Дмитриевна, в черном платье и белом платке в роспуск, побледневшая от усталости и жары, с сияющими темными глазами, сидела, слегка сгорбившись, на тележке рядом с Ваней, разбирая сорванные цветы.
– Все равно мне, что я сама про себя думаю, что с вами, Ванечка, говорю, потому душа у вас младенческая. При повороте открылась обширная поляна и на ней куча домов входами внутрь: многие походили на сараи без окон или с окнами только в верхнем жилье, без видимой улицы, кучей, посеревшие от времени. Людей не было видно, и только навстречу пылившей бричке с Ариной Дмитриевной и Сашей несся лай собак из скита. После обедни Сорокины и Ваня отправились к старцу Леонтью, жившему на пчельнике в полуверсте от скита. Проходя торопливо через тенистый перелесок на небольшую поляну, где, среди высокой травы с цветами, была слышна струя невидного ручья в деревянном желобе, Арина Дмитриевна сообщала Ване о старце Леонтии:
– Из великороссийской перешел ведь он в истинную-то церковь, давно уж, будет тому лет 30, а и тогда уж немолод был. А крепкий старик, ревнитель; четыре раза под судом был, два года в Суздале отсидел; постник страшный, а уж молиться как сердит – что заведенное колесо! И все он провидит… Вы уж, Ванечка, не говорите прямо, что вы православный, может, ему не понравится.
– А может, он меня еще лучше наставлять начнет?
– Нет, уж лучше не говорите…
– Да хорошо, хорошо, – рассеянно говорил Ваня, с любопытством смотря на низенькую избушку, розовые мальвы вокруг и на завалине, в белой рубашке, синих портах и небольшой скуфейке на голове, седого старика с длинной узкой бородой и живыми веселыми глазами. – Как пришел он, поп-то, ко мне наверх, сейчас к столу, и ну Евангелие ворошить. «Счастье, – говорит – твое, что с выходом, а то бы я отобрал, а картинки и которые рукописи отберу беспременно», – портреты у меня висели Семена Денисова, Петра Филиппова и другие кое-какие на стене. А я еще не старый был, здоровый, и говорю: «Это еще тебе, батька, как бы я позволил, отобрать-то». Дьякон совсем пьян был, все охал, а говорит: «Прекрати, отец». Поп повалил меня на кровать и хочет из блюдечка чаем поливать – крестить, значит, но я усилился, он и слез: «До свиданья, – говорит, – я еще с тобой побеседую», – а как я пошел их провожать, он возьми меня, да с горки и пихни. И старик заученным тоном повествовал, как он был у некрасовцев в Турции, как его хотели убить, как судили, как он сидел в Суздале, как его везде спасал крест с мощами, и он вынес из избы, низко наклоняясь в дверях, полый крест, где по медной оправе было вычеканено; «Мощи св. Петра, митрополита Московского, чудотворца, св. благоверной княгини Февронии Муромской, св. пророка Ионы, св. благоверного царевича Дмитрия, преподобной матери нашей Марии Египтяныни». Внутри, через окна, были видны иконы по полкам, красноватый огонь лампадок и свечей, книги на окнах и столе, голая скамейка с поленом в изголовье. И старец Леонтий, нараспев, смотря некстати веселыми глазами на Ваню, говорил:
– Крепко, сынок, стой в вере правой, ибо что есть выше правой веры? Она все грехи покрывает и в домы вечного света водворяет. Вечный же свет Господа нашего Исуса паче всего любить надлежит. Что есть вечно, что есть нетленно, как рай пресветлый, души – спасенье? Цветок ли пленяет тебя – завтра увядает, человека ли полюбишь – завтра умирает: впадут, потухнут очи ясные, пожелтеют щеки румяные, волос, зубов лишишься ты, и весь ты – червей добыча. Трупы ходячие – вот люди на свете сем.
– Теперь легче будет, позволят церкви строить, служить открыто, – старался Ваня отвлечь старика.
– Не гонись за тем, что легко, а к тому, что трудно стремись! От легкости, свободы да богатства народы гибнут, а в тяжких страданьях веру свою спасают. Хитер враг человеческий, тайны козни его – и всякую милость испытывать надо, откуда идет она.
– Откуда такая озлобленность? – проговорил Ваня, уходя со пчельника.
– И еще: разве люди виноваты, что они умирают? – соглашалась Марья Дмитриевна, – а я так еще больше полюбила бы то, что завтра осуждено на гибель.
– Любить-то все можно, да ничему одному сердца не отдавать, чтобы не быть съеденным, – заметил Саша, все время молчавший.
– Вот еще филозов объявился, – пренебрежительно заметила тетка.
