355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шолохов » Лазоревая степь (рассказы) » Текст книги (страница 5)
Лазоревая степь (рассказы)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:51

Текст книги "Лазоревая степь (рассказы)"


Автор книги: Михаил Шолохов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)

Калоши

I

С тех пор, как на слободские игрища стали приходить парни из станицы (а случилось это осенью, после обмолота хлебов), Семка увидел, что Маринка сразу к нему охладела. Словно никогда и не крутили они промеж себя любовь, словно и не она, т.-е. Маринка, подарила Семке кисет голубого сатина с зеленой собственноручной вышивкой по краям и с розовыми буквами, целомудренно сиявшими на всех четырех углах этого роскошного подарка. И когда доставал Семка кисет и, слюнявя клочок „Крестьянской Газеты“, заворачивал подобие козьей ноги, не эти ли чудесные, мерцавшие розовым огнем буквы наивно уверяли его в любви? А теперь как будто поблекла небесная сатиновая лазурь кисета, увяли пожелтевшие узоры вышивки, и буквы К-Л-Т-Д, – уверявшие от лица Маринки „кого люблю – тому дарю“, глядели на Семку с ехидным лукавством, напоминая обладателю об утраченном счастье. Даже самосад, покоившийся внутри кисета, казался Семке забористей и приобрел почему-то горьковатый, щиплющий привкус.

Причина, повлекшая к преждевременному разрыву любовных с Маринкой отношений, вытекала прямо из калош.

Семка заметил это в то воскресенье, когда на игрища в первый раз пришли станичные парни. Один из них, Гришка, по прозвищу Мокроусый, был с гармошкой немецкого строя в пухлых галифе с лампасами и в сапогах, на которых немеркнущим глянцем сияли новые калоши.

Вот с этих-то калош весь вечер не сводила Маринка восхищенного взгляда, а Семка, позабытый и жалкий, просидел в углу до конца игрищ и оттуда с кривой дрожащей улыбкой глядел не на Маринку, разрумяненную танцами, не на судорогу, поводившую губы гармониста, а на пару Гришкиных калош, добросовестно вышлепывавших по грязному полу замысловатые фигуры.

У Семки на будни и праздники одни вязаные чувяки да рваные штаны. Материя от ветхости не держит латок, нитки пробредают, и из прорех высматривает смуглое до черноты Семкино тело. Через это и получилось так, что после игрищ пошел провожать Маринку Гришка, а Семка вышел последним из накуренной хаты и, прижимаясь к плетням, намокшим росою, побрел к Маринкиному двору.

II

По дороге мягким войлоком лежала взрыхленная колесами пыль. Ночь текла над слободкой, подгоняемая ветром. Ущербленный месяц бездельничая слонялся по небу, а по слободской улице впереди Семки шла Маринка об руку с Гришкой. Маринка держала голову слегка набок, а Гришка, сутулясь, бороздил пушистую пыль калошами и сквозь зубы насвистывал.

Возле Маринкиного двора лежат срубленные вербы. Парочка села. Семка хрустнул пальцами и с козлиной легкостью перемахнул через плетень.

Сквозь решетчатые просветы плетня ясно, как белым днем, видно Маринку и Гришку перебирающего лады двухрядки. Под сдержанные взвизгивания гармошки Гришка вполголоса чеканил:

 
– Ох, Мариша, сам не знаю,
По тебе я как страдаю.
Обрати внимание
Ты на мое страдание!..
 

Маринка придвинулась поближе, спросила вкрадчиво:

– Где покупали калоши, Григорий Климыч?

Гришка качнул ногою:

– В потребилке.

Семка видит, как Маринка не отводит очарованного взгляда от Гришкиных ног. Сквозь вкрадчивое похрипыванье гармошки снова слышит он вздрагивающий Маринкин голос:

– Почем же платили?

– Пять с полтиной.

– Пять с полтиной?.. – переспрашивает Маринка, и в голосе ее ясно слышится почтительное изумление. – Такие дорогие, а вы их в пыле ватлаете…

Семка видит, как Маринка нагинается и утиркой смахивает пыль с Гришкиных калош.

Гришка поджимает ноги.

– Што ты, Мариша, брось!.. По мне калоши – раз плюнуть. Одни сношу – капиталу и на другие хватит! Утирку вот вымазала…

– Утирка выстирается… – Маринка проглотила вздох.

– У вас в станице барышни тоже, небось, в калошах ходют?

Гришка перекинул гармошку через плечо и завладел Маринкиной рукой.

– Они хучь и ходют, а только я на свой автиритет не найду подходящей… За мной вон одна дюже ушибается, а на какую причину она мне нужна, раз у ней ряшка как у жабы?

Гришка презрительно сплюнул, вытер рукавом губы и надолго прилип к Маринкиной щеке…

У Семки от неудобного положения затекли ноги, но сидел он за плетнем в капустной грядке словно врытый. Лишь тогда, когда белый Маринкин платок и фасонистая Гришкина фуражка молчаком сползались в кучу, Семка порывисто кивал головой и шарил возле себя дрожащими руками в надежде нащупать камень. · · · · · ·

Месяц, плутавший за тучами, притомился и сгорбатившись стал спускаться на запад. В сарае, хлопая крыльями, немо протрубил зорю петух.

Гришка встал.

– Ну, Мариша, куда же мне завтра приходить?

Маринка поправила с‘ехавший набок платок, ответила шепотком:

– К кузнице приходите… я подожду.

Семку, как пружиной, подкинуло: ухватился за плетень, под рукой хряпнул кол.

Маринка, ахнув, попятилась к воротам, а Гришка накочетился и стал боком.

Семка прыгнул через плетень и, махая увесистым колом, подошел к Гришке. Злоба мешала говорить, он заикался.

– Ты што же это?… к чужим девкам?.. а?..

– Иди, иди… отчаливай!.. Ваш номер восемь, вас после спросим!..

– Нет, погоди!.. За тобой должок… посчитаемся…

– Ждать тут нечего… – протяжно сказал Гришка и, нагнув голову, не размахиваясь, стремительно качнувшись вперед, с силой ударил Семку в живот.

Жаркое удушье петлей захлестнуло горло. Едва не выронил Семка кол, но, пересиливая боль, скривил губы и размахнулся. Фуражка сорвалась с Гришкиной головы, закружилась волчком.

Удар, упавший наосклизь, пришелся по гармошке. Из расшматованного меха со вздохом облегчения рванулся воздух. Не успел Гришка увернуться, как кол, взвизгнув, снова обрушился ему на плечо.

Через минуту вдоль улицы маячила Гришкина белая рубаха, а Семка растерянно мял в руках брошенную фуражку и, корчась, передыхая от колючего удушья, голосом тонким и скорбным говорил Маринке, стоявшей возле ворот:

– Сама дарила кисет… возьми его, гадюка!.. Я с тобой как с доброй, а ты – калоши увидала и давай целоваться… Да я этих калош может двадцать имел бы… ежли б захотел.

Маринка зевнула в кулак и, поглядывая на тускнеющие звезды, равнодушно сказала:

– Надоел ты мне, голоштанный! Совестно глядеть-то на тебя, не то што… Вон штаны-то на тебе будто собаки обнесли… весь стыд наруже, а туда же калоши… – еще раз зевнула до слез и, поворачиваясь к Семке спиной, досадливо упрекнула:

– Куда конь с копытом, туда и ты с клешней своей… Хучь бы опорки какие себе справил, босотва боженькина!

Семка глухо оправдывался.

– Мои штаны к тебе вовсе не касаются… ты мне не указ, што в мои штаны суешься?.. И насчет опорков тоже… Твому батьке, может, вши гашник переели, я же не вступаю в ихнее дело?.. По мне, пущай его хучь с потрохами слопают!

Маринка звучно щелкнула щеколдой, стала на цыпочки и, выглядывая из двора через калитку, крикнула:

– Ты чужим вшам счет не заводи!.. Своих полно! Твоя мать весной с сумкой ходила – христорадничала… Сам – кусошник, а чужих отцов хаешь!..

Семка, не целясь, плюнул в калитку.

– Отцепись, лихоманка!.. Жалко, што канителился с тобой, целовал твои ругательные губы…

– Да сгори ты ясным огнем! Я, коль на то пошло, теперь лучше телушку под хвост поцелую, чем тебя – поганку!..

– Тобой – кобелем лохмоногим – и телушка побрезгует!.. – ядовито зашипела Маринка. – Свинья тебя целовала, да три дня блевала!.. И не подходи! И на дух не нужен! Тьфу!..

Семка прислушался к глохнущим шагам и тупо уставился на ворота.

Возле Маринкиных ворот в эту ночь и умерла Семкина любовь, родившаяся два месяца назад на слободских бахчах в вечер погожий и ласковый.

III

Утром с рассветом поехал Семка пахать. Ходил за плугом сердитый, взлохмаченный. Два раза, задумавшись, перепахал лежавшую около дорогу, за поручни держался нетвердо и борозды распластывались неглубокие, кривые; лемеши в нетрезвом разбеге вилюжили черствую намозоленную кожу земли, лишь слегка ее обдирая, и в каждой свернутой набок отполированной сталью глыбе чудился Семке блеск чьих-то калош…

Пообедав, прилег под арбу отдохнуть и, едва лишь над смеженными ресницами повиснул сон – увидал Семка себя в кругу знакомых слободских ребят, откуда-то со стороны издали любовался своими штанами, причудливо вобратыми в сапоги, а там ниже, на земле, присыпанной подсолнечной шелухой, с вывертом стояли Семкины ноги, и слепило глаза неотразимое сияние его – Семкиных – собственных калош.

Сон был сладок и освежающ, а пробуждение вновь до краев налило горечью Семкино сердце.

* * *

Отец Семкин перед смертью отписал ему в вечность корову с телком да хворую жену с ворохом голых детей. Мать Семкина весной ходила по миру, под окнами краюхи собирала, ребята зиму копошились на печке голым костистым комом, а летом безвылазно торчали в камышастой речке, благо там одежки-обувки не требуется. Телок на третий год выравнялся в диковинного быка-работягу масти невиданно гнедой, собою ветвисторогий и грудастый; корова же от работы захляла, почти перестала доиться, кашляла и страдала неудержимым поносом. На этой-то худобе и работал Семка, а с такой справой, да с семьей, где шестеро детей один одного няньчат, каждому известно – много не сработаешь.

Десятину пахал Семка три дня. Трое суток раздумья и вздохов легли через Семкину жизнь, как длиннючий, неезженный проследок через степь. На четвертые сутки день выпал погожий, слегка морозный. Солнце, маленькое, бескровно желтое, шло по вылинявшему небу не над слободкой, как летом, а колесило где-то в стороне, к югу.

На слободке в одном Семкином дворе пригорюнился немолоченный прикладок жита.

С утра насадили посад, у соседа добыл Семка камень-молотилку, запряг корову и бычка. Спепановна – Семкина мать – перекрестилась.

– Начинай, сынок, с господом! – и молотьба с господом началась.

Корова часто останавливалась, остро горбатила спину и мочила хлеб зеленой вонючей жижей. Семкина мать руками торопливо сгребала дымящийся помет, заботливо выбирала для просушки каждый колосок, а Семка, желтея от злости, сильней стегал кнутом по гулким ребристым бокам корову и на сухой изморщиненной коже ее крест-на-крест припухали частые рубцы.

Насаживая второй посад, Семка сказал:

– Корову продадим, маманя… С нее толку, как с козла молока. Ни езды в ней, ни работы. Жито все перемочит, пока обмолотим, а пахать вовсе негожа.

Руки Степановны, скрюченные застарелым ревматизмом, поднялись и бессильно упали.

– Очумел ты, Семушка? А ребят кормить чем будем? Молоко одно и душу в теле держит.

– Корова вот-вот отобьет, а ребята тыклой будут оправдываться…

– С тыклы у них животы вон пухнут…

Семка с сердцем кинул в намолоченный ворох грабли.

– А што зиму-то будем жрать? Хлеба, видишь, скольки? Сама посуди – намолотим пудов двадцать, до святок пожуем, а там зубы на полку!..

– Может, бычка бы… Бычка бы, Сема, может, продали?..

– Постой, это как же? – бледнея, дрогнувшим голосом спросил Семка. – Тогда, значит, на землю плюнуть приходится? Пахать не на чем и убирать. Как же можно так говорить?..

– Ну, а без коровы дети подохнут! – отрезала мать. На том разговор и кончился.

IV

Каждый месяц 18 числа в станице – рынок. С окружных хуторов и станиц сгоняют казаки скот, со станции наезжают скупщики, тут же на рыночной площади разбивают купцы дощатые лавки, на прилавках шелестят пахучие ситцы, возле кожевенных лавок бородатые станичники пробуют доброту кожи на зуб, „страдают“ карусельные гармошки, на обливных горшках вызванивают горшечники, девки, взлетая на лодочках, визжат и нескромно мигают подолами, цыгане мордуют лошадей, в шинках казаки выпивают „за долгое свиданье“. Рынок пахнет медом, дублеными овчинами, конским пометом.

Запахи, невыразимо разнородные, терпкие и солоноватые, наносит ветерок с рыночной площади. Два дня над станицей прибойным гулом стонет многоголосый рев.

В день рынка, утром, спросила у Семки мать:

– Поведешь продавать бычка, аль нет?

Семка, обжигаясь, чистил вареную картошку. На материн вопрос промолчал, подул на пальцы и ладонью смел с колен картофельную кожуру.

Степановна, гремя у печки рогачами, говорила:

– Ежели б продали бычка рублей за пятьдесят, хлеба на зиму подкупили бы… Тебе, сынок, штаны справить край надо и мне рубаху, а то тело все на виду… Да ребятам купили бы дешевенького… Сапожонки бы – хоть одни на всех… Ваньке вон в школу ходить надо. Зима заходит, а он разутый.

Горячей картошки обожгла-кольнула Семку мыслишка: „калоши можно купить!..“

Трудно двигая кадыком, пропихнул в горло недожеванный кусок, и от мысли этой как будто что-то екнуло и оборвалось под сердцем. Маринка, Гришка, мать, бычок, калоши – словно на карусели поплыли перед глазами. Мать еще говорила глухо и монотонно, как по псалтырю читала, а Семка уж вскочил, с треском рваный зипун напялил и к дверям – как обморок его шибнул.

– Помоги взналыгать бычка! Слышь, маманя? Да поживей!..

V

Семка тянул быка за налыгач, сзади воробьиной ватагой сыпали ребятишки, с визгом подгоняли хворостинами норовистого быка, а тот упирался, неистово мотал головой и негодовал низким трубным голосом.

На рынке возле возов лежат привязанные быки и коровы, дремотно движутся их нижние челюсти, перетирая слюнявую жвачку, пар идет из-под лохматых животов, пригревших сырую землю.

Мимо похаживают шибаи с длинными пастушечьими костылями. Сапогом толкает купец облюбованного быка и заходит наперед. Бык кряхтя ставит на колени передние ноги, потом тяжело упирается раздвоенными копытами в слизистую грязь и упруго поднимает зад. Привычными пальцами быстро и толково щупает купец грудь, ноги, спину, засматривает в рот, не с‘едены ли старостью зубы, хлопает с хозяином по рукам, божится, кидает о-земь шапку.

Семкин бык, привязанный к забору, вскоре привлек внимание рыжего купца. Подошел к Семке.

– Ты хозяин?

– Я.

– Сколько просишь? – а сам на Семку и не взглянет. Топчется вокруг быка, всего излапал крючковатыми пальцами и глазами, резво шнырявшими под рыжей крышей бровей.

– Семьдесят! – бухнул Семка.

– Может, совсем с тобой? – беззубо ощерился купец.

– Проваливай, коли так!..

Семка исподлобья глянул вслед уходившему купцу. Тот повернулся боком.

– Говори окончательную цену!.. Шестьдесят берешь? Нет? Ну, посиди с бычком, может, бог даст, домой отведешь, все целей будет.

– Пойди побреши, этим и кормишься! – обиделся Семка.

Поколесив по рынку, рыжий в сопровождении седого хохла подходит вновь.

– Ну, как, надумал?

– Семьдесят! – уперся Семка.

Через полчаса охрипший купец сует Семке в дрожащую руку две червонных бумажки (на левых углах ражие дяди посевают зерно из лукошек). Тут же, между возами, пьют магарыч. Купец, запрокинув голову, тянет из темной бутылки, и не поймет Семка, где это булькает: толи в горлышке бутылки, толи в глотке купца. Бутылка переходит в Семкины руки. Рот и желудок обжигает влажное тепло, в нос ширяет самогонным дымком. Так много не пил он никогда.

– Ну, в час добрый!.. – прожевывая черствый бублик, сипит купец. – Ценой мы тебя не обидели… Корму нонешний год нету, зимой за так отдал бы!

– Бычок мой… – голос у Семки дрожит, дрожат и ноги. – Не бычок, а кормилец… кабы не нужда, сроду не продал бы!..

Рыжий подмигивает хохлу:

– Что и толковать… На свете дураки – одни быки, да казаки. Бык работает на казака, а казак на быка, так всю жисть один на одном и ездят!..

Рыжий отвязывает быка и гогочет, а Семка в руке жмет деньги; рука в кармане, как белогрудый стрепет в осилке. Ноги послушно несут к лавкам, в голове, затуманенной хмелем – одна лишь мысль: „Надену – и мимо Маринкиного двора; пущай смотрит, стерва… Не одному Гришке калоши иметь!..

Купец мягко перегнулся через прилавок:

– Чего прикажете, молодой человек?

– А мне бы эти… как их… калоши!..

Семка старается обуздать свой голос, но звуки ползут из горла чудовищно-громкие, несуразные. Семка чувствует, что на него смотрят и останавливаются идущие мимо люди.

– Вам какой номер прикажете?.. – слышит он откуда-то издалека тусклый голос и напрягает легкие, чтобы его слышали.

– Мне без номера… Чистые калоши подавай!..

Маленькие заплывшие глазки купца словно масло Семке на сердце льют. Голос вежливый, ласковый, так никто никогда не говорил с ним, и от этого Семка растроган почти до слез.

– Друг!.. Уважь мне калоши только без номера… Я заплачу… Лишь бы были чистые, без номеров…

Семка не видит ехидной улыбки, тлеющей в глазах купца.

– Вам сапожки бы надо, на голых ногах кто же калоши носит? Зайдите вот сюда – примерьте. Товарец – что-нибудь особенное!.. Роскошные сапоги!..

Как сквозь сон Семка чувствует чьи-то услужливые руки, помогающие ему надеть пахучие яловочные сапоги. Потом за брезентовой ширмочкой на голое тело ему со скрипом напяливают колючие суконные штаны и длиннополый сюртук. Лохмотья Семкины приказчик брезгливо заворачивает в газету и сует ему под мышку, а Семка качается, обнимает круглую спину приказчика и смеется счастливым беспричинным смехом.

– Сюртучком будете довольны… Настоящее сукнецо, довоенное…

Глаза ласкают Семку, и голос, каким за всю жизнь никто никогда не говорил с ним, без мыла ползет в душу.

– Разрешите и фуражечку примерять?

Семка плачет слезами счастья и подставляет голову.

– Братцы!.. Да я хоть в могилу!.. Деньги – прах их побери!.. Калоши мне дороже… Получай!.. Из Семкиного кулака на пол мягко шлепаются скомканные, влажные от пота кредитки.

Купец быстренько подбирает их, стучит в ящике медью и с шестидесяти рублей сует Семке в карман сдачу – зеленый полтинник и две сверкающих медных копейки. Из‘еденный молью пышный картуз нахлобучивают Семке на голову, и глаза, до этого ласковые и приветливые, сверлят Семку острыми буравчиками. Голос грубо рявкает над самым ухом:

– Пшел к чорту, сукин сын!.. Пьяная сопля!.. живо!..

Кто-то поддает сзади коленом, и Семка с застывшей пьяной улыбкой летит из-за прилавка и мешковато падает в грязь. Трудно поднялся, рот раскрыл в похабном ругательстве, но вдруг прямо перед собой увидал Маринку, под праздничным платочком смеющиеся глаза и щеки, блестящие от огуречной помады.

Как в мутном тумане, бродил с нею по рынку, на последний полтинник купил угощенье – ослизлых конфет, где-то падал и больно ушибся, но помнит твердо, что все время на него лучился Маринкин восхищенный взгляд. Шел, спотыкаясь и широко разбрасывая ноги, в сумчатых галифе, разбрызгивая грязь блещущими калошами. Маринка шла немного сзади, просила шопотом:

– Сема, ну, не надо!.. Не шуми, люди на нас глядят!.. Сема, совестно ить…

Вечером возле „столовки“ плясал Семка казачка и пил с чужими казаками чужой самогон, а перед зарею, шатаясь, отрыгивая водкой, добрел до дома и резко постучал в окно.

Мать, кутаясь в лохмотья, отворила дверь и испуганно отшатнулась.

– Кто такой? Кого надо?

– Это – я, маманя…

Чуя недоброе, унимая дрожь, молча пропустила Семку и зажгла огарок. На печке дружно сопели ребята, трещал и чадил огонь.

– Продал бычка? – спросила, и мелкой дробью лязгнули зубы.

– Продал бычка… я продал… да…

– А деньги?!.

– Деньги? – Вот они. – Семка скривил губы улыбкой и полез рукой в карман. В тишине слышно, как судорожно скребут внутри кармана пальцы. Глухо звякнула медь.

К порожнему карману, где шарила Семкина рука, пристыла мать немигающим взглядом. Покачиваясь, опираясь на стол, вырвал из кармана Семка две медных сверкающих копейки и кинул на земляной пол. Одна из них закружилась желтым светлячком и, звякнув, покатилась под лавку.

С хрипом упала мать на колени, ноги Семкины обхватила, голосила по-мертвому и билась седой головой об пол.

– Родимый!.. Сы-ну-у-ушка! Да как же?!. Охо-хо-хо-о!. И што же ты наде-е-елал?!.

Семка, дергая ногами, пятился к дверям, а она ползла за ним на коленях, от толчков мотала вывалившимися из прорехи узенькими иссохшими грудями, синея давилась криком, и на измазанные Семкины калоши текли слезы, не смывая грязь.

Путь-дороженька

Часть первая
I

Над Доном до самого моря степью лежит Гетманский шлях. С левой стороны пологое, песчаное Обдонье, зеленое чахлое марево заливных лугов, изредка белесые блестки безимянных озер; с правой – лобастые насупленные горы, а за ними, за дымчатой каемкой Гетманского шляха, за цепью низкорослых сторожевых курганов – речки, степные большие и малые казачьи хутора и станицы и седое вихрастое море ковыля.

* * *

Осень в этом году пришла спозаранку, степь оголила, брызнула жгучими заморозками.

Утром, перебирая в постовальне шерсть, сказал отец Петру:

– Ну, сынок, теперь работенки нам хоть убавляй! Морозы двинули, казачки шерсть перечесывают, а наше дело – струну поглаживай, да рукава засучай повыше, а то спина взмокнет!..

Приподнимая голову улыбнулся отец, сощурились выцветшие серые глаза, на щеках, залохматевших серой щетиной, вылегли черные гнутые борозды.

Петр, сидя на столе, обделывал колодку; поглядел, как на усталом лице отца тухнет улыбка, промолчал.

В постовальне душно до тошноты, с кособокого потолка размеренно капает, мухи ползают по засиженному слюдовому оконцу. Сквозь него заиневший плетень, вербы, колодезный журавль кажутся бледно-радужными, покрытыми ржавой прозеленью. Взглянет мельком Петр во двор, переведет взгляд на голую согнутую спину отца, шевеля губами, высчитывает уступы на позвоночном столбе и долго глядит, как движутся лопатки и дряблая кожа морщинистыми комками собирается на отцовой спине.

Узловатые пальцы привычно быстро выбирают из шерсти орепьи, колючки, солому и в такт движениям руки качается лохматая голова и тень ее на стене. Приторно и остро воняет пареной овечьей шерстью. Пот бисерным горошком сыплется у Петра по лицу, мокрые волосы свисают на глаза. Вытер ладонью лоб, колодку кинул на подоконник.

– Давай, батя, полудновать? Солнце, гля-кось, куда влезло, почти в обеды.

– Полудновать? Погоди… Скажи на-милость, сколько этого репья!.. битый час гнусь над шерстью.

Соскочил Петр со стола, в печь заглянул. Потные щеки жадно лизнула жарынь.

– Я, батя, достаю щи. Больно оголодал, жрать охота!..

– Ну, тяни, работа потерпит!

Сели за стол, не надевая рубах, не торопясь хлебали щи, сдобренные постным маслом.

Петр покосился на отца, сказал, прожевывая:

– Худой ты стал, будто хворость тебя точит. Не ты хлеб ешь, а он тебя!..

Задвигал скулами, улыбаясь, отец:

– Чудак ты какой! Равняй себя с отцом: мне на Покров пойдет пятьдесят семой, а тебе – семнадцать с маленьким. Старость точит, а не хворь!.. – и вздохнул.

– Мать-покойница поглядела бы на тебя…

Помолчали, прислушиваясь к басовитому жужжанию мух. На дворе остервенело забрехала собака. Мимо окна топот ног. Распахнулась дверь, стукнувшись о чан с вымоченной шерстью, и в землянку вошел задом Сидор-коваль. Шапки не снимая сплюнул под ноги.

– Ну, и кобеля содержите! Норовит, проклятый, не куда-нибудь кусануть, а все повыше ног прицеляется.

– Он сознает, что ты за валенками идешь, а они не готовы, потому и препятствует.

– Я не за валенками пришел.

– А ежели не за ними, то присаживайся вот сюды, на боченок, гостем будешь!

– В кои веки в гости заглянул, и то на мокрое сажаешь! Не будь, Петруха, таким вредным человеком, как твой батянька!..

Посмеиваясь в кустастую бороденку, присел Сидор около двери на корточки, долго негнущимися пальцами сворачивал цыгарку и, закуривая, плямкая губами, пробурчал:

– Ничего не знаешь, дед Фома?

Отец, заворачивая шерсть в мешок, качнул головой, улыбнулся, но в глазах Сидора прощупал острые огоньки радости и насторожился.

– Што такое?

Сквозь пленку табачного дыма проглянуло лицо Сидора, губы по-заячьи ежились в улыбку, глаза суетились под белесыми бровями обрадованно и тревожно.

– Красные жмуть, по той стороне к Дону подходят. У нас в станице поговаривают отступать… Нынче на заре вожусь в своей кузнице, слышу – скачут по проулку конные. Выглянул, а они к кузнице моей бегут.

– Кузнец тут? – спрашивают.

– Тут, – говорю.

– В два счета штобы кобылицу подковал, ежели загубишь – плетью запорю!..

Выхожу я из кузницы, как полагается, черный от угля. Вижу – полковник, по погонам, и при нем ад‘ютант.

– Помилуйте, – говорю, – ваше высокородие. Дело я свое до тонкости знаю.

Подковал я ихнюю кобылку на передок, молотком стучу, а сам прислушиваюсь. Вот тут-то и понял, што дело ихнее – табак!..

Сидор сплюнул, затоптал ногой цыгарку.

– Ну, прощевайте! На свободе забегу покалякать.

Хлопнула дверь, пар заклубился над потными стенами постовальни. Старик долго молчал, потом, руки вытирая, подошел к Петру.

– Ну, Петруха, вот и дождались своих! Недолго казаки над нами будут панствовать!

– Боюсь я, батя, брешет Сидор… Какой раз он нам новости приносит, все вот да вот придут, а ихним и духом вблизи не пахнет…

– Дай время, а то так запахнет, что казаки и нюхать не будут успевать!

Крепко сжал старик жилистый кулак, румяна чахло зацвели на обтянутых кожей скулах.

– Мы, сынок, с малых лет работаем на богатых. Они жили в домах, построенных чужими руками, ели хлеб, политый чужим потом, а теперича пожалуйте на выкат!..

Едкий кашель брызнул из отцова горла. Молча махнул рукой, сгорбившись и прижимая ладони к груди, долго стоял в углу, возле чана, потом вытер фартуком губы, покрытые розоватой слюной, и улыбнулся.

– По двум путям-дороженькам не ходят, сынок! Выпала нам одна, по ней и иди не виляя до смерти. Коли родились мы постовалами-рабочими, то должны свою рабочую власть и поддерживать!..

Под пальцами старика струна запела, задрожала тягучими перезвонами. Пыль паутинистой занавеской закутала окно. Солнце на минуту заглянуло в окошко и торопясь покатилось под уклон.

II

На другой день в постовальню пришел офицер и сиделец из станичного правления. Молодой одутловатый хорунжий спросил, щелкая хлыстом по новеньким гетрам:

– Ты – Кремнев, Фома?

– Я.

– По приказанию станичного атамана и начальника интендантского управления я обязан забрать у тебя весь имеющийся запас готовых валенок. Где они у тебя?

– Ваше благородие, мы с сыном год работали. Ежели вы заберете их, мы подохнем с голоду!..

– Это не мое дело! Я должен конфисковать валенки. У нас казаки на фронте разуты. Я спрашиваю, где они хранятся у тебя?

– Господин хорунжий!.. ведь не потом, кровью мы их поливали!.. ведь это – хлеб наш!..

У хорунжего на прыщавых щеках ползет слизняком ехидная улыбочка. Зубы золотые из-под усов поблескивают.

– Говорят, ты – большевик? В чем же дело? Придут красные, они тебе заплатят за валенки!..

Попыхивая папироской, звякая шпорами, шагнул в угол, ручкой хлыста сковырнул рядно.

– Ага, вот эти самые валенки мы и заберем! Шустров, бери и выноси на двор, подвода сейчас под‘едет.

Отец и Петька плечо к плечу стали, собой заслонили сложенные в углу валенки.

Пунцовой яростью вспух хорунжий, роняя с трясущихся губ теплые брызги слюны, но, сдерживаясь, прохрипел:

– Я с тобой завтра буду по-иному разговаривать, когда тебя, старую собаку, за шиворот притянут в военно-полевой суд!..

Оттолкнул старого постовала, ногами совал к порогу обглаженные, просушенные валенки. Сиделец брал их в охапку и выбрасывал в настежь открытую дверь.

За плетнем прогромыхала бричка, остановилась у ворот. Из угла пара за парой убывали валенки. Молчал старик, но когда сиделец мимоходом взял с печки и его приношенные седые валенки, шагнул к нему и неожиданно отвердевшей рукой прижал его к печке. Сиделец с рябым туповатым лицом рванулся (поношенная рубашка мягко расползлась у ворота) и не размахиваясь ударил старика в лицо.

Петька вскрикнул, кинулся к отцу, но на полдороге от сильного удара рукоятью нагана в висок упал, вытягивая руки.

Хорунжий вывернул кровью дурной налитые глаза, подскочил к старому постовалу, звонко хлестнул его по щеке.

– …Руби его, Шустров!.. я отвечаю!.. да бей же, в закон твою мать!..

Сиделец, не выпуская из левой руки валенок, правой потянулся к шашке. Упал старик на колени, голову нагнул, на высохшей коричневой спине задвигались лопатки. Глянул сиделец на седую голову, уроненную до земли, на дряблую кожу старика, обтянувшую костистые ребра и, пятясь задом, поглядывая на офицера, вышел.

Хорунжий бил старика хлыстом, хрипло, отрывисто ругался… Удары гулко падали на горбатую спину, вспухали багровые рубцы, лопалась кожа, тоненькими полосками сочилась кровь и, без стона, все ниже, ниже к земляному полу падала окровавленная голова постовала. · · ·

Когда очнулся Петька, приподнялся, качаясь, в постовальне никого не было. В распахнутую дверь холодный ветер щедро сыпал блеклые листья тополей, порошил пылью, а возле порога соседская сука торопливо долизывала густую лужицу запекшейся черной крови.

III

Через станицу лежит большой тракт.

На прогоне, возле часовни, узлом сходятся дороги с хуторов, тавричанских участков, соседних выселков. Через станицу на северный фронт идут казачьи полки, обозы, карательные отряды. На площади постоянно народ. Возле правления взмыленные лошади нарочных грызут порыжелый от дождей палисадник. В станичных конюшнях интендантские и артиллерийские склады 2-го Донского корпуса.

Часовые кормят разжиревших свиней испорченными консервами. На площади пахнет лавровым листом и лазаретом. Тут же тюрьма. Наспех сделанные ржавые решетки. Возле ворот охрана, полевая кухня, опрокинутая вверх дном, и телефонная будка.

А по станице, по глухим сплюснутым переулкам, над хворостянными плетнями ветреная осень метет ржавое золото листьев клена и кудлатит космы камыша под крышами сараев.

Прошел Петька до тюрьмы, у ворот часовые.

– Эй ты, малый, не подходи близко!.. Стой, говорят тебе!.. Тебе кого надо?

– Отца повидать… Кремнев Фома, по фамилии.

– Есть такой. Погоди, спрошу у начальника.

Часовой идет в будку, из-под лавки выкатывает надрезанный арбуз, медленно режет его шашкой, ест, с хрустом чавкая и сплевывая под ноги Петьке бурые семечки.

Петька смотрит на скуластое, бронзовое от загара лицо, дожидается, пока часовой кончит. Тот, размахиваясь, бросает арбузную шляпку в ковыляющую мимо свинью, долго и серьезно смотрит ей вслед и, позевывая, берет телефонную трубку.

– Тут к Кремневу парнишка пришел на свидание. Дозволите пропустить, ваше благородие?

Петька слышит, как в телефонной трубке хрипит чей-то лающий бас, слов не разберет.

– Погоди тут, тебя обыщут!

Минуту спустя, в калитку выходят двое казаков.

– Кто к Кремневу? Ты? Поднимай руки вверх!..

Шарят в Петькиных карманах, щупают рваный картуз, подкладку пиджака.

– Скидай штаны! Ну, сволочь, засовестился, что ты, красная девка, что ли?..

Калитка хлопает за Петькиной спиной, гремит засов, над решетчатыми окнами идут в комендантскую, и из каждой щели на Петьку смотрят разноцветные глаза.

В длинном коридоре воняет человеческими испражнениями, плесенью. Каменные стены цветут влажным зеленым мохом и гнилыми грибами. Тускло светят жирники. У крайней двери часовой остановился, выдернул засов, пинком ноги распахнул дверь.

– Проходи!..

Нащупывая ногами дырявый пол, протягивая вперед руки, идет Петька к стене. Сверху сквозь малюсенькое окошечко, выдолбленное под самым потолком, просачивается голубой свет осеннего дня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю