Текст книги "Том 2. Тихий Дон. Книга первая"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Боярышкин твердо ступил на колючую крошку мела длинной босой ступней, вытер лоб верхом измятой студенческой фуражки. Не отвечая ему, Лиза подошла к Митьке. Тот неумело пожал протянутую ему руку.
– Когда же поедем рыбалить? – спросила, запрокидывая голову, щуря глаза.
– Хучь завтра. Обмолотились, теперича можно.
– Обманешь?
– Ну, нет!
– Рано зайдешь?
– До света.
– Буду ждать.
– Приду, ей-богу, приду!
– Не забыл, в какое окно стучать?
– Найду, – улыбнулся Митька.
– Я, наверное, скоро уеду. Хотелось бы порыбалить.
Митька молча вертел в руке заржавленный ключ от баркаса и смотрел ей в губы.
– Скоро? – спросил Боярышкин, рассматривая на ладони узорную ракушку.
– Сейчас поедем.
Она помолчала и, чему-то улыбаясь, спросила:
– Ведь у вас какая-то свадьба была?
– Сестру выдавали.
– За кого же это? – И, не дожидаясь ответа, улыбнулась непонятно и коротко. – Приходи же! – Снова, как тогда, в первый раз, на террасе моховского дома, улыбка жиганула Митьку крапивным укусом.
Он проводил девушку глазами до лодки. Боярышкин, раскорячившись, сталкивал лодку; Лиза с улыбкой смотрела через его голову на Митьку, игравшего ключом, кивала ему головой.
Отъехав саженей пять, Боярышкин спросил тихо:
– Что это за молодчик?
– Знакомый.
– Друг сердца?
Митька, слышавший их разговор, за скрипом уключин не расслышал ответа. Он видел, как Боярышкин, налегая на весла, откидываясь, засмеялся, но ее лица не видел: она сидела к нему спиной. Сиреневая лента стекала со шляпы на оголенный покат плеча, дрожала от бессильного ветра, таяла, дразнила Митькин затуманенный взгляд.
Митька, редко ходивший рыбалить удочками, никогда не собирался с таким рвением, как в этот вечер. Он наколол кизеков и сварил в огороде пшенную кашу, наскоро перевязал отопревшие завязки крючков.
Михей, глядя на его приготовления, попросил:
– Возьми меня, Митрий. Одному неспособно.
– Управлюсь и один.
Михей вздохнул.
– Давно мы с тобой не ездили. Теперя подержал бы сазаника эдак в полпуда бы.
Митька, морщась от пара, бившего из чугуна с кашей горячим столбом, промолчал. Окончив сборы, пошел в горенку.
Дед Гришака сидел у окна; оседлав нос круглыми в медной оправе очками, читал евангелие.
– Дедушка! – окликнул Митька, подпирая плечом притолоку.
Дед Гришака лупнул глазами поверх очков.
– Ась?
– Разбуди меня после первых кочетов.
– Куда в такую спозаранку?
– Рыбалить.
Дед, любивший рыбу, для видимости запротивился:
– Отец говорил – конопи молотить завтра. Нечего баглайничать. Ишь, рыбалка!
Митька оттолкнулся от притолоки, схитрил:
– Мне все одно. Хотел бы рыбкой покормить деда, а раз конопи – значит, не пойду.
– Погоди, куда ж ты? – испугался дед Гришака, стаскивая очки. – Я погутарю с Мироном, пойти уж, что ли. Рыбки посолонцевать неплохо, завтра вока́т середа. Разбужу, иди, иди, дурак! Чему скалишься-то?
В полночь дед Гришака, придерживая одной рукой холстинные портки, другой, державшей костыль, щупая дорогу, спустился по порожкам. Проплыл по двору до амбара белой трясучей тенью и концом костыля ткнул сопевшего на полсти Митьку. В амбаре пахло свежеобмолоченным хлебом, мышиным пометом и кислым, застоявшимся, паутинным запахом нежилого помещения.
Митька спал у закрома, на полсти. Раскачался не скоро. Дед Гришака сначала легонько толкал его костылем, шептал:
– Митюшка! Митька!.. Эко, поганец, Митька!
Митька густо сопел, поджимал ноги. Ожесточившись, дед воткнул тупой конец костыля ему в живот, начал сверлить, как буравом. Охнув, Митька схватил костыль и проснулся.
– Сон дурачий! Ить это беда, как спишь! – ругался дед.
– Молчи, молчи, не гуди, – пришептывал Митька спросонок, шаря по полу чирики.
Он дошел до площади. По хутору заголосили вторые петухи. Шел по улице, мимо дома попа Виссариона, слышал, как в курятнике, хлопая крыльями, протодьяконским басом взревел петух и испуганным шепотом заквохтали куры.
На нижней ступеньке магазина дремал сторож, воткнувшись носом в овчинное тепло воротника. Митька подошел к моховскому забору, сложил удочки и кошелку с припасом, – легонько ступая, чтобы не услышали собаки, взошел на крыльцо. Потянул дверную холодную ручку – заперто. Перелез через перила, подошел к окну. Створки полуприкрыты. Из черной скважины сладко пахнет девичьим, теплым во сне телом и неведомым сладким запахом духов.
– Лизавета Сергеевна!
Митьке показалось, что он сказал очень громко. Выждал. Тишина. «А ну, как ошибся окном? Что ежели сам спит? Вот врепаюсь!.. Положит из ружья», – думал Митька, сжимая оконную ручку.
– Лизавета Сергеевна, вставай рыбалить.
«Ежели ошибся окном – вот рыбальство будет!..»
– Вставай, что ли! – раздосадованно сказал он и просунул голову в комнату.
– А? Кто? – испуганно и тихо откликнулись из черноты.
– Рыбалить пойдешь? Это я, Коршунов.
– А-а-а, сейчас.
В комнате зашуршало. Сонный теплый голос, казалось, пахнул мятой. Митька видел что-то белое, шелестящее, двигавшееся по комнате.
«Эх, сладко бы с ней позоревать… А то рыбалить… Сиди там, коченей…» – неясно думал он, вдыхая запах спальни.
В окне показалось смеющееся лицо, повязанное белой косынкой.
– Я через окно. Дай мне руку.
– Лезь. – Митька помог.
Опираясь на его руку, она близко взглянула ему в глаза.
– Скоро я?
– Ничего. Успеем.
Пошли к Дону. Она терла розовой ладонью слегка припухшие глаза, говорила:
– Сладко я спала. Надо бы еще поспать. Рано уж очень идем.
– Как раз будет.
Спустились к Дону по первому от площади проулку. За ночь откуда-то прибыла вода, и баркас, примкнутый к лежавшей вчера на сухом коряге, качался, окруженный водой.
– Разуваться надо, – вздохнула Лиза, меряя глазами расстояние до баркаса.
– Давай перенесу? – предложил Митька.
– Неудобно… я лучше разуюсь.
– Удобнее будет.
– Не надо, – замялась в смущении.
Митька левой рукой обнял ее ноги повыше колен и, легко приподняв, зашлепал по воде к баркасу. Она невольно обхватила смуглый твердый столб его шеи, засмеялась воркующе и тихо.
Если б не споткнулся Митька о камень, на котором хуторские бабы шлепали вальками белье, не было бы нечаянного короткого поцелуя. Ахнув, она прижалась к растрескавшимся Митькиным губам, и Митька стал в двух шагах от серой стенки баркаса. Вода заливалась ему в чирики, холодила ноги.
Отомкнув баркас, он с силой толкнул его от коряги, вскочил на ходу. Огребался коротким веслом, стоя. За кормой журчилась, плакала вода. Баркас приподнятым носом мягко резал стремя, направляясь к противоположному берегу. Дребезжали, подпрыгивая, удилища.
– Куда ты правишь? – спросила, оглядываясь назад.
– На энтот бок.
У песчаного обрыва баркас пристал. Не спрашиваясь, Митька поднял ее на руки и понес в кусты прибрежного боярышника. Она кусала ему лицо, царапалась, раза два придушенно вскрикнула и, чувствуя, что обессиливает, заплакала зло, без слез…
Возвращались часов в девять. Небо кутала желторудая мгла. Плясал по Дону ветер, гриватил волны. Плясал, перелезая через поперечные волны, баркас, и пенистые студеные брызги поднятой с глубин воды обдавали выпитое бледностью лицо Елизаветы, стекали и висли на ресницах и прядях выбившихся из-под косынки волос.
Она устало щурила опустошенные глаза, ломала в пальцах стебелек занесенного в баркас цветка. Митька греб, не глядя на нее, под ногами его валялись небольшой сазан и чебак, с застывшим в смертной судороге ртом и вылупленным, в оранжевом ободке, глазом. На лице Митьки блудила виноватость, довольство скрещивалось с тревогой…
– Я повезу тебя к Семеновой пристани. Оттель тебе ближе, – сказал, поворачивая баркас по течению.
– Хорошо, – шепотом согласилась она.
На берегу безлюдно, припудренные меловой пылью огородные плетни над Доном изнывали, опаленные горячим ветром, поили воздух запахом прижженного хвороста. Тяжелые, обклеванные воробьями шляпки подсолнухов, вызрев до предела, никли к земле, роняли опушенные семечки. Займище изумрудилось наращенной молодой отавой. Вдали взбрыкивали жеребята, и тягучий смех балабонов, привешенных к их шеям, несло к Дону южным горячим ветром.
Митька поднял рыбу, протянул выходившей из баркаса Елизавете.
– Возьми улов-то. На!
Она испуганно взмахнула ресницами, взяла.
– Ну, я пойду.
– Что ж…
Пошла, держа в откинутой руке нанизанную на таловую хворостинку рыбу, жалкая, растерявшая в боярышнике недавнюю самоуверенность и веселость.
– Лизавета!
Она повернулась, тая в изломе бровей досаду и недоуменье.
– Вернись-ка на-час.
И, когда подошла поближе, сказал, досадуя на свое смущенье:
– Недоглядели мы с тобой… Эх, юбка-то сзади… пятнышко… махонькое оно…
Она вспыхнула и залилась краской до ключиц.
Митька, помолчав, посоветовал:
– Иди задами.
– Все равно через площадь надо идти. Хотела ведь черную юбку надеть, – прошептала, с тоской и неожиданной ненавистью озирая Митькино лицо.
– Дай листком обзеленю? – просто предложил Митька и удивился выступившим на глазах ее слезам…
…Ветровым шелестом-перешепотом поползла по хутору новость: «Митька Коршунов Сергея Платоновича дочку обгулял!» Гутарили бабы на прогоне зарей, когда прогоняли табун коров, под узенькой, плавающей в серой пыли тенью колодезного журавля, проливая из ведер воду, у Дона на плитняках самородного камня, выколачивая простиранные лохунишки.
– То-то оно без родной матушки.
– Самому-то дохнуть некогда, а мачеха скрозь пальцев поглядывает…
– Надысь сторож Давыдка Беспалый рассказывал: «Гляжу в полночь, а в крайнюю окно гребется человек. Ну, думаю, вор к Платоновичу. Подбегаю, стало быть. – Кто такое есть? Полицевский, сюда! – а это, стал-быть, он и есть, Митька».
– Девки ноне, хвитина им в дыхало, пошли…
– Митька мому Микишке расписывал: «Дескать, сватать буду».
– Нехай хуть трошки сопли утрет!
– Приневолил ее, гутарили надысь, ссильничал…
– И-и-и, кума!..
Текли по улицам и проулкам слухи, мазали прежде чистое имя девушки, как свежие ворота густым дегтем…
Пала молва на лысеющую голову Сергея Платоновича и придавила к земле. Двое суток не выходил ни в магазин, ни на мельницу. Прислуга, жившая на низах, появлялась только перед обедом.
На третий день заложили Сергею Платоновичу в беговые дрожки серого в яблоках жеребца, укатил в станицу, важно и недоступно кивая головой встречавшимся казакам. А следом за ним прошуршала из двора блестящая лаком венская коляска. Кучер Емельян, слюнявя прикипевшую к седеющей бороденке гнутую трубочку, разобрал синее шелковье вожжей, и пара вороных, играючись, защелкала по улице. За кручей Емельяновой спины виднелась бледная Елизавета. Легонький чемоданчик держала в руках и невесело улыбалась; махала перчаткой стоявшим у ворот Владимиру и мачехе. Хромавший из лавки Пантелей Прокофьевич поинтересовался, обращаясь к дворовому Никите:
– Куда ж отправилась наследница-то?
И тот, снисходя к простой человеческой слабости, ответил:
– В Москву, на учение, курсы проходить.
На другой день случилось событие, рассказ о котором долго пережевывали и у Дона, и под тенью колодезных журавлей, и на прогоне… Перед сумерками (из степи пропылил уже табун) пришел к Сергею Платоновичу Митька (нарочно припозднился, чтоб не видели люди). Не просто так-таки пришел, а сватать дочь его Елизавету.
До этого виделся он с ней раза четыре, не больше. В последнюю встречу между ними происходил такой разговор:
– Выходи за меня замуж, Лизавета, а?
– Глупость!
– Жалеть буду, кохать буду… Работать у нас есть кому, будешь у окна сидеть, книжки читать.
– Дурак ты.
Митька обиделся и замолчал. Ушел в этот вечер домой рано, а утром заявил изумленному Мирону Григорьевичу:
– Батя, жени.
– Окстись.
– На самом деле, не шутейно говорю.
– Приспичило?
– Чего уж там…
– Какая ж прищемила, не Марфушка-дурочка?
– Засылай сватов к Сергею Платоновичу.
Мирон Григорьевич аккуратно разложил на лавке чеботарный инструмент (чинил он шлеи), хахакнул:
– Ты, сынок, ноне веселый, вижу.
Митька уперся в свое, как бугай в стену: отец вспылил.
– Дурак! У Сергея Платоновича капиталу более ста тысячев; купец, а ты?.. Иди-ка отсель, не придуривайся, а то вот шлеей потяну жениха этого!
– У нас четырнадцать пар быков, именье вон какое, опять же он мужик, а мы казаки.
– Ступай! – коротко приказал Мирон Григорьевич, не любивший долгих разговоров.
Митька встретил сочувствие лишь у деда Гришаки. Тот приковылял к сыну, цокая костылем по полу.
– Мирон!
– Ну?
– Что супротивничаешь? Раз парню пришлась как раз…
– Батя, вы – чисто дитё, истинный бог! Уж Митрий глупой, а вы на диковину…
– Цыц! – пристукнул дед Гришака. – Аль мы им неровня? Он за честь должен принять, что за его дочерю сын казака сватается. Отдаст с руками и с потрохами. Мы люди по всему округу звестные. Не голутьва, а хозяева!.. Да-с!.. Поезжай, Мирошка, нечего там! В приданое мельницу нехай дает. Проси!
Мирон Григорьевич запыхтел и ушел на баз, а Митька порешил дождаться вечера и идти самому – знал: отцово упрямство, что вяз на корню: гнуться – гнется, а сломить и не пробуй.
Дошел до парадного, посвистывая, а тут оробел. Потоптался и пошел через двор. На крыльце спросил у горничной, гремевшей накрахмаленным фартуком:
– Сам дома?
– Чай пьют. Подожди.
Сел, подождал, выкурил цыгарку и, послюнявив пальцы, затушил, а окурок густо размазал по полу. Сергей Платонович вышел, обметая с жилета крошки сухаря; увидел – и сдвинул брови.
– Пройдите.
Митька первый вошел в прохладный, пахнущий книгами и табаком кабинет, почувствовал, что той смелости, которой зарядился из дому, хватило как раз до порога кабинета.
Сергей Платонович подошел к столу, крутнулся на пискнувших каблуках.
– Ну? – Пальцы за его спиной царапали доску письменного стола.
– Пришел узнать… – Митька нырнул в холодную слизь буравивших его глаз и зябко передернул плечами, – может, отдадите Лизавету?
Отчаяние, злоба, трусость выдавили на растерянном Митькином лице пот, скупой, как росная сырость в засуху.
У Сергея Платоновича дрожала левая бровь и щерилась, выворачивая бордовую изнанку, верхняя губа. Вытягивая шею, он весь клонился вперед.
– Что?.. Что-о-о?.. Мерзавец!.. Пошел!.. К атаману тебя! Ах ты, сукин сын! Пас-ку-да!..
Митька, осмелев от чужого крика, следил за приливом сизой крови, напиравшей на щеки Сергея Платоновича.
– Не примите в обиду… Думал вину свою покрыть.
Сергей Платонович закатил набухшие от крови и слез глаза и жмякнул под ноги Митьке чугунную массивную пепельницу. Она рикошетом ударила Митьку в чашечку левой ноги, но он стойко выдержал боль и, рывком распахнув дверь, выкрикивал, скалясь, наглея от обиды и боли:
– Воля ваша, Сергей Платонович, как хотите, а я от души… Кому она такая-то нужна? Вот и думалось славу прикрыть… А то ить накушенный кусок кому нужен? Собака, и то не исть.
Сергей Платонович, прикладывая к губам скомканный платок, шел за Митькой по пятам. Он загородил дорогу через парадный ход, и Митька сбежал во двор. Тут-то Сергей Платонович только глазом мигнул торчавшему во дворе Емельяну-кучеру. Пока Митька возился с тугим засовом у калитки, вырвались из-за угла сарая четыре выпущенные собаки и, завидя чужого, расстелились по чисто выметенному двору.
Из Нижнего с ярмарки привез Сергей Платонович в 1910 году пару щенят – суку и кобелька. Были они черны, курчавы, зевлороты. Через год вымахали с годовалого телка ростом, сначала рвали на бабах, ходивших мимо моховского двора, юбки, потом научились валить баб на землю и кусать им ляжки, и только тогда, когда загрызли до смерти телку отца Панкратия да пару атепинских кабанков-зимнухов, Сергей Платонович приказал посадить их на цепь. Спускали собак по ночам да раз в год, весною, на случку.
Митька не успел повернуться лицом, как передний, по кличке Баян, кинул ему лапы на плечи и сомкнул пасть, увязив зубы в ватной куртке. Рвали, тянули, клубились черным комом. Митька отбивался руками, стараясь не упасть. Мельком видел, как Емельян, развеивая из трубки искры, промелся в кухню, хлопнул крашеной дверью.
На углу крыльца, прислонясь спиной к водосточной трубе, стоял Сергей Платонович, сучил беленькие кулачки, поросшие глянцевитым жестким волосом. Качаясь, выдернул Митька засов и на окровяненных ногах выволок за собой рычащий, жарко воняющий псиной собачий клубище. Баяну он изломал горло – задушил, а от остальных с трудом отбили его проходившие мимо казаки.
III
Наталья пришлась Мелеховым ко двору. Мирон Григорьевич детей школил; неглядя на свое богатство и на то, что помимо них были работники, заставлял работать, приучал к делу. Работящая Наталья вошла свекрам в душу. Ильинична, скрыто недолюбливавшая старшую сноху – нарядницу Дарью, привязалась к Наталье с первых же дней.
– Поспись, поспись, моя чадунюшка! Чего вскочила? – ласково бубнила она, переставляя по кухне дородные ноги. – Иди, позорюй, без тебя управимся.
Наталья, встававшая с зарей, чтоб помочь в стряпне, уходила в горницу досыпать.
Строгий на дому Пантелей Прокофьевич и то говаривал жене:
– Слышь, баба, Наташку не буди. Она и так днем мотает. Сбираются с Гришкой пахать. Дарью, Дарью стегай. С ленцом баба, спорченная… Румянится да брови чернит, мать ее суку.
– Нехай хучь первый годок покохается, – вздыхала Ильинична, вспоминая свою горбатую в работе жизнь.
Григорий малость пообвык в новом своем, женатом положении, пообтерхался и недели через три со страхом и озлоблением осознал в душе, что не вконец порвано с Аксиньей, осталось что-то, как заноза в сердце. И с этой болью ему не скоро расстаться. Крепко приросло то, на что он в жениховском озорстве играючи рукой помахивал – дескать, загоится, забудется… А оно вот и не забылось и кровоточит при воспоминаниях. Еще перед женитьбой, как-то на току во время молотьбы, спросил Петро:
– Гришка, а как же с Аксюткой?
– А что?
– Небось, жалко кидать?
– Я кину – кто-нибудь подымет, – смеялся тогда Гришка.
– Ну, гляди, – и Петро жевал изжеванный ус, – а то женишься, да не в пору…
– Тело заплывчиво, а дело забывчиво, – отшутился Гришка.
А оно не так сложилось, и по ночам, по обязанности лаская жену, горяча ее молодой своей любовной ретивостью, встречал Гришка с ее стороны холодок, смущенную покорность. Была Наталья до мужниных утех неохоча, при рождении наделила ее мать равнодушной, медлительной кровью, и Григорий, вспоминая исступленную в любви Аксинью, вздыхал:
– Тебя, Наталья, отец, должно, на крыге зачинал… Дюже леденистая ты.
А Аксинья при встречах смутно улыбалась, темнея зрачками, роняла вязкую тину слов:
– Здорово, Гришенька! Как живешь-любишься с молодой женушкой?
– Живем… – отделывался Григорий неопределенным ответом и норовил поскорее уйти от ласкового Аксиньиного взгляда.
Степан, как видно, примирился с женой. Реже стал бывать в кабаке и на гумне однажды вечером, вея хлеб, в первый раз за время разлада предложил:
– Давай, Ксюша, заиграем песню?
Присели, прислонясь к вороху обмолоченной пыльной пшеницы. Степан завел служивскую. Аксинья грудным полным голосом дишканила. Складно играли, как в первые годы замужней жизни. Тогда, бывало, едут с поля, прикрытые малиновой полою вечерней зари, и Степан, покачиваясь на возу, тянет старинную песню, тягуче тоскливую, как одичавший в безлюдье, заросший подорожником степной шлях. Аксинья, уложив голову на выпуклые полукружья мужниной груди, вторит. Кони тянут скрипучую мажару, качают дышло. Хуторские старики издалека следят за песней:
– Голосистая жена Степану попала.
– Ишь, ведут… складно!
– У Степки ж и голосина, чисто колокол!
И деды, провожавшие с завалинок пыльный багрянец заката, переговаривались через улицу:
– Низовскую играют.
– Этую, полчок, в Грузии сложили.
– То-то ее покойник Кирюшка любил!
Григорий по вечерам слышал, как Астаховы играли песни. На молотьбе (ток их соседил со Степановым током) видел Аксинью по-прежнему уверенную, будто счастливую. Так по крайней мере казалось ему.
Степан с Мелеховыми не здоровался. Похаживал с вилами по гумну, шевелил в работе широкими вислыми плечами, изредка кидал жене шутливое словцо, и Аксинья смеялась, играя из-под платка черными глазами. Зеленая юбка ее зыбилась перед закрытыми глазами Григория. Шею его крутила неведомая сила, поворачивая голову в сторону Степанова гумна. Он не замечал, как Наталья, помогая Пантелею Прокофьевичу настилать посад снопов, перехватывала каждый невольный взгляд мужа своим тоскующим, ревнивым взглядом; не видел того, как Петро, гонявший по кругу лошадей, взглядывая на него, курносил лицо неприметной, про себя, ухмылкой.
Под глухой перегуд – стон распятой под каменными катками земли – думал Гришка неясные думки, пытался и не мог поймать увиливавшие от сознания скользкие шматочки мыслей.
С ближних и дальних гумен ползли и таяли в займище звуки молотьбы, крики погонычей, высвист кнутов, татаканье веялочных барабанов. Хутор, зажиревший от урожая, млел под сентябрьским прохладным сугревом, протянувшись над Доном, как бисерная змея поперек дороги. В каждом дворе, обнесенном плетнями, под крышей каждого куреня коловертью кружилась своя, обособленная от остальных, полнокровная, горько-сладкая жизнь: дед Гришака, простыв, страдал зубами; Сергей Платонович, перетирая в ладонях раздвоенную бороду, наедине с собой плакал и скрипел зубами, раздавленный позором; Степан вынянчивал в душе ненависть к Гришке и по ночам во сне скреб железными пальцами лоскутное одеяло; Наталья, убегая в сарай, падала на кизеки, тряслась, сжимаясь в комок, оплакивая заплеванное свое счастье; Христоню, пропившего на ярмарке телушку, мучила совесть; томимый ненасытным предчувствием и вернувшейся болью, вздыхал Гришка; Аксинья, лаская мужа, слезами заливала негаснущую к нему ненависть.
Уволенный с мельницы Давыдка-вальцовщик целыми ночами просиживал у Валета в саманной завозчицкой, и тот, посверкивая злыми глазами, говорил:
– Не-е-ет, ша-ли-ишь! Им скоро жилы перережут! На них одной революции мало. Будет им тысяча девятьсот пятый год, тогда поквитаемся! По-кви-та-ем-ся!.. – Он грозил рубцеватым пальцем и плечами поправлял накинутый внапашку пиджак.
А над хутором шли дни, сплетаясь с ночами, текли недели, ползли месяцы, дул ветер, на погоду гудела гора, и, застекленный осенней прозрачно-зеленой лазурью, равнодушно шел к морю Дон.
IV
В конце октября, в воскресенье, поехал Федот Бодовсков в станицу.
В кошелке отвез на базар четыре пары кормленых уток, продал; в лавке купил жене ситцу в цветочных загогулинах и совсем собрался уезжать (упираясь в обод ногой, затягивал супонь), – в этот момент подошел к нему человек, чужой, не станичный.
– Здравствуйте! – приветствовал он Федота, касаясь смуглыми пальцами полей черной шляпы.
– Здравствуй! – выжидательно процедил Федот, прищуря калмыцкие глаза.
– Вы откуда?
– С хутора, не тутошний.
– А с какого будете хутора?
– С Татарского.
Чужой человек достал из бокового кармана серебряный, с лодочкой на крышке, портсигар; угощая Федота папироской, продолжал расспросы:
– Большой ваш хутор?
– Спасибочко, покурил. Хутор-то наш? Здоровый хутор. Никак, дворов триста.
– Церковь есть?
– А как же, есть.
– Кузнецы есть?
– Ковали, то есть? Есть и ковали.
– А при мельнице слесарная имеется?
Федот взвожжал занудившегося коня, неприязненно оглядел черную шляпу и на крупном белом лице морщины, втыкавшиеся в короткую черную бороду.
– Вам чего надо-то?
– А я в ваш хутор переезжаю жить. Сейчас вот был у станичного атамана. Вы порожняком едете?
– Порожнем.
– Заберете меня? Только я не один, жена со мной да два сундука пудов на восемь.
– Забрать можно.
Сладившись за два целковых, Федот заехал к Фроське-бубличнице, у которой стоял на квартире подрядивший его, усадил щупленькую белобрысую женщину, поставил в задок повозки окованные сундуки.
Выехали из станицы. Федот, причмокивая, помахивал на своего маштака волосяными вожжами, вертел угловатой, с плоским затылком головой: его бороло любопытство. Пассажиры его скромненько сидели позади, молчали. Федот сначала попросил закурить, а потом уже спросил:
– Вы откель же прибываете в наш хутор?
– Из Ростова.
– Тамошний рожак?
– Как вы говорите?
– Спрашиваю: родом откеда?
– А-а, да-да, тамошний, ростовский.
Федот, поднимая бронзовые скулы, вгляделся в далекие заросли степного бурьяна: Гетманский шлях тянулся на изволок, и на гребне, в коричневом бурьянном сухостое, в полверсте от дороги калмыцкий, наметанно-зоркий глаз Федота различил чуть приметно двигавшиеся головки дроф.
– Ружьишка нету, а то б заехали на дудаков. Вон они ходют… – вздохнул, указывая пальцем.
– Не вижу, – сознался пассажир, подслепо моргая.
Федот проводил глазами спускавшихся в балку дроф и повернулся лицом к седокам. Пассажир был среднего роста, худощав, близко поставленные к мясистой переносице глаза светлели хитрецой. Разговаривая, он часто улыбался. Жена его, закутавшись в вязаный платок, дремала. Лица ее Федот не разглядел.
– По какой же надобности едете в наш хутор на жительство?
– Я слесарь, хочу мастерскую открыть. Столярничаю.
Федот недоверчиво оглядел его крупные руки, и пассажир, уловив этот взгляд, добавил:
– К тому же я являюсь агентом от компании «Зингер» по распространению швейных машин.
– Чей же вы будете по прозвищу? – поинтересовался Федот.
– Моя фамилия Штокман.
– Не русский стало быть?
– Нет, русский. Дед из латышей происходил.
За короткое время Федот узнал, что слесарь Штокман Иосиф Давыдович работал раньше на заводе «Аксай», потом на Кубани где-то, потом в Юго-восточных железнодорожных мастерских. Помимо этого еще кучу подробностей чужой жизни выпытал любознательный Федот.
Пока доехали до Казенного леса, иссяк разговор. В придорожном родниковом колодце напоил Федот припотевшего маштака и, осовелый от тряски и езды, начал подремывать. До хутора осталось верст пять.
Федот примотал вожжи; свесив ноги, прилег поудобней.
Вздремнуть ему не удалось.
– Как у вас житье? – спросил Штокман, подпрыгивая и качаясь на сиденье.
– Живем, хлеб жуем.
– А казаки, что же, вообще, довольны жизнью?
– Кто доволен, а кто и нет. На всякого не угодишь.
– Так, так… – соглашался слесарь. И, помолчав, продолжал задавать кривые, что-то таившие за собой вопросы: – Сытно живут, говоришь?
– Живут справно.
– Служба, наверное, обременяет? А?
– Служба-то?.. Привычные мы, только и поживешь, как на действительной.
– Плохо вот то, что справляют всё сами казаки.
– Да как же, туды их мать! – оживился Федот и опасливо глянул на отвернувшуюся в сторону женщину. – С этим начальством беда… Выхожу на службу, продал быков – коня справил, а его взяли и забраковали.
– Забраковали? – притворно удивился слесарь.
– Как есть, вчистую. Порченый, говорят, на ноги. Я так, я сяк: «Войдите, – говорю, – в положение, что у него ноги как у призового жеребца, но ходит он петушиной рысью… проходка у него петушиная». Нет, не признали. Ить это раз-з-зор!..
Разговор оживился. Федот в увлечении соскочил с повозки, охотно стал рассказывать о хуторянах, ругать хуторского атамана за неправильную дележку луга, расхваливая порядки в Польше, где полк его стоял во время отбывания им действительной службы. Слесарь остреньким взглядом узко сведенных глаз бегал по Федоту, шагавшему рядом с повозкой, курил легкий табак из костяного с колечками мундштука и часто улыбался; но косая поперечная морщина, рубцевавшая белый покатый лоб, двигалась медленно и тяжело, словно изнутри толкаемая ходом каких-то скрытых мыслей.
Доехали до хутора перед вечером.
Штокман, по совету Федота, сходил к вдовой бабе Лукешке Поповой, снял у нее две комнаты под квартиру.
– Кого привез из станицы? – спрашивали у Федота соседки, выждав его у ворот.
– Агента.
– Какого такого агела?
– Дуры, эх, дуры! Агента, сказано вам, – машинами торгует. Красивым так раздает, а дурным, таким вот, как ты, тетка Марья, за деньги.
– Ты-то, дьявол клешнятый, хорош. Образина твоя калмыцкая!.. На тебя конем не наедешь: испужается.
– Калмык да татарин – первые люди в степе, ты, тетушка, не шути!.. – уходя, отбивался Федот.
Поселился слесарь Штокман у косой и длинноязыкой Лукешки. Ночь не успел заночевать, а по хутору уж бабы языки вывалили.
– Слыхала, кума?
– А что?
– Федотка-калмык немца привез.
– Ну-ну?..
– И вот тебе матерь божья! В шляпе, а по прозвищу Штопол чи Штокал…
– Никак из полицевских?
– Акцизный, любушка.
– И-и-и, бабоньки, брешут люди. Он, гутарют, булгахтир, все одно, как попа Панкратия сынок.
– Пашка, сбегай, голубь, к Лукешке, спроси у ней потихоньку, мол: «Тёта, кого к тебе привезли?»
– Шибчей беги, чадунюшка!
На другой день приезжий явился к хуторскому атаману.
Федор Маныцков, носивший атаманскую насеку третий год, долго вертел в руках черный клеенчатый паспорт, потом вертел и разглядывал писарь Егор Жарков. Переглянулись, и атаман, по старой вахмистерской привычке, властно повел рукой:
– Живи.
Приезжий откланялся и ушел. Неделю из дому носу не показывал, жил, как сурок в сурчине. Постукивал топором, мастерскую устраивал в летней завалюхе-стряпке. Охладел к нему бабий ненасытный интерес, лишь ребятишки дни напролет неотступно торчали над плетнями, с беззастенчивым любопытством разглядывая чужого человека.
V
Григорий с женой выехали пахать за три дня до Покрова. Пантелей Прокофьевич прихворал; опираясь на костыль, охая от боли, ломавшей поясницу, вышел проводить пахарей.
– Энти два улеша вспаши, Гришка, что за толокой у Красного лога.
– Ну-ну. А что под Таловым яром деляна, с энтой как? – шепотом спрашивал перевязавший горло, охрипший на рыбальстве Григорий.
– Посля Покрова. Зараз и тут хватит. Полтора круга [12]12
Круг– четыре гектара.
[Закрыть]под Красным, не жадуй.
– Петро не приедет пособить?
– Они с Дашкой на мельницу поедут. Надо ноне смолоть, а то завозно.
Ильинична совала Наталье в кофту мягких бурсаков, шептала:
– Может, Дуняшку бы взяла погонять быков?
– Управимся и двое.
– Ну гляди, ягодка. Христос с тобой.
Изгибая тонкий стан под тяжестью вороха мокрой одежды, Дуняшка прошла через двор к Дону полоскать.
– Наташа, милушка, там в Красном логу воробьиного щавлю – сила, нарви!
– Нарву, нарву.
– Цыц, стрекотуха! – Пантелей Прокофьевич махал костылем.
Три пары быков потянули по дороге перевернутый запашник, чертя затвердевшую от осеннего сухостоя и бездождья черствую землю. Григорий поминутно поправлял жавший шею платок, шел по обочине дороги, кашлял. Наталья шагала рядом с ним, на спине ее колотился мешок с харчами.
В степи за хутором стыла прозрачная тишина. За толокой, за сутулым бугром расчесывали землю плугами, свистали погонычи, а тут – над шляхом – голубая проседь низкорослой полыни, ощипанный овечьими зубами придорожный донник, горюнок, согнутый в богомольном поклоне, да звонкая стеклянная стынь холодеющего неба, перерезанная летающими нитями самоцветной паутины.
Петро с Дарьей, проводив пахарей, собрались на мельницу. Повесив в амбаре грохот, Петро подвеивал пшеницу. Дарья насыпала в мешки и сносила на бричку.