– Что же, разве я без головы?
– И как это он не узнал, что вы церковный? А может, провидел он, голубчик, что вы к истинной вере придете? – рассуждала Арина Дмитриевна, умильно глядя на Ваню. В комнате, освещенной одной лампадкой, было почти совсем темно; в окно было видно густо-красное, желтевшее кверху небо заката и черный бор на нем за поляной, и Саша Сорокин, темнея у красневшего вечернего окна, продолжал говорить: – Трудно это совместить. Как один из наших говорил; «Как после театра ты канон Исусу читать будешь? Легче человека убивши». И точно: убить, украсть, прелюбодействовать при всякой вере можно, а понимать «Фауста» и убежденно по лестовке молиться – немыслимо, или уж это Бог знает что, черта дразнить. И ведь если человек греха не делает и правила исполняет, а в их надобность и спасительность не верит, так это хуже, чем не исполнять, да верить. А как верить, когда не верится? Как не знать, что знаешь, не помнить того, что помнишь? И тут нельзя судить: это мудро, это я буду исполнять, а то – пустяки, необязательно: кто тебя поставил судить так? Покуда церковью не отменены, все правила должны исполняться, и должны мы чуждаться светских искусств, не лечиться у докторов-иноверцев, все посты соблюдать. Старое православие только старики лесные могут держать, а зачем я буду зваться тем, чем не состою, и состоять, чем нужным не считаю? А как я могу думать, что только наша кучка спасется, а весь мир во грехе лежит? А не думая этого, как я могу старообрядцем считаться? Также и всякую другую веру и жизнь, все чужие уничижающие принять жестоко, а все зараз понимая, правоверным ни в какой быть не можешь. Голос Саши стих и снова раздался, так как Ваня, лежа на кровати, ничего не отвечал из темноты.
– Вот вам со стороны, может быть, понятней и видней, чем нам самим наша жизнь, вера, обряды, и люди наши вами поняты могут быть, а вы ими – нет, или только одна ваша часть, не главнейшая, поймется тятенькой или стариками нашими, и всегда вы бы были чужанин, внешний. Ничего тут не поделаешь. Я вас самих, Ванечка, как бы ни любил, ни уважал, а чувствую, что есть в вас, что меня давит и смущает. И отцы наши, и деды наши по-разному жили, думали, знали, и нам самим не сравняться еще с вами, – в чем-нибудь разница да скажется, и одно желание тут ничего не сделает. Снова умолк Сашин голос, и долго было слышно только совсем далекое пение из открытых дверей молельны.
– А как же Марья Дмитриевна?
– Что Марья Дмитриевна?
– Как она думает, уживается?
– Кто ее знает как; богомольна и о муже скучает.
– Давно ее муж умер?
– Давно, уж лет восемь, я еще совсем мальчишкой был.
– Славная она у вас.
– Ничего, больших-то понятиев тоже не очень и у нее много, – проговорил Саша, закрывая окно. К воротам еще подъехала тележка с гостями; Арина Дмитриевна, почти не садившаяся за стол, побежала навстречу, и с крыльца были слышны приветственные возгласы и поцелуи. В зале, где обедало человек десять мужчин, было шумно и жарко; взятая в подмогу Маланье босоногая Фроська поминутно бегала в погреб с большим стеклянным кувшином и назад, неся его наполненным холодным пенящимся квасом. В комнате, где обедали женщины, сидели Марья Дмитриевна за хозяйку, которая бегала от стола к столу, угощая, в кухню и навстречу все подъезжавшим новым гостям, Анна Николаевна с Натой и штук пять гостей, отиравших пот с лица уже мокрыми насквозь платками, меж тем как кушанья подавались все еще и еще, пилась мадера и наливка, и мухи лезли в грязные стаканы и кучами сидели по выбеленным стенам и скатерти в крошках. Мужчины поснимали пиджаки и в жилетах поверх цветных рубашек, красные и осовевшие, громко смеялись, говоря и икая. Солнце сквозь раскрытую дверь блестело через стеклянную горку на ярко пылавших лампадках и дальше, в соседней комнате, на крашеных клетках с канарейками, которые, возбуждаемые общим шумом, неистово пели. Поминутно гнали собак, лезших со двора, и дверь на блоке, на минуту задерживаемая босой ногой Фроськи, хлопала и визжала; пахло малиной, пирогами, вином и потом.
– Ну, посудите сами, наказываю ему отвечать телеграммой в Самару, а он хоть бы слово!
– Сначала на погреб, обдавши спиртом, снести, а уж на другой день с дубовой корой варить, – очень выходит вкусно.
– На Вознесенье громовский отец Василий прекрасную речь сказал: «Блаженны миротворцы – потому и вы о Чубыкинской богадельне помиритесь и попечителю долги простите и отчета не спрашивайте!» – смеху подобно!..
– Я говорю 35 рублей, а он мне дает 15…
– Голубой, уж такой голубой, и розовые разводы, – неслось из женской комнаты.
– Ваше здоровье! Арина Дмитриевна, ваше здоровье! – кричали мужчины торопившейся на кухню хозяйке. Стулья как-то разом зашумели, и все стали молча креститься на иконы в углу; Фроська уже тащила самовар, и Арина Дмитриевна хлопотала, чтобы гости не расходились далеко до чая.
– Неужели тебе нравится эта жизнь? – спрашивала Ната Ваню, пошедшего их проводить от сорокинских собак по двору.
– Нет, но бывает и хуже.
– Редко, – заметила Анна Николаевна, снова приотворяя калитку, чтобы освободить захлопнутый подол серого шелкового платья.
– Сядем здесь, Ната, я хотел бы поговорить с тобой.
– Сядем, пожалуй. О чем же ты хочешь говорить? – сказала девушка, садясь на скамью под тень больших берез рядом с Ваней. В стоявшей в стороне церкви производился ремонт, и в открытые двери слышалось церковное пение маляров, которым священник запретил петь внутри светские песни. Паперти, обсаженной густыми кустами шпырея, не было видно, но каждое слово было ясно слышно в вечернем воздухе; совсем вдали мычало стадо, идущее домой.
– О чем же ты хотел говорить со мной?
– Я не знаю; тебе, может, будет тяжело или неприятно вспоминать об этом.
– Ты, верно, хочешь говорить о том несчастном деле? – проговорила Ната, помолчав.
– Да, если ты можешь хоть сколько-нибудь объяснить его мне, сделай это.
– Ты заблуждаешься, если думаешь, что я знаю больше других; я только знаю, что Ида Гольберг застрелилась сама, и даже причина ее поступка мне неизвестна.
– Ты же была там в это время?
– Была, хотя и не за полчаса, а минут за десять, из которых минут семь простояла в пустой передней.
– Она при тебе застрелилась?
– Нет; именно выстрел-то и заставил меня войти в кабинет…
– И она была уже мертвою? Ната молча кивнула головой утвердительно. Маляры в церкви затянули: «Да исправится молитва моя».
– Пусти, черт! куда лезешь?! а ну тебя!
– А! – раздавались притворные крики женского голоса с паперти, меж тем как невидный партнер предпочитал продолжать возню молча. – А! – еще выше, как крик тонущих, раздался возглас, и кусты шпырея сильно затрепетали в одном месте без ветра.
– «Жертва вечерняя!» – умиротворяюще заканчивали певшие внутри.
– На столе стоял графин или сифон – что-то стеклянное, бутылка коньяку, человек в красной рубашке сидел на кожаном диване, что-то делая около этого же стола, сам Штруп стоял справа, и Ида сидела, откинув голову на спинку кресла, у письменного стола…
– Она была уже неживая?
– Да, она уже, казалось, умерла. Едва я вошла, он сказал мне: «Зачем вы здесь? Для вашего счастья, для вашего спокойствия, уходите! Уходите сейчас же, прошу вас». Сидевший на диване встал, и я заметила, что он был без пояса и очень красивый; у него было красное, пылавшее лицо и волосы вились; мне он показался пьяным. И Штруп сказал: «Федор, проводите барышню».
– «Да будет воля Твоя», – пели уже другое в церкви; голоса на паперти, уже примиренные, тихо журчали без криков; женщина, казалось, тихонько плакала.
– Все-таки это – ужасно! – промолвил Ваня.
– Ужасно, – как эхо повторила Ната, – а для меня тем более: я так любила этого человека, – и она заплакала. Ваня недружелюбно смотрел на как-то вдруг постаревшую, несколько обрюзгшую девушку с припухлым ртом, с веснушками, теперь слившимися в сплошные коричневатые пятна, с растрепанными рыжими волосами, и спросил:
– Разве ты любила Лариона Дмитриевича? Та молча кивнула головой и, помолчав, начала необычно ласково:
– Ты, Ваня, не переписываешься с ним теперь?
– Нет, я даже адреса его не знаю, ведь он квартиру в Петербурге бросил.
– Всегда можно найти.
– А что, если б я и переписывался?
– Нет, так, ничего. Из кустов тихо вышел молодец в пиджаке и картузе, и, когда он, поравнявшись, поклонился Ване, тот узнал в нем Сергея.