Текст книги "Том 2. Тихий Дон. Книга первая"
Автор книги: Михаил Шолохов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Когда выходили из-за стола, кто-то, дыша взваром и сытой окисью пшеничного хлеба, нагнулся над ним, всыпал за голенище сапога горсть пшена: для того, чтобы не сделалось чего с женихом с дурного глаза. Всю обратную дорогу пшено терло ногу, тугой ворот рубахи душил горло, и Григорий – удрученный свадебными обрядами – в холодной отчаянной злобе шептал про себя ругательства.
XXII
Отдохнувшие у Коршуновых лошади шли, добираясь до мелеховского база, из последних сил. На ременных шлеях, стекая, клубилась пена.
Подвыпившие кучера гнали безжалостно.
Поезжанье встретили старики. Пантелей Прокофьевич, блистая чернью выложенной сединным серебром бороды, держал икону. Ильинична стояла рядом; каменно застыли ее тонкие губы.
Григорий с Натальей подошли под благословенье, засыпанные винным хмелем и зернами пшеницы. Благословляя, уронил Пантелей Прокофьевич слезу и засуетился, нахмурился, жалея, что люди были свидетелями такой его слабости.
Нареченные вошли в дом. Красная от водки, езды и солнцепека Дарья выскочила на крыльцо, обрушилась на бежавшую из стряпки Дуняшку:
– Где Петро?..
– Не видала.
– К попу надо бечь, а он, проклятый, запропал.
Петро, через меру хлебнувший водки, лежал на арбе, снятой с передка, и стонал. Дарья вцепилась в него коршуном.
– Нажра-а-ался, идолюка! К попу надо бечь!.. Вставай!
– Пошла ты! Не признаю! Ты что за начальство? – резонно заметил тот, шаря по земле руками, сгребая в кучу куриный помет и объедья соломы.
Дарья, плача, просунула два пальца, придавила болтавший несуразное язык, помогла облегчиться. Ошалелому от неожиданности, вылила Петру на голову цыбарку колодезной воды, досуха вытерла подвернувшейся под руку попоной, проводила к попу.
Через час Григорий стоял в церкви рядом с похорошевшей в сиянии свечей Натальей, давил в руке восковой стержень свечки, скользя по густой стене шепчущегося народа невидящими глазами, повторял в уме одно назойливое слово: «Отгулялся… отгулялся». Сзади покашливал опухший Петро, где-то в толпе мельтешились Дуняшкины глаза, чьи-то как будто знакомые и незнакомые лица; доносились разнобоистый хор голосов и тягучие возгласы дьякона. Безразличие оковало Григория. Он ходил вокруг налоя, наступая гундосому отцу Виссариону на задники стоптанных сапог, останавливался, когда Петро неприметно дергал его за полу куртки; глядел на струйчатые косички огней и боролся с сонной, овладевшей им одурью.
– Поменяйтесь кольцами, – сказал отец Виссарион, тепловато глянув Григорию в глаза.
Поменялись. «Скоро кончится?» – спросил Григорий глазами, поймав сбоку Петров взгляд. И Петро шевельнул углами губ, гася улыбку: «Скоро». Потом Григорий три раза целовал влажные безвкусные губы жены, в церкви угарно завоняло чадом потушенных свечей, к выходу загоцали выпиравшие в притвор люди.
Держа в своей руке шершавую крупную руку Натальи, Григорий вышел на паперть. Кто-то нахлобучил ему на голову фуражку. Пахнуло полынным теплым ветерком с юга. Из степи тянуло прохладой. Где-то за Доном синё вилась молния, находил дождь, а за белой оградой, сливаясь с гулом голосов, зазывно и нежно позванивали бубенцы на переступавших с ноги на ногу лошадях.
XXIII
Коршуновы приехали уже после того, как жениха с невестой увезли в церковь. Пантелей Прокофьевич до этого выходил за ворота, вглядывался вдоль улицы, но серая дорога, промереженная зарослями игольчатой колючки, была наголо вылизана безлюдьем. Он переводил взгляд за Дон. Там приметно желтел лес, вызревший махорчатый камыш устало гнулся над задонским озерцом, над осокой.
Предосенняя, тоскливая, синяя дрема, сливаясь с сумерками, обволакивала хутор, Дон, меловые отроги, задонские, в лиловой дымке тающие леса, степь. За поворотом на шляху у перекрестка тонко вырисовывалась остроугольная верхушка часовни.
До слуха Пантелея Прокофьевича доплыл чуть слышный строчащий перестук колес и собачий брех. С площади на улицу вырвались две брички. На передней, покачиваясь в люльке, сидели рядом Мирон Григорьевич с Лукиничной, против них – дед Гришака в свежем мундире с георгиями и медалями. Правил Митька, небрежно сидя на козлах, не показывая озверевшим от скачки сытым вороным лошадям подоткнутого под сиденье кнута. На второй Михей, падая назад, передергивал вожжами, силился перевести скакавших лошадей на рысь. Остренькое безбровое лицо Михея крылось фиолетовым румянцем, из-под треснувшего пополам козырька обильно сыпался пот.
Пантелей Прокофьевич распахнул ворота, и брички одна за другой въехали на баз.
С крыльца гусыней поплыла Ильинична, обметая подолом ошлепки навозной грязи, занесенной на порожки.
– Милости просим, дорогие сваточки! Сделайте честь нашему бедному куреню! – и она гнула дородный стан.
Пантелей Прокофьевич, кособоча голову, широко разводил руками:
– Покорнейше просим, сваточки! Проходите. – Он крикнул, чтоб отпрягли лошадей, и пошел к свату.
Мирон Григорьевич тер ладонью шаровары, счищая пыль. Поздоровавшись, пошли к крыльцу. Дед Гришака, растрясенный небывалой ездой, приотстал.
– Проходите, сваточек, проходите! – упрашивала Ильинична.
– Ничего, благодарствуем… пройдем.
– Заждались вас, проходите. Зараз веник дам, свату мундир почистить. Пыль ноне, ажник дыхнуть нечем.
– Так точно, сушь… Оттого и пыль. Не беспокойтесь, сваха, я вот толечко… – Дед Гришака, кланяясь недогадливой свахе, задом подвигался к сараю и скрылся за крашеным боком веялки.
– Привязалась к старику, дуреха! – накинулся Пантелей Прокофьевич, встречая Ильиничну у крыльца. – Он по своей стариковской надобности, а она… тьфу, господи, да и глупая!..
– Я-то почем знала? – смутилась Ильинична.
– Должна разуметь. Ну, нечего там. Иди, проводи сваху.
За накрытыми столами нетрезвый гуд подвыпивших гостей. Сватов усадили в горнице за стол. Вскоре приехали из церкви молодые. Пантелей Прокофьевич, наливая из четверти, прослезился.
– Ну, сваточки, за наших детей. Чтоб оно все по-хорошему, как мы сходились… и чтоб они в счастье и здравии свою жизнь проживали…
Деду Гришаке налили пузатую рюмку и вылили половину в рот, залохматевший прозеленью бороды, половину за стоячий воротник мундира. Пили чокаясь. Просто пили. Гомон ярмарочный. Сидевший на самом краю стола дальний родственник Коршуновых, старый атаманец Никифор Коловейдин, поднимая раскляченную руку, ревел:
– Горька!
– Го-о-рь-ко-а!.. – подхватывали за столом.
– Ох, горька!.. – отзывалась битком набитая кухня.
Хмурясь, Григорий целовал пресные губы жены, водил по сторонам затравленным взглядом.
Красные лица. Мутные во хмелю, похабные взгляды и улыбки. Рты, смачно жующие, роняющие на расшитые скатерти пьяную слюну. Гульба – одним словом.
Никифор Коловейдин щерил щербатую пасть, поднимал руку.
– Горька!.. – На рукаве его голубого атаманского мундира морщились три золотых загогулины – нашивки за сверхсрочную службу.
– Го-о-рь-ка!..
Григорий с ненавистью вглядывался в щербатый рот Коловейдина. У того в порожнюю меж зубами скважину при слове «горько» трубочкой вылезал слизистый багровый язык.
– Целуйтесь, тетери-ятери… – шипел Петро, шевеля косичками намокших в водке усов.
В кухне Дарья, подпившая и румяная, завела песню. Подхватили. Перекинули в горницу.
Вот и речка, вот и мост,
Через речку перевоз…
Плелись голоса, и, обгоняя других, сотрясая стекла окон, грохотал Христоня:
А кто ба нам поднес,
Мы ба вы-пи-и-ли.
А в спальне сплошной бабий визг:
Потерял, растерял
Я свой голосочек.
И в помощь – чей-то старческий, дребезжащий, как обруч на бочке, мужской голосок:
Потерял, ух, растерял, ух,
Я свой голосочек.
Ой, по чужим садам летучи,
Горькую ягоду-калину клюючи.
– Гуляем, люди добрые!..
– Баранинки спробуй.
– Прими лапу-то… муж, вон он, глядит.
– Горь-ка-а-а!..
– Дружко развязный, ишь со свахой как обходится.
– Ну, не-е-ет, ты нас баранинкой не угощай… Я, может, стерлядь ем… И буду исть: она жирна-я.
– Кум Прошка, давай стременную чекалдыкнем.
– Так по зебрам и пошел огонь…
– Семен Гордеевич!
– А?
– Семен Гордеевич!
– Да пошел ты!
В кухне закачался, выгибаясь, пол, затарахтели каблуки, упал стакан; звон его потонул в общем гуле. Григорий глянул через головы сидевших за столом в кухню: под уханье и взвизги топтались в круговой бабы. Трясли полными задами (худых не было, на каждой по пять – семь юбок), махали кружевными утирками, сучили в пляске локтями.
Требовательно резнула слух трехрядка. Гармонист заиграл казачка с басовыми переливами.
– Круг дайте! Круг!
– Потеснитесь, гостечки! – упрашивал Петро, толкая разопревшие от пляса бабьи животы.
Григорий, оживившись, мигнул Наталье.
– Петро зараз казачка урежет, гляди.
– С кем это он?
– Не видишь? С матерью твоей.
Лукинична уперла руки в боки, в левой – утирка.
– Ходи, ну, а то я!..
Петро, мелко перебирая ногами, прошел до нее, сделал чудеснейшее коленце, вернулся к месту. Лукинична подобрала подол, будто собираясь через лужу шагать, – выбила дробь носком, пошла, под гул одобрения, выбрасывая ноги по-мужски.
Гармонист пустил на нижних ладах мельчайшей дробью, смыла эта дробь Петра с места, и, ухнув, ударился он вприсядку, щелкая ладонями о голенища сапог, закусив углом рта кончик уса. Ноги его трепетали, выделывая неуловимую частуху коленец; на лбу, не успевая за ногами, метался мокрый от пота чуб.
Григорию загородили Петра спины столпившихся у дверей. Он слышал лишь текучий треск кованых каблуков, словно сосновая доска горела, да взвинчивающие крики пьяных гостей.
Под конец плясал Мирон Григорьевич с Ильиничной, плясал деловито и серьезно, – как и все, что он делал.
Пантелей Прокофьевич стоял на табуретке, мотал хромой ногой, чмокал языком. Вместо ног у него плясали губы, не находившие себе покоя, да серьга.
Бились в казачке и завзятые плясуны и те, которые не умели ног согнуть по-настоящему.
Всем кричали:
– Не подгадь!
– Режь мельче! Ух, ты!..
– Ноги легкие, а зад мешается.
– Сыпь, сыпь!
– Наш край побивает.
– Дай звару, а то я.
– Запалился, стерьва. Пляши, а то бутылкой!
Пьяненький дед Гришака обнимал ширококостную спину соседа по лавке, брунжал по-комариному ему в ухо:
– Какого года присяги?
Сосед его, каршеватый, вроде дуба-перестарка, старик, гудел, отмахиваясь рукой:
– Тридцать девятого, сынок.
– Какого? Ась? – Дед Гришака оттопыривал морщинистую раковину уха.
– Тридцать девятого, сказано тебе.
– Чей же будете? Из каких?
– Вахмистр Баклановского полка Максим Богатырев. Сам рожак с хутора… с хутора Красный Яр.
– Родствие Мелеховым?
– Как?
– Родствие, говорю?
– Ага, дедом довожусь.
– Полка-то Баклановского?
Старик потухшими глазами глядел на деда Гришаку, катая по голым деснам непрожеванный кусок, кивал головой.
– Значится, в кавказской кампании пребывали?
– С самим покойничком Баклановым, царство небесное, служил, Кавказ покоряли… В наш полк шел казак редкостный… Брали гвардейского росту, одначе сутулых… – какие длиннорукие и в плечах тоже – нонешний казак поперек уляжется… Вот сынок, какие народы были… Их превосходительство, покойник генерал, в ауле Челенджийском в одночась изволили меня плетью…
– А я в турецкой кампании побывал… Ась? Побывал, да. – Дед Гришака прямил ссохшуюся грудь, вызванивая георгиями.
– Заняли мы этот аул на рассвете, а в полдни играет трубач тревогу…
– Довелось и нам царю белому послужить. Под Рошичем был бой, и наш полк, Двенадцатый Донской казачий, сразился с ихними янычирами…
– Играет это трубач тревогу… – продолжает баклановец, не слушая деда Гришаку.
– Янычиры ихние навроде атаманцев. Да-с. – Дед Гришака горячится, сердясь, машет рукой. – Службу при своем царе несут, и на головах у них белые мешки. Ась? Белые мешки на головах.
– Я и говорю своему полчанину: «Это, Тимоша, отступать будем, тяни ковер со стены, а мы его в торока́…»
– Два егория имею! Награжден за боевые геройства!.. Турецкого майора живьем заполонил…
Дед Гришака плачет и стучит сухим кулачком по гулкой и медвежковатой спине деда-баклановца; но тот, макая кусок курятины вместо хрена в вишневый кисель, безжизненно глядит на скатерть, залитую лапшой, шамшит провалившимся ртом:
– Вот, сынок, на какой грех попутал нечистый… – Глаза деда с мертвой настойчивостью глядят на белые морщины скатерти, словно видит он не скатерть, залитую водкой и лапшой, а снеговые слепящие складки кавказских гор. – До этого сроду не брал чужого… бывало, займем черкесский аул, в саклях имение, а я не завидую… Чужое сиречь от нечистого… А тут поди ж ты… Влез в глаза ковер… с махрами… Вот, думаю, попона коню будет…
– Мы этих разных разностев повидали. Тоже бывали в заморских землях. – Дед Гришака пытается заглянуть соседу в глаза, но глубокие глазницы заросли, как буерак бурьяном, седыми клочьями бровей и бороды; не доберется дед Гришака до глаз, кругом одна щетинистая непролазь волос.
Он пускается на хитрость; он хочет привлечь внимание соседа ударным местом своего рассказа, а поэтому начинает без предварительной подготовки прямо с середины.
– И командует есаул Терсинцев: «Взводными колоннами намётом – арш-арш!»
Дед-баклановец вскидывает голову, как строевой конь при звуке трубы; роняя на стол узловатый кулак, шепчет:
– Пики к бою, шашки вон, баклановцы!.. – Туг голос его внезапно крепчает, мерклые зрачки блестят и загораются былым, загашенным старостью огнем. – Баклановцы-молодцы!.. – ревет он, раскрывая пасть с желтыми нагими деснами. – В атаку… марш-марш!..
И осмысленно и молодо глядит на деда Гришаку и не утирает замызганным рукавом чекменя щекочущих подбородок слез.
Дед Гришака тоже оживляется.
– Подал он нам этакую команду и махнул палашом. Поскакали мы, а янычиры построились вот так-то, – он чертит на скатерти пальцем неровный четырехугольник, – в нас палят. Два раза мы на них ходили – собьют и собьют. Откель ни возьмись, с флангу из лесочка ихняя конница. Наш командир сотни дает команду. Завернули мы правым крылом, перестроились – и на них. Вдарили. Стоптали. Какая конница супротив казаков устоит? То-то и оно. Поскакали они к лесу, воют… Вижу я, скачет попереди меня ихний офицер на караковом коне. Молодецкий такой офицер, черные усы книзу, оглядывается все на меня и пистолет из чехла вынает. А чехло к седлу приторочено… Стрельнул и не попал. Тут придавил я коня, догоняю его. Хотел срубить, а посля раздумал. Человек ить… Правой рукой обхватил его поперек, так он, извольте видеть, так из седла и вылетел. Руку мне искусал, а все ж таки взял я его…
Дед Гришака, торжествуя, глянул на соседа: тот, уронив на грудь огромную угловатую голову, уснул под шум, уютно всхрапывая.
Часть вторая
I
Сергей Платонович Мохов издалека ведет свою родословную.
В годы царствования Петра I шла однажды в Азов по Дону государева баржа с сухарями и огнестрельным зельем. Казаки «воровского» городка Чигонаки, угнездившегося в верховьях Дона, неподалеку от устья Хопра, ночью напали на эту баржу, стражу сонную перерезали, сухари и зелье разграбили, а баржу затопили.
По цареву приказу из Воронежа пришли войска, «воровской» тот городок Чигонаки сожгли, казаков, причастных к разбойному на баржу нападению, нещадно в бою разбили, а взятого в плен есаула Якирку и с ним сорок казаков перевешали на пловучих виселицах, и для устрашения низовых волновавшихся станиц были пущены качели те вниз по Дону.
Лет десять спустя на том месте, где раньше дымились курени Чигонацкой станицы, поселились пришлые казаки и те, что уцелели от разгрома. Вновь выросла и опоясалась боевыми валами станица. С той-то поры и пришел в нее из Воронежского указа царев досмотрщик и глаз – мужик Мохов Никишка. Торговал он с рук разной, необходимой в казачьем обиходе рухлядью: черенками для ножей, табаком, кремнями; скупал и продавал краденое и два раза в год ездил в Воронеж, будто за товаром, а на самом деле доносил, что в станице пока-де спокойно и казаки нового злодейства не умышляют.
От этого-то Мохова Никишки и повелся купеческий род Моховых. Крепко поосели они на казачьей земле. Пообсеменились и вросли в станицу, как бурьян-копытник: рви – не вырвешь; свято блюли полуистлевшую грамоту, какой жаловал прадеда воронежский воевода, посылая в бунтовскую станицу. Может, сохранилась бы она и до наших времен, да в большом пожаре, еще при деде Сергея Платоновича, сгорела вместе с деревянной шкатулкой, хранившейся на божнице. Дед разорился, промотал все состояние, играя в карты; снова поднялся было на ноги, но пожар слизал все, и Сергею Платоновичу пришлось начинать сызнова. Похоронив параличного отца, он со щербатого рубля повел дело. Начал скупать по хуторам щетину и пух. Лет пять бедствовал, жулил и прижимал казаков окрестных хуторов на каждой копейке, а потом как-то сразу вырос из Сережки-шибая в Сергея Платоновича, открыл в станице галантерейную лавчушку, женился на дочке полусумасшедшего попа, взял немалое за ней приданое и открыл мануфактурный магазин. Вовремя начал Сергей Платонович мануфактурное дело. Из левобережных станиц, где бесплодна и жестка песчаная с каменным суглинком земля, на правую сторону Дона по распоряжению войскового правительства стали переселяться казаки целыми хуторами. Выросла и обросла постройками молодая Краснокутская станица; на рубеже с бывшими помещичьими землями, по рекам Чиру, Черной и Фроловке, над степными балками и логами, гранича с украинскими слободами, повылупились новые хутора. За товаром ездили верст за пятьдесят и больше, а тут вот она – лавка со свежими сосновыми полками, туго набитыми пахучим красным товаром. Широко, как трехрядную гармонь, развернул Сергей Платонович дело, помимо красного товара торговал всем, что надо в сельском немудром хозяйстве: кожевенный товар, соль, керосин, галантерея. В последнее время даже сельскохозяйственными машинами снабжал. С Аксайского завода косилки, сеялки-рядовки, плуги, веялки, сортировки чинным порядком стояли возле зеленостворчатой, прохладной в летнюю пору лавки. В чужом гаманце трудно деньгу считать, но, видно, немалую прибыль давала торговля смекалистому Сергею Платоновичу. Через три года открыл он хлебную ссыпку, а на другой год после смерти первой жены взялся за постройку паровой мельницы.
В смуглый кулачок, покрытый редким, глянцевито-черным волосом, крепко зажал он хутор Татарский и окрестные хутора. Что ни двор – то вексель у Сергея Платоновича: зелененькая с оранжевым позументом бумажка – за косилку, за набранную дочери справу (подошло время девку замуж отдавать, а на Парамоновской ссыпке прижимают с ценой на пшеницу, – «Дай в долг, Платонович!»), мало ли за что еще… На мельнице девять человек рабочих: в магазине семеро да дворовой челяди четверо – вот их двадцать ртов, что жуют по купеческой милости. От первой жены у него осталось двое детей: девочка Лиза и мальчик – на два года моложе ее, вялый, золотушный Владимир. Вторая жена – сухая, узконосая Анна Ивановна – оказалась бездетной. Вся запоздалая, невылитая материнская любовь и скопившаяся желчь (вышла она за Сергея Платоновича на закате тридцать четвертого года) вылились на оставшихся детишек. Нервный характер мачехи влиял не по-хорошему на воспитание детей, а отец уделял им внимания не больше, чем конюху Никите или кухарке. Дела и поездки съедали весь досуг: то в Москву, то в Нижний, то в Урюпинскую, то по станичным ярмаркам. Без догляда росли дети. Нечуткая Анна Ивановна не пыталась проникать в тайники детских душ, не до этого было за большим хозяйством, – оттого и выросли брат с сестрой чуждые друг другу, разные по характерам, непохожие на родных. Владимир рос замкнутым, вялым, с исподлобным взглядом и недетской серьезностью. Лиза, вращавшаяся в обществе горничной и кухарки, распутной, виды видавшей бабы, рано глянула на изнанку жизни. Женщины будили в ней нездоровое любопытство, и она – тогда еще угловатый и застенчивый подросток, – предоставленная самой себе, росла, как в лесу куст дикой волчьей ягоды.
Стекали неторопливые годы.
Старое, как водится, старилось; молодое росло зеленями.
И вот как-то за вечерним чаем несказанно удивился Сергей Платонович, глянув на дочь (Елизавета, к тому времени окончившая гимназию, успела выровняться в видную, недурную девушку); глянул, и блюдце с янтарным чаем запрыгало в руках: «На мать-покойницу похожа. Господи, вот сходство!» – Лизка, а ну, повернись! – Проглядел, что дочь с раннего детства разительно напоминала мать.
…Владимир Мохов, гимназист пятого класса, узкий, болезненно-желтый паренек, шел по мельничному двору. Они с сестрой недавно приехали на летние каникулы, и Владимир, как всегда, с приездом пошел на мельницу посмотреть, потолкаться в толпе осыпанных мучной пылью людей, послушать равномерный гул вальцов, шестерен, шелест скользящих ремней. Ему льстил почтительный шепот завозчиков-казаков:
– Хозяйский наследник…
Осторожно обходя кучи бычачьего помета и подводы, рассыпанные по двору, Владимир дошел до калитки и вспомнил, что не был в машинном отделении. Вернулся.
Возле красной нефтяной цистерны, стоявшей около входа в машинное, вальцовщик Тимофей, весовщик, по прозвищу Валет, и помощник вальцовщика молодой белозубый парень Давыдка, засучив по колено штаны, месили большой круг глины.
– А-а-а, хозяин!.. – с насмешливым приветом обратился к нему Валет.
– Здравствуйте.
– Здравствуй, Владимир Сергеевич!
– Что это вы?..
– А вот глину месим, – с трудом выпрастывая ноги из вязкой, пахнущей навозом гущи, злобно усмехнулся Давыдка. – Папаша твой жалеет целковый – баб нанять, на нас ездит. Жила у тебя отец! – добавил он, с чавканьем переставляя ноги.
Владимир покраснел. Он чувствовал к вечно улыбающемуся Давыдке, к его пренебрежительному тону, даже к белым зубам непреодолимую неприязнь.
– Как жила?
– Так. Скупой страшно. Из-под себя ест, – просто пояснил Давыдка и улыбнулся.
Валет и Тимофей одобрительно посмеивались. Владимир почувствовал укол обиды. Он холодно оглядел Давыдку.
– Ты, что же… значит, недоволен?
– Залезь-ка, помеси, а тогда узнаешь. Какой же дурак будет доволен? Папашку твоего сюда бы заправить, живот-то стрясло бы!
Раскачиваясь, Давыдка тяжело ходил по кругу, высоко задирал ноги и теперь уже беззлобно и весело улыбался. Предвкушая приятное удовлетворение, Владимир тасовал мысли. Нужный ответ нашелся.
– Хорошо, – с расстановкой сказал он, – я передам папе, что ты недоволен службой.
Он искоса взглянул на лицо Давыдки и поразился произведенным впечатлением: губы Давыдки жалко и принужденно улыбались, лица других нахмурились. С минуту все трое молча месили крутевшую глину. Давыдка, наконец, оторвал от своих грязных ног глаза и заискивающе-злобно сказал:
– Я ить пошутил, Володя… Ну, шутейно сказал…
– Я передам папе, что́ ты говорил.
Чувствуя на глазах слезы обиды и за себя, и за отца, и за Давыдкину жалкую улыбку, Владимир прошел мимо цистерны.
– Володя!.. Владимир Сергеевич!.. – испуганно крикнул Давыдка и вылез из глины, опуская штаны прямо на измазанные по колено ноги.
Владимир остановился. Давыдка подбежал к нему, тяжело дыша.
– Не говорите папаше. Нарочно сказано было… Уж простите меня, дурака… Ей-богу, без умысла!.. Нарочно…
– Ладно. Не скажу!.. – морщась, выкрикнул Владимир и пошел к калитке.
Жалость к Давыдке взяла верх. С чувством облегчения он зашагал около белого частокола. Из кузни, примостившейся в углу мельничного двора, слышался игривый перестук молотка: раз по железу – глухой и мягкий, два раза – с подскоком – по звенящей наковальне.
– На что трогал? – донесся до слуха уходившего Владимира приглушенный бас Валета. – Не тронь, оно вонять не будет.
«Ишь, сволочь, – озлобясь, подумал Владимир, – выражается… Сказать или не сказать?»
Оглянувшись, увидел прежнюю белозубую Давыдкину улыбку и твердо решил: «Скажу!»
На площади возле магазина стояла привязанная к столбу, запряженная в арбу лошадь. С крыши пожарного сарая ребятишки гоняли серую свиристящую тучу воробьев. С террасы гремел звучный баритон студента Боярышкина и еще чей-то голос – надтреснутый, сиповатый.
Владимир взошел на крыльцо, над ним заколыхалась листва дикого винограда, буйно заплетавшая крыльцо и террасу, висевшая с голубой резьбы карниза зелеными пенистыми шапками.
Боярышкин качал обритой фиолетовой головой, говорил, обращаясь к сидевшему около него молодому, но бородатому учителю Баланде:
– Читаю его, и, несмотря на то, что я сын казака-хлебороба и ко всем привилегированным классам питаю вполне естественную злобу, – тут, представьте, я до чертиков жалею это отмирающее сословие. Я сам чуть не становлюсь дворянином и помещиком, с восторгом всматриваюсь в их идеал женщины, болею за их интересы, – словом, черт знает что! Вот, дорогой, что значит гений! Можно и веру переменить.
Баланда мял кисть шелкового пояса и, иронически улыбаясь, рассматривал на подоле своей рубахи красные, вышитые гарусом узоры. Лиза, развалясь, сидела в кресле. Разговор ее, видимо, нимало не интересовал. Она всегдашними, что-то потерявшими и чего-то ищущими глазами скучливо глядела на фиолетовую, в царапинах, голову Боярышкина.
Поклонившись, Владимир прошел мимо, постучался к отцу в кабинет. Сергей Платонович на прохладной кожаной кушетке перелистывал июньскую книжку «Русского богатства». На полу валялся пожелтевший костяной нож.
– Тебе что?
Владимир вобрал голову в плечи, нервно оправил на себе рубашку.
– Я шел с мельницы… – начал он нерешительно, но вспомнил слепящую Давыдкину усмешку и, глядя на круглый отцовский живот, обтянутый чесучовой жилеткой, уже решительно продолжал: —…и слышал, как Давыдка говорил…
Сергей Платонович выслушал внимательно, сказал:
– Уволим. Иди. – И, кряхтя, нагнулся за ножом.
По вечерам у Сергея Платоновича собиралась хуторская интеллигенция: Боярышкин – студент Московского технического училища; тощий, снедаемый огромным самолюбием и туберкулезом учитель Баланда; его сожительница – учительница Марфа Герасимовна – девушка не стареющая и круглая, с постоянно неприлично выглядывающей нижней юбкой; почтмейстер – чудаковатый, заплесневелый, с запахом сургуча и дешевых духов холостяк. Изредка наезжал из своего имения гостивший у отца – помещика и дворянина – молодой сотник Евгений Листницкий. По вечерам пили на террасе чай, тянули никчемные разговоры, и, когда обрывались вялые разговорные нити, кто-либо из гостей заводил дорогой, в инкрустациях хозяйский граммофон.
Изредка, в большие праздники, любил Сергей Платонович пустить пыль в глаза: созывал гостей и угощал дорогими винами, свежей осетровой икрой, ради этого случая выписанной из Батайска, лучшими закусками. В остальное время жил узко. Единственное, в чем не отказывал себе, – это в книгах. Любил Сергей Платонович читать и до всего доходить собственным цепким, как повитель, умом.
Компаньон его, белокурый, с острой бородкой и потаенными щелками глаз, Емельян Константинович Атепин заходил редко. Был он женат на бывшей усть-медведицкой монашке, наплодил с ней за пятнадцать лет супружеской жизни восьмерых детей и бо́льшую часть времени проводил дома. Из полковых писарей вылез Емельян Константинович в люди, оттуда же принес в семью затхлый душок подхалимства, заискивания. Дети в его присутствии ходили на цыпочках, говорили шепотом. Каждое утро, умывшись, выстраивались в столовой в ряд, под черным висячим гробом громадных стенных часов, мать стояла позади, и едва из спальни долетало сухое покашливанье отца, начинали разноголосо и фальшиво: «Спаси, господи, люди твоя», потом «Отче наш».
Емельян Константинович успевал одеться к концу молитвы, выходил, щуря щелки капустных глаз, по-архиерейски вытягивал мясистую голую руку. Дети подходили поочередно и целовали. Емельян Константинович целовал жену в щеку, говорил, нетвердо выговаривая букву «ч»:
– Полицка, заварила цаек?
– Заварила, Емельян Константинович.
– Налей покрепце.
Магазинную бухгалтерию вел он. Пятнил страницы под жирными заголовками «дебет» – «кредит» писарским, в кудряшках, почерком. Читал «Биржевые ведомости», без нужды ущемляя шишкастый нос в золотое пенсне. Со служащими обращался вежливо.
– Иван Петровиц, отпустите целовеку таврицанского ситцику.
Жена звала его Емельяном Константиновичем, дети – папацкой, а приказчики магазина – Цацой.
Два священника – отец Виссарион и благочинный отец Панкратий – дружбы с Сергеем Платоновичем не вели, были у них давнишние счеты. Между собой и то жили неладно. Строптивый кляузник отец Панкратий умело гадил ближним, а вдовый, живший с украинкой-экономкой отец Виссарион, от сифилиса гундосый, от природы приветливый, сторонился и не любил благочинного за непомерную гордыню и кляузный характер.
Все, кроме учителя Баланды, имели в хуторе собственные дома. На площади красовался ошелеванный пластинами, крашенный в синее домище Мохова. Против него на самой пуповине площади раскорячился магазин со сквозными дверями и слинявшей вывеской:
«ТОРГОВЫЙ ДОМ МОХОВ С. П. и АТЕПИН Е. К.»
К магазину примыкал низкорослый, длинный, с подвалом сарай, саженях в двадцати от него – кирпичный перстень церковной ограды и церковь с куполом, похожим на вызревшую зеленую луковицу. По ту сторону церкви – выбеленные, казенно-строгие стены школы и два нарядных дома: голубой, с таким же палисадником – отца Панкратия, и коричневый (чтобы не похож был), с резным забором и широким балконом – отца Виссариона. С угла на угол двухэтажный, несуразно тонкий домик Атепина, за ним почта, соломенные и железные крыши казачьих куреней, покатая спина мельницы с жестяными ржавыми петухами на крыше.
Жили, закрывшись от всего синего мира наружными и внутренними, на болтах, ставнями. С вечера, если не шли в гости, зачековывали болты, спускали с привязи цепных собак, и по немому хутору тарахтела лишь деревянным языком стукотушка ночного сторожа.
II
В конце августа Митька Коршунов случайно встретился возле Дона с дочерью Сергея Платоновича Елизаветой. Он только что приехал из-за Дона и, примыкая к коряге баркас, увидел крашеную легонькую лодку, легко бороздившую течение. Лодка шла из-под горы, направляясь к пристани, на веслах сидел Боярышкин. Голая голова его блестела по́том, на лбу и висках вздулись веточки жил.
Митька не сразу узнал Елизавету. На глаза ее падала от соломенной шляпы сизая тень. Загорелыми руками прижимала к груди ворох желтых водяных кувшинок.
– Коршунов! – Она закивала головой, увидев Митьку. – Обманул меня?
– Как так обманул?
– А помнишь, обещался ехать со мной рыбалить?
Боярышкин бросил весла и разогнул спину. Лодка с разлета вылезла носом на землю, с хрустом дробя прибрежный мел.
– Помнишь? – смеялась Лиза, выскакивая из лодки.
– Некогда было. Работа, – оправдывался Митька и с перехваченным дыханием следил за подходившей к нему девушкой.
– Нет! Это невозможно!.. Я, Елизавета Сергеевна, отказываюсь. Вот вам хомут и дуга, а я вам больше не слуга! Подумайте, сколько исколесили по этой проклятой воде. У меня кровавые мозоли от весел. То ли дело материк.