355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Зенкевич » Стихотворения » Текст книги (страница 6)
Стихотворения
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:14

Текст книги "Стихотворения"


Автор книги: Михаил Зенкевич


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)

Не было недостатка в названиях. Но подобно тому, как у Бориса Пастернака «Поверх барьеров» это не только название книги, но и целого периода творчества, а заодно и манеры, так и для Михаила Зенкевича «Дикая порфира» тоже метафорическое имя значительного периода творчества и поэтической манеры.

Критика отмечает фламандскую словесную живопись Михаила Зенкевича. Да это видно и без особых указаний. Поэт в статье «От автора», оставшейся неопубликованной (ею он намеревался открыть книгу «Сквозь грозы лет»), дает такое объяснение: «В противовес эстетизму и красивости поэзии того времени я не боялся касаться физиологических основ жизни и смело вводил темы и образы, считавшиеся прозаическими, слишком грубыми, антипоэтическими». Это авторский комментарий. Я склонен ему доверять. Этот автор никогда не добивался признания нетворческими путями. Ему рекомендовали преодолеть физиологизм. Он не спешил. А вместе с тем сама жизнь внушала ему взгляд на мир: «бронтозавры» обрели особую броню и стали танками. Поэта увлекла авиация, первые мертвые петли Нестерова и Пегу, ледовое плавание Седова, открытие Северного полюса. Это не было данью входившей в моду героике. Это было естественное расширение поэтического мира.

Еще в 1914 году на вечере акмеистов в Литературном обществе Михаил Зенкевич предлагал: «Если хотите, назовите акмеиста неореалистом. Такое название для него почетнее названия символиста или романтика. Но этот „неореализм акмеизма“ не имеет ничего общего ни с обывательским реализмом, ни с подновленным академизмом парнасцев». Противник терминологических игр, Михаил Зенкевич говорит о существе своей поэзии, о программе не на узкий период, а на всю жизнь.

Такие написанные после «Дикой порфиры» стихотворения, как «Смерть лося», «Бык на бойне», «Свиней колют», «Тигр в цирке», «Пригон стада», «Мамонт» и некоторые другие, продолжают циклы «Дикой порфиры» и находятся в русле этой книги. Конечно, Михаил Зенкевич на протяжении десятилетий менялся, обретая новые качества, но не будет ошибкой утверждать, что проявившиеся в «Дикой порфире» личность, стиль, манера сохранились на всю жизнь. Это – любовь к плоти, молодости, яркости, движению, взгляд на вещи и явления проницательный, сумеречный, трагедийный.

К особенностям «Дикой порфиры», сохраненным надолго, на всю жизнь, годы добавляли новые краски. С чувством времени соединяется чувство пространства: Крым – Кавказ – Сибирь – Украина – Средняя Азия. Это находит выражение в эпических мотивах, а всего более – в лирике, любовной по преимуществу. Потрясения 20-х годов отразились в строе и облике стихов Михаила Зенкевича. В стихотворении с тихим названием «Дорожное» читаем: Земля кружится в ярости, И ты не тот, что был, – Так покидай без жалости Всех тех, кого любил. И детски шалы шалости И славы, и похвал, – Так завещай без жалости Огню все, что создал.

Это поэт написал 22 сентября 1935 года по дороге из Коктебеля. Уже умер, задохнувшись без воздуха свободы, Блок, убит Гумилев [7]7
  После гибели Николая Гумилева Зенкевич работал над переводом «Ямбов» Андре Шенье. Это не было издательским заказом. Это была душевная потребность. В трагедии Шенье поэту виделась трагедия Гумилева. В этой общности судеб вставали проблемы: личность и государство, власть и свобода, революция и культура, проблемы, которые волновали и самого Михаила Зенкевича.


[Закрыть]
, прокляты акмеисты, пошли одна за другой победоносные пятилетки, выматывавшие людей, приближались черные дни неправых массовых судов, арестов, ссылок, смертей… Жестокость и «ярость», окружавшие поэта, он нашел и в себе, и себе же повелел покидать «всех тех, кого любил», и предавать «огню все, что создал». Помимо беспощадных революционных трибуналов существовали «трибуналы», навязанные каждым себе, своей совести, своей воле. Это было всеобщим явлением, за крайне редкими исключениями.

Встречаясь, увы, далеко не часто, с Михаилом Александровичем, я хотел у него спросить, пишет ли он новые произведения, почему редко встречаю его в печати. Хотел спросить, но не решался. Деликатный вопрос, серьезный, тяжелый. Мне казалось, что поэт с такой энергией жизни, с таким эмоциональным зарядом не может молчать. «Пыжиться» Михаил Зенкевич не привык, не умел. Творчество для него – акт свободного волеизъявления. Это ему принадлежит ироническое четверостишие: Поэт, бедняга, пыжится, Но ничего не пишется. Пускай еще напыжится, – Быть может, и напишется.

Нетрудно было понять, что произошла катастрофическая ломка быта, бытия, обычаев, нравов, культуры. Опасаясь сыска, преследования, угроз, арестов, ссылок, люди бросали в огонь дневники, исповеди, произведения, которые могли бы счесть недозволенными.

Не эмигрировавшие поэты для того, чтобы спасти себя и свое оригинальное творчество, «уходили в перевод» (почти термин). Общей участи не избежал и Михаил Зенкевич. Он и вошел в когорту сильнейших мастеров русского поэтического перевода, создав свою школу, особенно в переводе американской поэзии. Не будет преувеличением сказать, что Михаил Зенкевич открыл Америку поэтическую, открыл для русской читающей публики.

И только порой по отдельным прорвавшимся в печать стихам можно было догадаться, что муза его не замолчала, а мастерство набирает силу.

В «Избранном» (1973) мы находим стихи, говорящие о неувядаемости таланта поэта. Так, например, «Смерть лося» – словно живопись в движении, не застывшая моментальная фотография, а динамика кино.

…заломив рога, вдруг ринулся сквозь прутья По впадинам глазным хлеставших жестко лоз, Теряя в беге шерсть, как войлока лоскутья, И жесткую слюну склеивших пасть желез.

Это не только видишь и слышишь, это делает тебя, читателя, очевидцем, а отчасти и участником действа. Момент смерти лося дается без смакования, сочувственно и трепетно. Художник как бы сам испытывает боль животного.

С размаха рухнул лось. И в выдавленном ложе По телу теплому перепорхнула дрожь Как бы предчувствия, что в нежных тканях кожи Пройдется, весело свежуя, длинный нож. Здесь останавливает внимание удивительно точный глагол в отношении дрожи – «перепорхнула». Это увидено изнутри. «Дрожь» корреспондирует не только к этому глаголу («перепорхнула»), но и к следующему словосочетанию «как бы предчувствия».

У Михаила Зенкевича живопись словом сходна с манерой барбизонцев, импрессионистов, экспрессионистов: купанье, пригон стада, рассвет, закат, ночь… Например, купальщицы у него:

То плещутся со смехом в пене, Лазурью скрытые по грудь, То всходят томно на ступени Росистой белизной сверкнуть.

Поэт не просто рисует пейзажи, но за внешним изображением передает скрытую суть наблюдаемого. Вот ястреб выследил жертву. Поэт предчувствует неотвратимое. Но он вместе с тем видит не только темную знойную точку в небе – ястреба, но и его страсть.

Роковые, гибельные, трагические мгновения жизни, границы жизни и смерти, их зыбкое состояние, борение – это всего более привлекает поэта. Гибнет «Титаник», гибнет Пушкин, гибнет усадьба и с ней рояль («Мы – призраки прошлого. Горе нам! горе! Мы гибнем. За что? за что?»), гибнут пять декабристов (по стихотворному медальону – каждому из них). Поэт становится летописцем гибнущего мира. Но «в духе времени» он (точнее, его герой, взращенный безжалостным временем) не хочет скорбеть о былом. И он попрекает себя в неуместной чувствительности, в интеллигентской жалости.

Невольно приходится думать о драма поэта в вихревую эпоху, в смутное время. Поэту с такой неистовой жаждой жизни, какой был наделен Михаил Зенкевич, надо прилагать огромное усилие, чтобы не сломаться, не опозорить свое имя, мужественно пройти сквозь цепь крушений и разочарований. Он с иронией относится к тем, кто «пыжится», прибегает к самонасилию и суррогатам искусства. По отношению к другим. А по отношению к себе? Степень взыскательности здесь еще большая:

Зачем писать такие стихи, Бесполезные и никому не нужные?

Редко, все реже и реже выступал Михаил Зенкевич со стихами. Он не желал участвовать в литературной ярмарке, в борении амбиций подхалимов и прихлебателей.

Холопство ль, недостаток ли культуры, Но табели чинов растут у нас, Как будто «генерал литературы» Присваивает званием указ. Здесь сказались не только старая закваска Михаила Зенкевича, его воспитание, но и истинный вкус и такт художника, честно и прямо глядящего на мир и в глаза современников. Он себя не готовил в литературные генералы. Это было ему чуждо.

Когда в 1966 году к почтенному юбилею он получил телеграмму, в которой были слова: «…от души приветствуем поэтического патриарха», последовал его стихотворный ответ:

Стал я сразу вдруг Всех поэтов старше. Дайте ж мне клобук Белый патриарший!

Михаил Зенкевич не афишировал своего внутреннего несогласия с порядками, царившими в стране и литературе. Он ждал суда читателей, пусть эти читатели и придут позднее, в будущем. Строже всех поэт судил самого себя. И это в обычаях русской поэзии.

Нет безжалостней, нет беспощадней судьи, Он один заменяет весь ревтрибунал, Он прочтет сокровенные мысли твои, Все, которые ты от всех близких скрывал. Наблюдение и автобиографическое признание, мимо которого нельзя проходить, оценивая творчество поэта в целом.

От него ты не скроешься даже во сне, Приговор его станет твоею судьбой. Так по вызову совести, наедине Сам с собою ты будешь в ночной тишине Суд, расправу вершить над самим собой.

Это сказано в 1956 году. Поэту семьдесят лет. Чувство, разум, совесть продолжают бодрствовать. Еще более, еще острей и воспаленней, чем в молодые годы.

При слове «акмеисты» сразу же возникают три имени: Николай Гумилев, Анна Ахматова, Осип Мандельштам. А дальше? Дальше – недоуменная пауза.

И только немногие знатоки и любители воэаии называют Михаила Зенкевича. Мы не обращались к модным сейчас социологическим опросам, не собирали мнения. Наше участие в литературной жизни подсказывает нам это прочное и звомкое имя: Зенкевич, Михаил Александрович Зенкевич. Цифирь редко дружит с поэзией. Четвертый, так четвертый. Внятно. Внук поэта Сергей Евгеньевич Зенкевич убедил нас в правомерности такого счета. Он, конечно, условен. Куда уместнее сказать: «Златокудрый Миша». И вот почему.

Это словосочетание, это прозвище я услышал из уст Анны Ахматовой. Она оживилась, рассказывая мне о днях молодости, о Царском Селе, откуда друзья-акмеисты часто ездили в Петербург. Это были совместные веселые поездки. И веселье это происходило во многом от «златокудрого Миши». Анна Андреевна причисляла Михаила Александровича Зенкевича к истинным акмеистам. Иногда она говорила: «Нас было шестеро», подчас: «Нас было семеро». Мы же ныне скажем: он был акмеистом и этого вполне достаточно. Равным среди равных. Он прошел большой жизненный и творческий путь и, наверное, всегда помнил слова, сказанные его другом Николаем Гумилевым о «Дикой порфире»: «Дикая порфира» – прекрасное начало для поэта. В ней есть все: твердость и разнообразие ритмов, верность и смелость стиля, чувство композиции, новые и глубокие темы. И все же это только начало, потому что все эти качества еще не доведены до того предела, когда просто поэт делается большим поэтом. В частности, для Зенкевича характерно многообещающее адамистическое стремление называть каждую вещь по имени, словно лаская ее. И сильный темперамент влечет его к большим темам, ко всему стихийному в природе или в истории.

«Дикая порфира» – это не сборник стихов, а именно книга. Книга в ее единстве и цельности. Как «Сумерки» Баратынского, «Кипарисовый ларец» Анненского, «Ямбы» Блока.

Дело, конечно, не в какой-то особой «научной поэзии». Дело в том, что Михаил Зенкевич в большей степени, чем другие поэты, интересовался естественными науками, историей, философией, Это не могло не сказаться на его творчестве. Не зря критика утверждала, что из всех акмеистов определенным мировоззрением обладает именно Михаил Зенкевич. Он не боялся научных терминов, законов науки, ее творцов. Он сделал решительный шаг к ним.

Свою «Дикую порфиру» молодой акмеист, как я узнал, вез вместе с «Вечером» Анны Ахматовой на извозчичьей пролетке в книжный склад. Жизнь была впереди. Она обнадеживала…

Он стал большим поэтом. Учителем называл его Эдуард Багрицкий, влияние Зенкевича испытали на себе Леонид Лавров, Николай. Тарусский, Марк Тарловский, Георгий Оболдуев, Яков Хелемский, Андрей Сергеев, Михаил Синельников и пишущий эти строки. Несомненно влияние поэзии раннего Зенкевича на поэзию украинского мастера Миколы Бажана.

Метафоризм, живопись словом, «фламандской школы пестрый сор», властно-тяжелую поступь стиха – все это мы впитали в себя с юношеских лет, и это соединилось с именем Зенкевича (наряду с именем Нарбута).

С Михаилом Александровичем Зенкевичем меня познакомил Василий Васильевич Казин весной 1933 года. Это было в поэтической редакции Гослитиздата, помещавшегося в Большом Черкасском переулке. Я был горд – передо мной человек, который был на «ты» с самим Николаем Гумилевым. Казин внимательно прочитал мою первую стихотворную тетрадь. Эту тетрадь при мне он передал Зенкевичу, который и сам прочитал ее и показал Багрицкому, жившему в Кунцеве.

Эдуард Георгиевич вас ждет. Ваши стихи у него, – сообщил мне Зенкевич в том же Гослитиздате при следующей встрече.

К тому времени я уже был недоволен стихами первой тетради и мне хотелось написать по-новому, более убедительно, и я начал новую тетрадь.

Встречу с Багрицким по легкомыслию и застенчивости я отложил. В феврале следующего, 1934 года в Киеве, находясь на каникулах, я развернул газету и увидел имя Багрицкого в траурной рамке. Вероятно, тогда впервые со скорбной определенностью я понял, что ничего в жизни нельзя откладывать, особенно встречи с примечательными и очень больными людьми.

Много поздней, почти через тридцать лет, Михаил Александрович Зенкевич на своей подаренной мне книге «Сквозь грозы лет» (1962) сделал надпись: На память о первой встрече, когда Эд. Багрицкий и я принимали Ваши еще юные стихи в журнал «Новый мир». Помнится, в этот журнал принимали мои более поздние стихи Михаил Зенкевич и Павел Антокольский, ведавшие поэтическим отделом «Нового мира». Ко времени знакомства с Михаилом Александровичем я уже знал его мощную книгу «Дикая порфира», о которой только что шла речь, и более поздние книги, выходившие все реже и реже, уступившие дорогу переводам, прежде всего драгоценной антологии «Поэты Америки. XX век» и «Американские поэты в переводах М. Зенкевича».

В передаче русского поэта я впервые узнал Лонгфелло, Уитмена, Дикинсон, Мастерса, Роберта Фроста, Элиота, Майкла Голда, Карла Сэндберга. Внешне, если судить по портретам, этот последний похож, как мне казалось, на своего переводчика. Когда я сказал об этом Михаилу Александровичу, он улыбнулся, ему, очевидно, понравилось сравнение.

Открытие поэтической Америки благодаря Михаилу Зенкевичу состоялось. Книгу читали. Вот свидетельство этого интереса: стихотворение Роберта Фроста «Цветочная поляна» в переводе Михаила Зенкевича стало любимой песней студентов в 60-е годы. Всюду, где они собирались, возникала эта песня. Многие знали, что это стихотворение Фроста, но только единицы помнили, что это перевод Зенкевича.

Михаил Зенкевич прожил до 1973 года – большую для горемычных акмеистов жизнь: восемьдесят семь лет. Он был всесторонне одаренным и основательно образованным человеком. Он не дал себе права пойти поперек судьбы и следовал завету Достоевского: «Смирись, гордый человек». Возможно, этот стоик сам перешел себе дорогу и не дал свободно развиваться заложенному в нем дару?

Витальное начало наиболее ощутимо у раннего Михаила Зенкевича. Торжество плоти. Доисторическое существование. Мощь жизненных сил, рвущихся к созиданию. Физическая тяжесть строки.

«Огнетуманные светила» («Марк Аврелий»), «Выгнувши конусом кратер лунный, потоками пальм истекает вулкан» («Грядущий Аполлон»), «Серебристая струйка детского голоса» («Тигр в цирке»), «И мглится блеск» («Купанье»), «Растоплена и размолота полунощной лазури ледяная гора. День – океан из серебра. Ночь – океан из золота» («Мамонт»). Это примеры образности раннего Зенкевича. В поэзию ворвались геология и зоология. Они вошли в плоть и кровь его образов.

«Поэт предельной крепости, удивительный метафорист» – эти слова о Михаиле Зенкевиче принадлежат Борису Пастернаку, который, в свою очередь, сам был «удивительным метафористом», за творчеством которого автор «Дикой порфиры» следил с напряженным интересом. В наших с Михаилом Александровичем беседах Борис Пастернак занимал большое место. Зенкевич – метафорист в пределах двух-трех слов (см. первый приведенный здесь пример – «огнетуманные светила»), в пределах строки и строфы, целой книги (имеется в виду невышедшая – «Со смертью на брудершафт»).

Вместе со стихами Михаила Зенкевича я знакомился и с произведениями незаслуженно забытого Владимира Нарбута, тоже истинного акмеиста. Я в жизни так и не встретил его. Зенкевич урывками, каждый раз недоговаривая и обещая договорить, создавал устный портрет своего победоносного и горемычного друга.

Первые книги стихов после 1910 года выходили одновременно или одна за другой. Это было зело урожайное время для русской поэзии. «Жемчуга», «Вечер», «Камень», «Дикая порфира» и – обязательно надо добавить – «Аллилуйя» Владимира Нарбута. Книга «Аллилуйя» вызвала протест властей, автора осудили за порнографию. Он должен был оставить Петербургский университет, расстаться с близким другом Михаилом Зенкевичем и уехать из России. По опубликованным Л. Пустильник письмам Нарбута к Зенкевичу видно, сколь тесной была дружба этих поэтов: «Мы ведь как братья, по крови литературной, мы такие. Знаешь, я уверен, что акмеистов только два – я да ты». Нарбут предлагал Зенкевичу совместное печатание:

«Это будет наш блок – „Зенкевич и Нарбут“». «…Хотя голодно, хотя плохо и трудно, но все-таки я бы хотел, чтобы ты был рядом со мной».

Было для меня заметно, что Михаил Александрович намеренно загнал себя в тень, вернее – добровольно выбрал теневую позицию. Ему было неуютно в эпоху после 1917 года. Неуютно и зябко. Зябко и тягостно. Серебро все больше и больше добавлялось к его золотым кудрям. Потом возобладало серебро. О Зенкевиче позабывали. Правда, были люди, которые продолжали восторгаться им, а известная актриса Вахтанговского театра Зоя Константиновна Бажанова, жена Павла Антокольского, неизменно считала Михаила Зенкевича первым российским поэтом. Так и произносила – как формулу. И внушала это другим. Она упоительно читала стихи Михаила Зенкевича за кофе, на улице, на Пахре.

«Первый российский поэт» в эпоху унификации старался пригасить свой блеск, выключить фары. Так он жил. Не вдруг открывалась тайная драма этого человека. Эта драма видна в малом и большом. В 1924 году Зенкевич говорил о Пушкине:

 
…он наш целиком!
Ни Элладе,
Ни Италии не отдадим:
Мы и в ярости, мы и в разладе,
Мы и в хаосе дышим им!
 

Ярость – разлад – хаос. Этим триединством определяет Зенкевич эпоху. Много раз я молча вспоминал это триединство и наполнял его все новым и новым смыслом. В последние годы Зенкевич «хаос» поменял на «радость». По своей воле или воле редактора – неведомо. Позволю себе, при всем высоком уважении к автору, остаться при «хаосе». Он, хаос, вместе с яростью и разладом больше передает дух времени, чем дежурная радость неунывающей прессы. Маяковский хотел «вырвать радость у грядущих дней». Зенкевичу (или его редактору) «радость» понадобилась как идеологический бантик, «затычка». Зенкевич не являлся исключением. Это делали все, почти все, кто меньше, кто больше. Не был избавлен от этого и пишущий эти строки, вот почему только что написанное мною не является упреком Зенкевичу. Эта подмена («радость») – частность большой драмы.

Нередко Михаил Зенкевич взбадривал себя беседами с людьми, которым доверял, хочется сказать– ограниченно доверял. С тишайшим из поэтов Александром Шпиртом он бывал на всех футбольных матчах и по-юношески переживал превратности судьбы любимых игроков.

Он продолжал переводить. Мицкевич, Стивенсон, Шенье. Среди этих переводов встречаются решительные удачи – например, черногорец Негош. Несомненно, он писал, он не мог не писать. Писал, но не показывал. Томился, чувствовал себя представителем старой школы, о которой принято было говорить уничижительно.

Он был застенчив. В этой застенчивости укрывалась гордыня. Гордыня непризнанности? Нет, не только. Честь поэта, достоинство творца, кровно ощущающего традиции русской поэзии.

Безвестность он переносил, как мне казалось, легче других. Более того, умел радоваться чужим удачам. Своей удачи вроде бы избегал. Но однажды избежать не смог. В журнале «Октябрь» появился его гениальный «Найденыш». В небольшом стихотворении про-сматривается кубатура поэмы или повести. Можно сказать, о чем это стихотворение. Вернувшийся с войны солдат застает в своем доме ребенка, рожденного в его отсутствие. Сюжет, можно сказать, банальный, как и сюжет «Анны Карениной». Но – наполнение, образы, интонация!

Солдат вошел в избу. Жены нет. Есть девочка Аленушка. Пропускаю начало, добрую половину стихотворения:

«А дочь ты чья?» Молчит… «Ничья. Нашла маманька у ручья. За дальнею полосонькой, Под белою березонькой». «А мамка где?» «Укрылась в рожь. Боится, что ты нас убьешь…» Солдат воткнул в хлеб острый нож, Оперся кулаком о стол, Кулак свинцом налит, тяжел. Молчит солдат, в окно глядит Туда, где тропка вьется вдаль. Найденыш рядом с ним сидит, Над сердцем теребит медаль. Как быть? В тумане голова. Проходит час, а может, два. Солдат глядит в окно и ждет: Придет жена иль не придет? Как тут поладишь, жди не жди… А девочка к его груди Прижалась бледным личиком, Дешевым блеклым ситчиком. Взглянул: у притолки жена Стоит, потупившись, бледна… «Входи, жена! Пеки блины. Вернулся целым муж с войны. Былое порастет быльем, Как дальняя сторонушка. По-новому мы заживем, Вот наша дочь – Аленушка!»

Всякий раз, перечитывая это стихотворение, я испытываю нечто, случающееся со мною в живой жизни, а не от встречи со словесностью. От Михаила Зенкевича такого не ждали, сказать по правде, ничего уже не ждали:

люди быстро привыкают к несправедливой молве о человеке. Но на пустом месте такое произведение появиться не могло. И – верно, мы теперь узнали, что существует созданный поэтом солидный корпус стихов, есть проза – мемуарный роман «Мужицкий сфинкс» (название восходит к Ивану Сергеевичу Тургеневу; создавался в 1921–1928 гг.).

В беседах наших то и дело прорывались меткие характеристики людей, пережитое, прочувствованное, понятое-непонятое. Но Зенкевич одергивал себя. Я ждал от него прямой мемуарной книги. Он написал беллетризованные мемуары. Вот как он сам объясняет, почему поступил так, а не иначе:

«Зачем понадобилось автору идти самому и манить за собой читателя по горячечной пустыне сыпнотифозного бреда к оазисам живой действительности? Что особенного хотел сказать автор своей вещью и почему он выбрал столь странную форму разговора с читателем?

Ответ не должен быть однозначным. Пользуясь приемом бредового смешения событий в искаженной перспективе времени, автор выплескивает из глубинных тайников души до отчаяния близкие образы, давно канувшие в Лету.

