Текст книги "Жизнь и книга (СИ)"
Автор книги: Михаил Тарковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
Спросил я как-то одного взрослого, почему сосед Сашка похож на отца – такой же толстый, – и взослый сказал, что, мол, действительно так в жизни бывает: когда люди долго живут вместе, то и становятся похожими друг на друга, вот смотри, и мать у них тоже толстая, и собака тоже, и чуть ли не кошка... А я слушал его, скучнел от стыда и разочарования и чувствовал, что меня глупо и коварно водят за нос.
Только бабушка никогда не вела со мной лицемерных разговоров, как “с ребенком”, лишь с некоторой заминкой, будто собравшись с силами, отвечала прямо на вопрос, как рождаются дети или еще что-нибудь подобное. Однажды я долго повторял про себя новое, свежеузнанное ругательство, подозревая о его значении, но не имея полной уверенности, и потом, не выдержав, спросил у бабушки, что оно значит. Она перевела мне его с какой-то убийственной простотой и больше не добавила ни слова, и это было хуже, чем любой воспитательный нудеж.
Однажды она рассказала, как на рынке предупредила женщину о том, что вор лезет к ней в сумочку, и тот, надвинув кепку на глаза, долго ходил за бабушкой по рынку вдоль крашеных дощатых рядов, цедя сквозь зубы: “Женщина в синей шапке сказала, что я лезу. Женщина в синей шапке сказала, что я лезу”. А бабушке жутковато было от такого преследования, и об этом страхе она не постеснялась мне рассказать.
В какие бы истории я не попадал, она так оборачивала дело, что из всего этого запоминал я на всю жизнь не ее укоряющие слова, а собственный жгучий стыд. Каждую неделю в деревню приезжала керосинная машина и все шли к ней с бидонами. Машина (это был ГАЗ-51 с бочкой) очень мне нравилась своими патрубками, шлангом, запахом керосина, ее приезд был праздником, которого я начинал ждать за несколько дней. Вот стоим мы с бидоном среди толпы, и вдруг меня хватает шофер и, посадив куда-то в поднебесье на бочку, дает в руки пистолет, велит держать в бочке, а сам заскакивает в кабину и запускает двигатель. Сильнее всего на меня подействовало это захлопывание дверцы, такое дорожное, отрезающее меня от водителя, меня четырехлетнего, беспомощного, сидящего на верхотуре с этим непонятным пистолетом, на глазах толпы, которая продолжала стоять молча, а значит, была заодно с водителем... Я представил, как помчит меня эта рокочущая машина, эта бочка, на которой я еле сижу, помчит вдаль от бабушки над полями, над лесами, и я заорал. Водитель выскочил, смеясь, снял меня, и тут же понял я, что никуда он ехать не собирался, а только включил насос, и стало стыдно за свой испуг и за эту навсегда потерянную возможность участвовать в засасывании керосина, так стыдно, что запомнил я на всю жизнь и эту машину, и бабушкино молчание, и ее сухую руку на плече.
В Москве с дворником дядей Васей у меня была старая вражда. Как-то раз я настроил из снега гаражей, а он их, убирая снег, разорил. Злился я страшно, бегал, кричал: “Васька! Гад!” А однажды подарили мне ботинки на рифленой подошве. И вот весна, воскресенье, надеваю я эти черные блестящие ботинки и выхожу на двор ждать бабушку, куда-то мы должны идти. Этим же утром дядя Вася забрал цементом большой кусок разбитого асфальта у двери, я немедленно исследил его своими великолепными подошвами и, поняв, что натворил, отбежал подальше и там прогуливался с фальшиво-независимым видом. Вскоре вышла бабушка и сказала, кажется, что-то очень короткое, вроде: “Что уши-то прижал?” А сама еле скрывала в глазах огонек ребячьей солидарности со мной.
Еще бабушка рассказывала про одного поэта, который все как-то ходил-бродил, мечтал о кораблях, морях-океанах и дальних странах, а потом его взяли да и расстреляли. И прочитала начало стихотворения Гумилева “Капитаны”. Еще восхищал ее лермонтовский “Воздушный корабль”. Причем помню, что привлекало ее даже не содержание, а вся эта сильная и таинственная морская обстановка, не зря обожала она всякие географические карты, все покупала их мне, даже принесла однажды атлас флагов, и только потом, когда она умерла, понял я, какое значение книжный мир кораблей и дальних странствий имел для романтической души этой чудной и одинокой женщины, ни разу в жизни не видевшей моря.
Бабушка всю жизнь прожила одна, после развода с дедом так и не выйдя замуж. Однажды я спросил у нее, почему они развелись с дедушкой. Она сказала что-то вроде, что любил он ее сначала, а потом перестал, полюбил другую женщину.
Однажды весной мы были с бабушкой в Ново-Иерусалиме. Не забуду того утра, синей дали, солнца, талого снега со следами полозьев, и запаха конского навоза, и того, как воробьи клевали навоз, и как было радостно за этот навоз, что ничего не пропадает, что он такой чистый, вкусный и что светится в нем золотистый овес. Не забуду этого синего воздуха, этого чувства дали жизни, этого полного надежды утра, когда казалось, что утро то – только узкая щелка в мощно и прекрасно открывающейся двери, что дальше все только и будет плыть в синем воздухе, под чириканье воробьев, под блеск луж, под песню жаворонка в небе... Как, куда все ушло, растряслось, растерялось? И почему только в конце жизни выясняется, что если что и осталось главного в тебе – это забытая ширь детства, это весеннее утро с бабушкой в маленьком русском городе?
2
Часто вспоминаю ушедшего уже человека, почти мне родственника, отца моего друга и напарника Анатолия – Юрия Александровича Блюме.
Ах, Москва, Москва, Москва, Москва,
Много ты нам горя принесла!
На пеньки нас становили, раздевали и лупили,
Ах, зачем нас мама родила?
Семь километров Секир-Гора,
Многих там зарытые тела.
Буйный ветер там гуляет, мама родная не знает,
Где сынок, зарытый навсегда!
На мотив “Гоп со смыком” пел, подвыпив, Юрий Александрович... Пел слабым, но выразительным голосом, старомодно, с неким беспомощным надрывом, перевывом, время от времени переходя на речитатив. Родом он был из-под Рязани, и весь его образ уходит куда-то в историю, к его предкам голландского происхождения – железнодорожным и лесным инженерам – светлая голова вынесла их из самых глубин русской жизни, и будто из этих глубин глядят они на нас с желтых фотографий: один к одному крупные, с огромными бородами, с выражением небывалого и сдержанного достоинства на красивых и открытых лицах.
Всю взрослую жизнь провел Юрий Александрович на Таймыре, куда попал незадолго до войны и не по своей воле. Был в свое время план снабжения строящегося Норильска не по железной дороге от Дудинки, а через море по реке Пясине, так вот Юрий Александрович руководил экспедицией, разрабатывавшей фарватер этого водного пути. Стал он начальником не сразу, была в нем крепкая флотская жилка, не зря поступал в мореходное училище и после написал учебник по судовождению и навигации – сшитый из многих тетрадок, исписанный карандашом и изобилующий ссылками и комментариями.
На истертой обложке было написано: “Навигация или кораблеплаванье паласское и меркатерское со многих русских книг”. Составил моторист-штурман Юрий Александрович Блюме, который был послан в 1937 г. в “ученье”, и помогала ему в этой работе Валерия Сергеевна Щербакова. Заглавие заимствовано из рукописи по навигации, составленной в 1721 году штурманом Зиминым И.Д. и помогавшим ему купеческим приказчиком Шамординым И.И. Переделано мною применительно к себе”. Первую страницу предварял листок, на нем было написано:
8 апреля 1918
Я видал бирюзовую гладь Дарданелл
И сапфирные волны в пассатах.
Я видал, как кровавым рубином горел
Океан при полярных закатах.
Я видал изумрудный Калькутский лиман,
И агат черной бездны у Горна,
И опаловый полупрозрачный туман
Над лиловым заливом Ливорно.
Я видал океан, истомленный жарой,
Весь охваченный сонною негой,
И видал его хмурым пустынной порой,
Засыпаемый хлопьями снега.
Я видал его в страшные бури и штиль,
Днем и ночью, зимою и летом,
Нас связали с ним сказки исплавленных миль,
Океан меня сделал поэтом.
И покуда живу, и покуда дышу,
Океанский простор не забуду.
Его шум, его запах я в сердце ношу,
Он со мною везде и повсюду.
Говорил Юрий Александрович настоящим русским языком, был несмотря на возраст сухим, очень аккуратным, подтянутым, так я себе представлял старых капитанов – седые, коротко подстриженные волосы, угольно черные брови и синие глаза. Эта флотская жилка сохранилась в нем на всю жизнь, до последних лет, когда жил он уже в средней полосе: лодка у него всегда была выкрашена, вымыта, внутри царил идеальный порядок, не то что у нас на Енисее, где в лодках постоянная рабочая грязь, песок, обязательно какой-нибудь ельчик присох и бензином воняет.
Подвыпив, Юрий Александрович запевал какие-то несусветные морские песни, в которых обязательно фигурировали капитаны, штурманы и девушки из портовых кабаков с английскими именами. Была песня про серую юбку, точнее, про капитана, его черную трубку и женщину в серой юбке, кончавшаяся тем, что в капитанской каюте все лежит на стуле капитанская черная трубка и в предутреннем свете дрожит чуть помятая серая юбка. Когда Анатолий был маленький, Юрий Александрович целомудренно обрывал песню перед этим местом. Помню отдельные строки этих песен: “Аргентинская ночь хороша, Аргентинские девы так юны”, или “Любовался красавицей Кло штурман Пегги с фрегат “Аргентина”, или “Штурман Пегги суров как всегда и любовь отдает только морю”. Когда, по его мнению, он уже достаточно занимал времени у присутствующих, он допевал последний куплет и говорил твердое и громкое: “Всё!”
О тюрьме, о том, как он после нее попал на Таймыр, Юрий Александрович почти не рассказывал, зато рассказывал уже про сам Таймыр, про работу и природу. Про разномастный лагерный народ, про то, у кого он чему научился, в частности, лесному делу, и о том, что две самые распространенные национальные фамилии в той части Таймыра были Лаптуков и Ямкин, и что в пургу “в иголочное ушко” за ночь может надуть полный балок снега. Не любил выступлений по радио людей сидевших и никогда ни о чем не жалел. Здоровье у него было крепкое, благодаря этому он, видать, и выжил, только не осталось зубов и спина отваливалась и еще ни к черту не годились нервы. Ходил он, чуть наклонившись, заложив согнутую руку за пояс, будто подправляя поясницу.
Несмотря на совершенно разные судьбы, что-то неуловимо роднит и бабушку, и Юрия Александровича. Никогда они не жаловались на свою жизнь, относились к своей доле, как к единственному и неповторимому достоянию и не опускались до разговоров, что было бы, если бы в какой-то момент жизни всё сложилось бы по-другому.
...Все говорят, что надо нам в чем-то каяться, оправдываться, и никому не приходит в голову другое: а кто-нибудь хоть раз сказал русскому человеку: “Самый добрый ты, самый терпеливый и совестливый, трудолюбивый и жалостливый, самый лучший на свете”?.. Хотя это, пожалуй, нам, живым да нынешним, нужно, а те, прежние, это и так знали.
БАПТИСТ
Вернувшийся из районной больницы сосед рассказал много интересного. Например, что в район прилетели не то шведы, не то еще какие-то северные иностранцы (“хрен их разберет”) и стали “блатовать в баптизм или во чё там еще” – тоже “хрен их разберет”. Сосед закурил. Говорил он в своей манере, путано, и все словечками. Главное, что я понял про “шведов”, что они денежные (“денег море”) и что полем своей деятельности избрали больницу. Тактика следующая: сначала охмуряют наиболее подверженного всяким влияниям, какую-нибудь больную, потерянную женщину, а потом она уже сама действует, создает некое общество единомышленников, религиозную ячейку. Логика тоже простейшая: пошел к нам, молился с нами – вот и выздоровел, поправился. Поскольку в больнице чаще поправляются, то успех обеспечен самой жизнью.
Соседа тоже пытались приобщить, Библию дарили, звали на собрания, но он сторонился. Потом в столовой фотографировались общиной, звали остальных, соседа. Понятно, что фотография для отчета, а других звали для массовости, чтобы показать работу, а то денег не дадут. “Как глупо все это, как примитивно, – думалось, – и как действует на наших чудаков, которые всегда найдутся, и какое слабое имеет отношение к Богу!”
Неделю спустя ко мне зашел тоже прилетевший из больницы наш деревенский парень, Гена. Здоровый, рослый, крепкий, он все же лежал в больнице, болел “головой”. В поселке про него говорили: “Пил бы больше – вообще бы голова отвалилась”. Ко мне Гена заходил редко, обычно просить на опохмелку.
По стуку в дверь я знаю, кто идет. Стучали не так, как стучат мои друзья, и я заранее недоумевал: кого еще несет? Вошел Генка. Сейчас спросит: “Нет ли чего? Башка трещи”. Или попросит: “полтинник заимообразно – на той неделе верну”. Ясно, что не вернет, и придется либо дать, либо что-нибудь придумать, чтобы отказать, что довольно противно.
– Здорово, – сказал Генка, сняв шапку, и без проволочек продолжил: – Минька, помнишь, у тебя год назад порох, дробь и сапоги пропали? Это я украл. Ты извини меня.
И рассказал, как в больнице ему помогла новая вера выздороветь: “Помирал натурально, а тут как чудом выздоровел – и поверил”. Братья по вере сказали, что делать дальше, что надо обойти всех, кого когда-то обидел, повиниться.
– Вот обежал уже полдеревни, список у меня, ты последний остался, – облегченно улыбался Генка. – Ладно, пошел я. Давай.
Дверь захлопнулась. Я ошарашено сидел, переваривая произошедшее. Вспоминал свое первое облегчение, что Генка пришел не на водку клянчить; свое удивление, свою даже радость за чужое раскаяние, ведь хорошо, когда человек так придет и честно покается. Хотя осадок нелепости все же был. Потом зашел к соседу.
– У тебя Генка был?
– Был. А у тебя?
– И у меня был. Дробь, порох, сапоги...
– Понял. А у меня двадцатка бензина. Из лодки слили прошлой осенью. Ты че сказал-то ему?
– Да ничего не сказал, простил.
– А я сказал: бензин вернешь – прощу.
Посидели, покачали головами.
Генка действительно тогда обошел со своим списком полдеревни, а вечером его облаял мой кобель, и соседи доложили, что он погрозился пристрелить его. Что еще? Пить он вроде не пьет, голова у него не болит, бензин соседу не вернул. И еще кличка у него новая в деревне: “Баптист”.
СЕВЕР
Катю я не видел уже лет пять, а в позапрошлом году забирал девятилетнего Гришу на пол-лета к себе. В Красноярске его передали мне Катины знакомые. Из Черемшанки летели на обшарпанном АН-24 “Абакан – Хатанга” с замызганными чехлами кресел. Был сверлящий рев двигателей, и дрожь салона, по которому пассажиры, давно знающие друг друга, вольно, как по автобусу, ходили от кресла к креслу. Вскоре после взлета справа по борту в дымчато-синем тумане забрезжило матовым металлом неподвижное тело Енисея. Небольшая коренастая женщина, диспетчер отдела перевозок, по нашему разговору с Гришей догадавшись, что у нас в обрез денег, и было выписав квитанцию для камеры хранения, всплеснув руками, почти крикнула: “Ой! У вас денег нет? Да что же это я делаю?! Ложите так”. – И порвала квитанцию.
Через несколько часов полетели дальше, и снова замаячило справа полотно Енисея, но вскоре его закрыли плотные перистые облака. Когда снижались, они стремительно неслись мимо и их твердые клочья свирепо били по вздрагивающим, покрытым испариной, крыльям. Потом в просвете белых туч неожиданно близко показался черный кедрач хребта, отчетливо просматривавшийся до каждого дерева из-за того, что везде плотно лежал снег. Потом открылась и круто оборвалась волнистая таежная даль и понесся стальной Енисей с игрушечной рябью и редкими ярко-белыми льдинами, а когда сели на полосу, все стало сразу плоским и привычным и только необычайно резкими казались студеный воздух и полная тишина вокруг.
На берегу лежал лед, а вода подходила под самые избы. На второй день я увез под угор лодку, мотор, и мы с Гришей поехали по черемшу. Долго неслись вдоль берега, отгороженного от воды высоким пластом грязного льда, вдоль чахлого, навсегда перекошенного ветрами ельника, со стволами, до желтого мяса избитыми льдом, пока не пристали у крутого берега. Здесь на еловом бугре тянула свои стрелки нежная свеже-зеленая черемша, и сюда мы ездили с Катей за черемшей каждую весну.
Серое небо, убогая и прекрасная красота весенней тайги, продрогший Гриша, до беспомощности ошалевший от дороги и непривычной безлюдности, и этот бугор с неподвижными стрелками черемши, совершенно не изменившийся с тех пор, как мы с Катей бродили здесь столько лет назад, все это застало врасплох.
Я вспомнил Катю, какая она оказалась легкая, удобная, когда однажды белой июльской ночью снял ее с носа лодки и унес на песчаный берег. Никого не было вокруг на десятки верст, и неожиданно маленькой, беспомощной казалась ее стройная обнаженная фигура рядом с огромной рекой и небом. И все отвлекала, тянула на себя эта даль – длинное перистое облако, бесконечный волнистый хребет с неряшливым лиственничником, а я целовал ее мокрое, стянутое мурашками тело, и над нами дышала на сотни голосов даль – то плеском воды, то резко-скрипучим криком крачек, у которых где-то рядом было гнездо и которые все пикировали на нас, даже когда мы неподвижно лежали на песке, а на той стороне из Черемшаной речки выползала меловая лента тумана.
“Вот ведь как бывает. Казалось, отошло, отболело – и вдруг эта черемша, и промерзший Гриша у костерка, и снова так наваливается пережитое, что никакого сладу с ним нет”, – думал я, снова сидя в лодке и глядя на белеющий впереди огромный, слитый с небом плес, в котором зубчато плавились искаженные расстоянием мысы. И как с новой силой завораживает и приковывает эта даль, и вот уже наполняет тебя, как реку, по края, и бьет льдом, сдирая с прошлого мертвую шкуру, и мчит, срезая повороты, унося из сердца хлам, а потом еще долго падает и падает светлеющей водой, пока однажды студеным утром не войдет усталая память в берега и не выбросит промытая душа новые нежно-зеленые стрелки...
Через три дня мы поехали в тайгу на мой охотничий участок, и было студеное дыхание льда по берегам Кяхты, сумасшедшее течение, напряженное колыхание затопленных кустов и кислый запах бензина, пропитавший лодку. Чем дальше отъезжали от Енисея, тем выше и круче становились берега, и завитая в водовороты вода на широченной серебряной реке казалась выпуклой и подступала к самой тайге. Как хотелось, чтобы Гриша захлебнулся от восторга, крикнул: “Папа! Не могу – здорово!”. Но Гриша только молчал, а часов через восемь начал спрашивать, скоро ли избушка. И вспоминался Серегин сын Степка, с которым я все хотел сдружить Гришу. Крепкий, багровый от загара, с белыми выгоревшими бровями, Степка вставал в семь часов, таскал за отцом канистры, без конца проверял закидушки и был спокоен и по-взрослому уверен в каждом своем движении. Бледный, худой Гриша продирал глаза к одиннадцати и долго приходил в чувство, уставившись в телевизор и скандаля по пустякам, а к вечеру дурацки возбуждался, болтал, бегал и, ложась в кровать, долго не мог уснуть. Я сделал Грише закидушку, и Степка показательно зашвырнул ее в Енисей на всю длину, не забыв поспорить с ковырявшим мотор мужиком: “Налим ерша любит, тот ему морду колет, а он злится!” На Гришин вопрос, что это там возле берега бурлит, он небрежно бросил: “А-а, булыган мырит”.
Мы поставили сети, а в курьях под крутыми кирпично-красными осыпями, от которых и вода казалась малиново-красной, кидали спиннинги, и Гриша в промежутках между распутыванием “бород” вытащил около десятка крупных щучар, я несколько щук и небольшого тайменя. В одном месте было особенно много пены, и в ней, выставив дымчатые спины с плавниками, стояли огромные сиги и с каким-то почти комическим азартом кидались на блесну. На следующий день мы снова рыбачили, а ночью Гриша лег спать и затосковал. Стояла белая ночь, неподвижный голубой свет падал в избушку через квадратное, затянутое полиэтиленом окно. Гриша ворочался, кряхтел и никак не мог заснуть. Я посоветовал ему представить реку, как “тянешь рыбину, потом другую, потом третью...”, а Гриша вдруг с каким-то жалким раздражением выпалил, что никак не может этого представить, потому что представляет дачу, своих друзей, бабушку и вдруг завыл в голос, что хочет обратно, в город, а потом вдруг спросил: “Папа, а когда я вернусь, клубника еще будет на даче?” Я сказал, что да, конечно, будет, и Гриша успокоенно заснул, а утром снова таскал щук и стрелял по банкам из тозовки.
В поселке нас ждала телеграмма. Катя просила привезти Гришу к такому-то числу в Шушенское, там намечалось какое-то совещание.
Теплоход, на который мы сели, все шел и шел вверх, Енисей становился уже, все больше было поселков по берегам, и все менее дикими становились берега и все темнее ночи, и я будто задыхался от этой темноты – так давила она после бессонного северного простора. Подошли к Казачинским порогам, где неделю назад трехпалубный “Матросов” погнул винты. В самом верху слева маячила, спускаясь на тросу, громада туера. Вскоре туер был внизу, теплоход подработал к нему вплотную, и с квадратной кормы подали толстенный, в руку, трос с петлей на конце, которую зацепили за гак теплохода. Тогда мощно заработали двигатели на туере, выбросив черную сгоревшую солярку, натянулся трос, и с дрожью повело теплоход, потянуло послушно, как лодку, сначала чуть вбок, а потом прямо. Вокруг кипела вода, пенилась, валя через камни, и все шел впереди туер, работая всеми четырьмя винтами и подтягивая лебедкой трос, уходивший с его носа в Енисей и заделанный выше порога за мертвяк. На носу теплохода тесной толпой стояли пассажиры, глядя на трос и на белесую бурлящую воду, прижималась к плечу маленькая эвенкийка, и мы все ползли вверх, а рядом белая вода с грохотом обтекала невидимый камень, и Гриша сказал: “Булыган мырит!” А я ничего не ответил, только пережил некое острое и молниеносное ощущение – сродни тому, что испытываешь при властном рывке лески после череды долгих и напрасных забросов. Выше верхнего слива туер сбавил ход, голос капитана сочно резанул над ухом: “Отдать буксир”! Матрос торопливо расшплинтовал гак, и огромная стальная петля, соскользнув с бака, упала в воду. На туере заработала лебедка. Обходя туер, теплоход отрывисто гуднул, с туера будто эхом, только на другой ноте так же отрывисто ответили, и мимо проплыла ослепительная и почти сказочная фигура капитана-наставника Казачинского порога – седой, как лунь, с белоснежной бородой, в белом кителе и фуражке, он неподвижно стоял на мостике с выражением какого-то векового покоя на крупном лице.
Из Красноярска мы ехали через Дивногорск по горной дороге, автобус медленно поворачивал по петле серпантина мимо длинного аварийного съезда, забитого в конце старыми покрышками, а когда переезжали сжатый хребтами Енисей у плотины, нашла туча и еле угадывались в белесом дождевом мраке силуэты гор. Потом неслись по сопкам, и обступала нас богатейшая южная тайга с травой и дудкой в рост человека и огромными, будто по отвесу выставленными и стройными, как свечи, пихтами. А потом спустились в котловину, и пошли хакасские степи, и проносились покосившиеся могильники, пологая сопка, косо опоясанная розоватой жилой, набранной из бесчисленных кирпичиков, отара и силуэт пастуха на коне. Под вечер были Абакан, Минусинск и наконец Шушенск и за ним мощные, еле видные силуэты Саян на горизонте.
Мы ждали Катю в гостинице, а она все не ехала, и никто ничего не знал ни про нее, ни про совещание, и стояла невыносимая жара, и было обидно за Гришу, который проделал такой путь и так ждал этого дня. По аккуратному Шушенску бродили в шортах покрытые оливковым загаром люди, покупали пиво в ларьках, прятались от солнца под тополями и акациями. Мы купались в карьере, и время тянулось медленно и туго, и Гриша вел себя молодцом, и на третий день я как обычно купил себе пива, а Грише воду, и мы рассеянно шли по асфальтированной дорожке под акациями, а навстречу бежала и плакала толстая женщина, бежала, растопырив руки, к Грише, который, не успев крикнуть: “Мама”, уже целовал ее искаженное радостью лицо. В тот же вечер Катя с Гришей уехали в аэропорт. Перед этим были какие-то люди, беготня и валяние в номере на диване, когда Гриша, привалившись ко мне, вдруг замер и неожиданно захлюпал носом. И чернела кромешная южная ночь, простроченная трелями сверчков, и я стоял возле блестящего черного автомобиля, куда в красном отсвете габаритных огней торопливо грузилась до неузнаваемости чужая Катя и где отрешенно сидел Гриша в обнимку со своим рюкзачком.
ОТЕЦ СТЕФАНИЙ
Глашка – невзрачная, худая девица, которую никто особо и не видел в деревне, потому что она почти не вылезала из дому. Внезапно Глашка сорвалась в город, долго не появлялась, а приехав, вела себя так, будто была по меньшей мере генеральным директором модельного агентства. Сменившая всё, вплоть до имени – звали ее теперь Кристиной, – она пробиралась по раскисшему поселку, по-птичьи прыгая по разбитой тракторами осенней дороге, – в черной шляпе с большими полями, в каких-то черно-тюлевых юбках и кительке, в туфлях на каблуках, тощая, с закрашенным, как известкой, лицом, с выпукло лежащей на губах помадой и тушью, лежащей на ресницах крупной крошкой.
Частенько вслед за ней прыгал еще один гость поселка – отец Стефаний, католический священник, приехавший откуда-то с Запада, чуть ли не из Польши, и все собиравшийся построить в Бахте католический храм. Благообразный, с белой квадратной бородкой и сумкой через плечо, с обезьяньей ловкостью преодолевал он серию луж и, подбираясь к последней, самой большой и непреодолимой, вопрошал с сильным акцентом: “Где перейти это болето?” И бежал в клуб на проповедь, созывая ребятишек: “Будем играть валибол, ляпта”. Он все собирался строить церковь, но никто из нормальных людей, кроме самых отборных бухарей, готовых на любые работы ради выпивки, не отзывался на его призыв, и даже местные литовцы скептически относились к идее разводить здесь католицизм. В результате водился он с самыми бичами и опойками, и главная дружба завязалась у него с некими Вежливыми, семейной парой, прозванной так за привычку несусветно ругаться. Дошло до того, что Вежливые решили под его руководством венчаться. Храм строить не получалось, старичок под часовню нашел какую-то халупу и раз ночью провалился рядом с ней в старый погреб, откуда его вытащил возвращавшийся с гулянки сосед.
В городе я разговорился в газете, где печатались отрывки из мой прозы. Рассказал об идиотской ситуации, когда в деревне нет ни храма, ни священника, а приезжает и занимается миссионерской деятельностью совершенно посторонний человек – будто у нас своей церкви нету (“нашел тоже Африку”). В газете откликнулись, сказали:
– Вот и разберитесь, проведите для нас журналистское расследование.
Приехал, хотел по горячим следам написать, но все загородили хозяйственные дела. А потом и пыл прошел.
Вскоре отца Стефания зверски убили недалеко от Ярцева в какой-то избушке. Убил то ли бич, то ли бывший зэк, которого тот опекал (у Стефания была миссия работать с заключенными). Подопечный долго пытал отца Стефания, думая найти много денег.
“Вот тебе и журналистское расследование”, – сказал, качая головой, Толя, мой давний напарник по охоте.
ТУРИСТЫ
1
В каюте, кроме меня, ехали норильчане-отпускники, пара лет пятидесяти и странная пожилая женщина, обликом не то травница, не то богомолка. Загорелая, худенькая, похожая на девочку, с тонкими косичками, с какими-то тряпичными в них ленточками и большими серыми глазами. На фоне загара особенно выделялись седина, глаза, выцветшая одежда. У нее были черные матерчатые перчатки, такие же штаны, поверх них простецкое платье, на голове чепчик, вроде платочка, завязанного по углам. На коленях она держала маленькую некрасивую собачку.
Норильчане всю дорогу ссорились. Жена демонстративно не разговаривала с мужем, а он уходил в машину, “мазду-фамилию”, стоящую на верхней палубе, и пил там в одиночестве. Возвращался раздраженный, багровый, с седыми лохмами над ушами, и всякий раз на него визгливо взлаивала собачка, которую еще долго пыталась утихомирить хозяйка. Было жарко.
В Лесосибирске все трое высадились, но едва я с облегчением растянулся на диване, в дверь постучали и проводница привела нового пассажира. Вошел коренастый малый лет сорока.
– Да лежи! – с каким-то естественным и беззлобным раздражением сказал он, ставя портфель и скидывая рюкзачок.
Лицо круглое, лоб в складках, складка на переносице, нависающий темно-русый с проседью ежик, глаза карие, живые, требовательные.
На его диване валялся мой пакет, я предупредительно потянулся к нему, он бросил: “Да ладно!” И мне стало вдруг необыкновенно легко с ним.
Я истомился по пиву, неуместному в катавасии с норильчанами и собачкой, и принес из буфета пару бутылок. За открывалкой надо было лезть в рундук, вставать не хотелось, вдобавок не хотелось выглядеть перед новым попутчиком безруким, и я приложился было открыть одну бутылку о другую.
– Обожди, открывашка же есть. – Мой сосед полез в портфель, перетянутый ремешком. И снова усталая и раздраженная интонация – казалось, его постоянно заставляют срезать какие-то лишние углы. Развязывал цепко и умело сильными, чуть подрагивающими пальцами. Ногти короткие и широкие почти до уродства. На левой руке между большим и указательным пальцами по всей кисти белый выпуклый шрам, рука будто проварена сваркой.
Звали его Сергеем. От пива он отказался отрывисто и не допуская препираний, что не помешало нам разговориться, напротив, ему, казалось, это давало особую и дорого стоющую свободу. Обычно после нескольких фраз ясно, кто перед тобой: рыбак, тракторист, охотник или просто кормилец в семье, работающий в кочегарке. С ним оказалось сложнее, все он знал, все было ему родным и само собой разумеющимся, но понятия: “работа, природа, женщина, семья” – сами по себе для него ничего не значили, значило умение сплавить их так, чтобы все засияло. При этом был у него широкий охват, он вольно обращался с профессиями, городами, и шло это от какой-то врожденной и самостоятельной силы, а не от личного опыта и не от книг, которые он читал и о которых судил, как о чем-то подсобном, кстати, хоть и резко, но почти всегда справедливо. И он совсем не походил на тех полуобразованных, что, хватанув вершков, потеряли почву и сидят всем чужие – режут по дереву или занимаются фотографией. Нет. У Сереги было и достоинство человека, осознающего свое место в жизни, и какой-то резкий, до дна проламывающий взгляд.
Он открыл вторую бутылку и снова отказался:
– Я-то в сухом доке. А до этого-то крепко закладывал, был дело.