И потом: кто осудит горячечного больного, если в неясном для окружающих бреду он скажет заветное, дорогое? Одни презрительно усмехнутся, другие не поймут, но, может, найдутся и такие, кому „тени далекие“ проникнут в душу, разбудят любовь и печаль».

Автор здесь не называет милых его сердцу имен. Такие были тогда времена и нравы. Рукопись романа Зенкевич дал Фадееву для прочтения и, возможно, для рекомендации в печать. Фадеев ответил:

«Первая часть никак не увязывается со второй. Разнородные, разнохарактерные они какие-то, – заключил он. – Никакой связи нет между ними. Да и зачем все эти Гумилевы, Пуришкевичи, Распутины, Ахматовы?.. Нельзя это печатать! Иное дело – вторая часть, „деревенская“. Свежо, со вкусом! Давай выделим в одну книгу, доработаем и тогда с ходу пойдет!»

Конечно, Михаил Зенкевич испытывал мощное давление агитпропа. В лице А. Фадеева агитпроп требовал, чтобы в романе «Мужицкий сфинкс» были оставлены только «деревенские» главы, а главы «акмеистические», «петербуржские», «урбанистические» удалены.

«С этим предложением, – пишет Михаил Зенкевич, – автор не мог согласиться. В отличие от маститого рецензента, он видит нерасторжимую связь между всеми частями книги. В том числе между средой «Аполлона», петербургских литературных ресторанчиков, «посмертной» встречей Распутина и Пуришкевича с «мирским испольщиком» Семеном Палычем, его «ладанкой с зерном», заводом «Серп и Молот» и разгадкой тургеневского «мужицкого сфинкса».

Михаил Зенкевич в свое время познакомил с рукописью Анну Ахматову. Я не знал об этом. Об этом сообщил мне внук поэта, деятельно и серьезно занимающийся наследием деда. Анна Андреевна тогда сказала:

«Какая это неправдоподобная правда!» Автор и героиня романа понимали друг друга… Среди сравнительно недавно (1991) опубликованных стихов я прочитал «Надпись на книге», подаренной автором Анне Ахматовой и упомянутой мною выше («Сквозь грозы лет»):

Тот день запечатлелся четко Виденьем юношеских грез – Как на извозчичьей пролетке Ваш «Вечер» в книжный склад я вез С моею «Дикою порфирой»… Тот день сквозь северный туман Встает, озвучен, осиян Серебряною Вашей лирой.

Под «Надписью на книге» дата – 8 декабря 1962 года. Та же книга подарена была мне в том же году. Это непримечательное для других совпадение во времени лично для меня ценно и важно. Кроме того, оно как бы закольцовывает мою попытку вспомнить о поэте и поразмышлять над его тайной.

Помнится, однажды Михаил Александрович сказал мне: «Ничто так трудно не исправляется в России, как репутация. Можно сказать, вовсе не исправляется. Если уж привыкли к тебе как к переводчику, положи на стол достойнейшую книгу оригинальных произведений, все равно тебя будут именовать переводчиком…» Не уверен в буквальности высказывания, но за точность мысли могу поручиться. Наступила пора, когда мы можем внимательно прочитать полновесную книгу бесцензурного поэта и открыть его сначала для себя, а затем и для русской литературы XX века.

И вот теперь я хотел бы назвать еще одну причину молчания Михаила Зенкевича. Ее можно обозначить, думается, так. Не все, что пишется по горячим следам событий, бывает воспринято современниками, тем более, когда мир разламывается и люди оказываются по разные стороны баррикады. Слову нужно дождаться читателя, способного не судить, а понять автора, обстоятельства, в которых он творил, и те вопросы, на которые он мучительно искал ответа. Ответить на них тогда он не смог. Сможем ли мы это сделать сегодня?

Читая Михаила Зенкевича, будем же размышлять над вопросами, которые он адресует и нам «сквозь грозы лет». Разгадывая тайну его молчания, мы, быть может, разгадываем и самих себя, и время, в которое живем. И вместе с тем определяем свое поведение в нашей нынешней жизни и находим те нравственные опоры, на которых держится сама жизнь.

Лев Озеров


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю