355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Михаил Шолохов » Лазоревая степь (рассказы) » Текст книги (страница 2)
Лазоревая степь (рассказы)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 03:51

Текст книги "Лазоревая степь (рассказы)"


Автор книги: Михаил Шолохов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц)

По станице неумолчно плескался малиновый трезвон. Паша – станичный дурачок – взобрался на колокольню и по глупому своему разуму хватил во все колокола, вместо набата вызванивая пасхальную плясовую.

К Гавриле подошел кубанец в наброшенном на плечи белом башлыке. Лицо его горячее и потное подергивалось, углы губ слюняво свисали вниз.

– Овес есть?

Гаврила трудно двинулся от крыльца; подавленный виденным, не мог совладать с онемевшим языком.

– Оглох ты, чорт?!.. Овес есть, спрашиваю? Неси мешок!

Не успели подвести лошадей к корыту с кормом – в ворота вскочил еще один.

– По коням!.. С горы пехота!..

Кубанец с проклятием взнуздал облитого дымящимся потом жеребца и долго тер снегом обшлаг своего правого рукава, густо измазанного чем-то багрово-красным.

Со двора их выехало пятеро, в тороках последнего угадал Гаврила желтую в кровяных узорах дубленку белокурого.

* * *

До вечера за бугром в терновой балке погромыхивали выстрелы. В станице, побитой собакой, приниженно лежала тишина. Уже заголубели сумерки, когда Гаврила решился пойти на гумно. Вошел в настежь открытую калитку, увидел: на гуменном прясле, уронив голову, повис настигнутый пулей председатель. Руки его, свисая вниз, словно тянулись за шапкой, валявшейся по ту сторону прясла.

Неподалеку от скирда, на снегу, притрушенном об‘едьями и половой, лежали раздетые до белья продотрядники – все трое в ряд. И глядя на них, уже не ощутил Гаврила в дрогнувшем от ужаса сердце той злобы, что гнездилась там с утра. Казалось небывальщиной, сном, чтобы на гумне, где постоянно разбойничали соседские козы, обдергивая прикладок соломы, теперь лежали изрубленные, обезображенные люди, и от них, от талых круговин примерзшей пузырчатой крови, уже струился-тек сладкий васильковый запах мертвечины…

Белокурый лежал неестественно отвернув голову, и если б не голова, плотно прижатая к снегу, можно было бы подумать, что лежит он отдыхая, так ужасающе беспечно были закинуты его ноги одну за другую.

Второй, щербатый и черноусый выгнулся, вобрав голову в плечи, оскалясь непримиримо и злобно.

Третий, зарывшись головою в солому, недвижно плыл по снегу – столько силы и напряжения было в мертвом размахе его рук.

Нагнулся Гаврила над белокурым, вглядываясь в почерневшее лицо, и дрогнул от жалости: лежал перед ним мальчишка лет девятнадцати, а не сердитый с колючими глазами продкомиссар. Под желтеньким пушком усов возле губ стыл иней и скорбная складка, лишь поперек лба темнела морщинка, глубокая и строгая.

Бесцельно тронул рукою голую грудь и качнулся от неожиданности: сквозь леденящий холодок ладонь прощупала потухающее тепло…

Старуха ахнула и крестясь шарахнулась к печке, когда Гаврила, кряхтя и стоная, приволок на спине одеревяневшее, кровью почерненное тело.

Положил на лавку, обмыл холодной водой, до устали, до пота тер колючим шерстяным чулком ноги, руки, грудь, прислонился ухом к гадливо-холодной груди и насилу услышал глухой, с долгими промежутками, стук сердца.

* * *

Четвертые сутки лежал он в горнице, шафранно-бледный, похожий на покойника. Пересекая лоб и щеку, багровел запекшийся кровью шрам, туго перевязанная грудь качала одеяло, с хрипом и клокотаньем вбирая воздух.

Каждый день Гаврила вставлял ему в рот свой потрескавшийся зачерствелый палец, концом ножа осторожно разжимал стиснутые зубы, а старуха через камышинку лила подогретое молоко и навар из бараньих костей.

На четвертый день с утра на щеках белокурого блекло зарозовел румянец, к полудню лицо его полыхало как куст боярышника, зажженный морозом, дрожь потрясала все тело, и под рубахой проступил холодный и клейкий пот.

С этой поры стал он несвязно и тихо бредить, порывался вскакивать с кровати. Днем и ночью дежурили около него Гаврила поочередно с старухой.

В длинные зимние ночи, когда восточный ветер, налетая с обдонья, мутил почерневшее небо и низко над станицей стлал холодные тучи, сиживал Гаврила возле раненого, уронив голову на руки, вслушиваясь, как бредил тот, незнакомым окающим говорком несвязно о чем-то рассказывая; подолгу вглядывался в смуглый треугольник загара на груди, в голубые веки глаз, обведенных сизыми подковами. И когда с выцветших губ текли тягучие стоны, хриплая команда, безобразные ругательства и лицо искажалось гневом и болью – слезы закипали у Гаврилы в груди. В такие минуты жалость приходила непрошенная.

Видел Гаврила, как с каждым днем, с каждой бессонной ночью бледнеет, и сохнет возле кровати старуха, примечал и слезы на щеках ее, вспаханных морщинами, и понял, вернее почуял сердцем, что невыплаканная любовь ее к Петру – покойному сыну пожаром перекинулась вот на этого недвижного, смертью зацелованного чьего-то чужого сына…

Заезжал как-то командир проходившего через станицу полка. Лошадь у ворот оставил с ординарцем, сам вбежал на крыльцо, гремя шашкой и шпорами. В горнице шапку снял и долго молча стоял у кровати. По лицу раненого бродили бледные тени, из губ, сожженных жаром, точилась кровица. Качнул командир преждевременно поседевшей головой, затуманясь и глядя куда-то мимо Гаврилиных глаз, сказал:

– Побереги товарища, старик!

– Поберегем! – твердо ответил Гаврила.

Текли дни и недели. Минули святки. На шестнадцатый день в первый раз открыл белокурый глаза и долго не мигая глядел на Гаврилу. Звякнуло у старика сердце, когда услышал, он голос паутинно-тонкий, скрипучий:

– Это ты, старик?

– Я.

– Здорово меня обработали?

– Не приведи Христос!

Во взгляде прозрачном и неуловимом почудилась Гавриле усмешка беззлобно-простая.

– А ребята?

– Энти тово… закопали их на плацу.

Молча пошевелил по одеялу пальцами и перевел взгляд на некрашенные доски потолка.

– Звать-то тебя как будем? – спросил Гаврила.

Голубые с прожилками веки устало опустились.

– Николай.

– Ну, а мы Петром кликать будем… Сын у нас был… Петро… – пояснил Гаврила. Подумав, хотел еще о чем-то спросить, но услышал ровное в нос дыханье и, удерживая руками равновесие, на цыпочках отошел от кровати.

* * *

Жизнь возвращалась к нему медленно, словно нехотя.

На другой месяц с трудом поднимал от подушки голову, на спине появились пролежни.

С каждым днем с ужасом чувствовал Гаврила, что кровно привязывается к новому Петру, а образ первого, родного, меркнет, тускнеет, как отблеск заходящего солнца на слюдовом оконце хаты. Силился вернуть прежнюю тоску и боль, но прежнее уходило все дальше, и ощущал Гаврила от этого стыд и неловкость. Уходил на баз, возился там часами, но вспомнив, что с Петром у кровати сидит неотступно старуха, испытывал ревнивое чувство. Шел в хату, молча топтался у изголовья кровати, негнущимися пальцами неловко поправлял наволочку подушки и, перехватив сердитый взгляд старухи, смирно садился на скамью и притихал.

Старуха поила Петра сурчиным жиром, настоем целебных трав, снятых весною в майском цвету.

От этого ли или от того, что молодость брала верх над немощью, но раны зарубцовывались, кровь красила пополневшие щеки, лишь правая рука с изуродованной у предплечья костью срасталась плохо, как видно, отработала свое.

Но все же на второй неделе поста в первый раз присел Петро на кровати сам, без посторонней помощи, и, удивленный собственной силой, долго и недоверчиво улыбался.

Ночью в кухне, покашливая на печке, шепотом:

– Ты спишь, старая?

– А што тебе?

– На ноги подымается наш… Ты завтра из сундука Петровы шаровары достань… Приготовь всю амуницию… Ему ить разу надеть нечего.

– Сама знаю! Я ишо надысь достала.

– Ишь ты, проворная!.. Полушубок-то достала?

– Ну, а то телешом, што ли, парню ходить!

Гаврила повозился на печке, чуть было задремал, но вспомнил и торжествуя поднял голову.

– А папах? Папах, небось, забыла, старая гусыня?

– Отвяжись! Мимо сорок разов прошел и не спотыкнулся, вон на гвозде другой день висит!..

Гаврила досадливо кашлянул и примолк.

Расторопная весна уж турсучила Дон. Лед, будто источенный червями, почернел и ноздревато припух. Гора облысела. Снег ушел из степи в яры и балки. Обдонье млело затопленное солнечным половодьем. Из степи ветер щедро кидал запахи воскресающей полынной горечи.

Был на исходе март.

* * *

– Сегодня встану, отец!

Несмотря на то, что все красноармейцы, переступавшие порог Гаврилиного дома, глянув на его волосы, опрятно выбеленные сединой, называли его отцом, на этот раз Гаврила почувствовал в тоне голоса теплую нотку. Казалось ли ему так или действительно Петро вложил в это слово сыновью ласку, но Гаврила густо побагровел, закашлялся и, скрывая смущенную радость, пробормотал:

– Третий месяц лежишь… Пора уж, Петя!

Вышел на крыльцо, ходульно переставляя ноги, и чуть было не задохнулся от избытка воздуха, втолкнутого в легкие ветром. Гаврила поддерживал его сзади, а старуха томашилась возле крыльца, утирая завеской привычные слезы.

Подвигаясь мимо нахохоленной крыши амбара, спросил названный сын – Петро:

– Хлеб отвез тогда?

– Отвез… – нехотя буркнул Гаврила.

– Ну, и хорошо сделал, отец!

И опять от слова „отец“ потеплело у Гаврилы в груди.

Каждый день ползал Петро по двору, прихрамывая и опираясь на костыль. И отовсюду: с гумна, из-под навеса сарая, где бы ни был, провожал Гаврила нового сына беспокойным ищущим взглядом. Как бы не оступился да не упал, поскользнувшись.

Говорили между собою мало, но отношения увязались простые и любовные.

Как-то дня два спустя после того, как в первый раз вышел Петро на двор, перед сном, умащиваясь на печке, спросил Гаврила:

– Откель же ты родом, сынок?

– С Урала.

– Из мужицкого сословия?

– Нет, из рабочих.

– Это как же? Рукомесло имел какое, навроде чеботарь али бондарь?

– Нет, отец, я на заводе работал. На чугунно-литейном заводе. С мальства там.

– А хлеб забирать, это как же пристроился?

– Из армии послали.

– Ты што же у них за командира был?

– Да, им был.

Было трудно спрашивать, но к этому вел.

– Значица ты – партейный.

– Коммунист, – ответил Петро, ясно улыбаясь. И от улыбки этой бесхитростной уже не страшным показалось Гавриле чуждое слово.

Старуха, выждав время, спросила с живостью:

– А семья-то есть у тебя, Пе́тюшка?

– Ни синь пороха! Один, как месяц в небе!

– Родители должно померли?

– Еще махоньким был, лет семи… Отца при пьянке убили, а мать где-то таскается…

– Эка сучка-то!.. Тебя жалкенького, стало-быть, кинула?

– Ушла с одним подрядчиком, а я при заводе вырос.

Гаврила свесил с печи ноги, долго молчал, потом заговорил раздельно, медленно.

– Што ж, сынок, коли нету у тебя родни, оставайся при нас… Был у нас сын, по нем и тебя Петром кличем… был, да быльем порос, а теперь вот двое с старухой кулюкаем… За это время сколько горя с тобой натерпелись, должно от этого и полюбился ты нам. Хучь и чужая в тебе кровь, а душой за тебя болишь как за родного… Оставайся! Будем с тобой возле земли кормиться, она у нас, на Дону, плодовитая, щедрая… Справим тебя, женим… Я свое отжил, правь хозяйством ты… По мне, лишь бы уважал нашу старость, да перед смертью в куске не отказывал… Не бросай нас стариков, Петро!..

За печкой верещал сверчок трескуче и нудно. Под ветром тосковали ставни.

– А мы с старухой тебе уж невесту начали приглядывать…

Гаврила с деланной веселостью подмигнул, но дрогнувшие губы покривились жалкой улыбкой.

Петро упорно глядел под ноги в выщербленный пол, левой рукой сухо выстукивал по лавке. Звук получался волнующий и редкий: „тук-тик-так!.. тук-тик-так!.. тук-тик-так!..“

Как видно, обдумывал ответ и решившись оборвал стук, тряхнул головой.

– Я, отец, останусь у вас с радостью, только работник из меня, сам видишь, плоховатый… Рука моя, кормилица, не срастается, стерва! Однако работать буду, насколько силов хватит. Лето поживу, а там – видно будет.

– А там, может, навовсе останешься! – закончил Гаврила.

Прялка под ногой старухи радостно зажужжала, замурлыкала, наматывая на скало волокнистую шерсть.

Баюкала ли, житье ли привольное сулила размеренным, усыпляющим стуком – не знаю.

* * *

Вслед за весной пришли дни, опаленные солнцем, курчавые и седые от жирной степной пыли. Надолго стало ведро. Дон, буйный как смолоду, бугрился вихрастыми валами. Полая вода поила крайние дворы станицы. Обдонье зеленовато-белесое насыщало ветер медвяным запахом цветущих тополей, в лугу зарею розовело озеро, покрытое опавшим цветом диких яблонь. Ночами по-девичьи перемигивались зарницы, и ночи были короткие, как зарничный огневой всплеск. От длинного рабочего дня не успевали отдыхать быки. На расходе пасся скот, вылинявший и ребристый.

Гаврила с Петром жили в степи неделю. Пахали, волочили, сеяли, ночевали под арбой, одеваясь одним тулупом, но никогда не говорил Гаврила о том, как крепко, незримой путой, привязал к себе его новый сын. Белокурый, веселый, работящий, заслонил собою образ покойного Петра. О нем вспоминал Гаврила все реже. За работой некогда стало вспоминать.

Дни шли воровской неприметной поступью. Подошел покос.

Как-то с утра провозился Петро с косилкой. На диво Гавриле оправил в кузне ножи и сделал новые, взамен поломанных, крылья. Хлопотал над косилкой с утра, а смерклось – ушел в исполком, позвали на какое-то совещание. В это время старуха, ходившая по воду, принесла с почты письмо. Конверт был замусленный и старый, адрес – на имя Гаврилы с передачей тов. Косых, Николаю.

Томимый неясной тревогой Гаврила долго вертел в руках конверт с расплывчатыми буквами, размашисто набросанными чернильным карандашом. Поднимал и глядел на свет, но конверт ревниво хранил чью-то тайну, и Гаврила невольно чувствовал нарастающую злобу к этому письму, изломавшему привычный покой.

На мгновение пришла мысль – изорвать его, но, подумав, решил отдать. Петра встретил у ворот новостью:

– Тебе, сынок, письмо откель-то.

– Мне? – удивился тот.

– Тебе. Иди, читай!

Засветив в хате огонь, Гаврила острым нащупывающим взглядом следил за обрадованным лицом Петра, читавшего письмо. Не вытерпел, спросил:

– Откель оно пришло?

– С Урала.

– От кого прописано? – полюбопытствовала старуха.

– От товарищей с завода.

Гаврила насторожился. – Вщет чего же пишут?

У Петра темнея померкли глаза, ответил нехотя:

– Зовут на завод… Собираются его пускать. С 17-го года стоял.

– Как же?.. Стало быть, поедешь?.. – глухо спросил Гаврила.

– Не знаю…

* * *

Угловато осунулся и пожелтел Петро. По ночам слышал Гаврила, как вздыхал он и ворочался на кровати. Понял, после долгого раздумья, что не жить Петру в станице, не лохматить плугом степную целинную черноземь. Завод, вскормивший Петра, рано или поздно, а отымет его, и снова черной чередой заковыляют безрадостные одичалые дни. По кирпичику разметал бы Гаврила ненавистный завод и место с землею сравнял бы, чтобы росла на нем крапива, да лопушился бурьян…

На третий день на покосе, когда сошлись у стана напиться, заговорил Петро:

– Не могу, отец, оставаться! Поеду на завод… Тянет, душу мутит…

– Аль плохо живется?

– Не то… Завод свой, когда шел Колчак, мы защищали полторы недели, девятерых колчаковцы повесили, как только заняли поселок, а теперь рабочие, какие пришли из армии, снова подымают завод на ноги… Смертно голодают сами и семьи ихние, а работают… как же я могу жить тут? А совесть?..

– Чем пособишь-то? Рукой ить неправ.

– Чудно говоришь, отец! Там каждой рукой дорожат!

– Не держу. Поезжай!.. – бодрясь ответил Гаврила. – Старуху обмани… скажи, што возвернешься… Поживу, мол, и вернусь… А то затоскует, пропадет… один ить ты у нас был…

И цепляясь за последнюю надежду, шопотом, дыша порывисто и хрипло:

– А может, в самом деле возвернешься? А? Неужли не пожалеешь нашу старость? А?.. · · · · · ·

Скрипела арба, разнобоисто шагали быки, из-под колес шурша осыпался рыхлый мел. Дорога, излучисто скользившая над Доном, возле часовенки круто заворачивала влево. От поворота видны церкви Окружной станицы и зеленое затейливое кружево садов.

Гаврила всю дорогу говорил без умолку. Пытался улыбаться.

– На этом месте года три назад девки в Дону потопли. Оттого и часовенка, – указывал он кнутовищем на унылую верхушку часовни.

– Тут мы с тобой и простимся. Дальше дороги нету, гора обвалилась. Отсель до станции с версту, помаленечку дойдешь.

Петро поправил на ремне сумку с харчами и слез с арбы. С усилием задушив рыдание, Гаврила кинул на землю кнут и протянул трясущиеся руки.

– Прощай, родимый!.. Солнышко ясное смеркнется без тебя у нас… – и кривя изуродованное болью мокрое от слез лицо, резко, до крика повысил голос:

– Подорожники не забыл, сынок?.. Старуха пекла тебе… Не забыл?… Ну, прощай!.. Прощай, сынушка!..

Петро прихрамывая пошел, почти побежал, по узенькой каемке дороги.

– Вороча́йся!.. – цепляясь за арбу, кричал Гаврила. „Не вернется!“ – рыдало в груди невыплаканное слово. В последний раз мелькнула за поворотом родная белокурая голова, в последний раз махнул Петро картузом, и на том месте, где ступила его нога, ветер дурашливо взвихрил и закружил белесую, дымчатую пыль.

Нахаленок

Снится Мишке, будто дед срезал в саду здоровенную вишневую хворостину, идет к нему, хворостиной махает, а сам строго так говорит:

– А ну, иди сюда, Михайло Фомич, я те полохану по тем местам, откель ноги растут!..

– За што, дедуня? – спрашивает Мишка.

– А за то, што ты в курятнике из гнезда чубатой курицы все яйца покрал и на каруселю отнес, прокатал!..

– Дедуня, я нонешний год не катался на каруселях! – в страхе кричит Мишка. Но дед степенно разгладил бороду да как топнет ногой:

– Ложись, постреленыш, и спущай портки!..

Вскрикнул Мишка и проснулся. Сердце бьется, словно в самом деле хворостины отпробовал. Чуточку открыл левый глаз – в хате светло. Утренняя зорька теплится за окошком. Приподнял Мишка голову, слышит в сенцах голоса: мамка визжит, лопочет что-то, смехом захлебывается, дед кашляет, а чей-то чужой голос:

– Бу-бу-бу…

Протер Мишка глаза и видит: дверь открылась, хлопнула, дед в горницу бежит, подсигивает, очки на носу у него болтаются. Мишка сначала подумал, что поп с певчими пришел (на пасху, когда приходил он, дед так же суетился), но следом за дедом прет в горницу чужой большущий солдат в шинели и в шапке с лентами, но без козырька, а мамка на шее у него висит, воет, а сама ногами дрыг-дрыг…

Посеред хаты стряхнул чужой человек мамку с шеи да как гаркнет:

– А где мое потомство?

Мишка струхнул, под одеяло забрался.

– Минюшка, сыночек, што ж ты спишь? Батянька твой с службы пришел! – шумит мамка.

Не успел Мишка глазом моргнуть, как солдат сгробастал его, подкинул под потолок, а потом прижал к груди и ну рыжими усами, не на шутку, колоть губы, щеки, глаза. Усы в чем-то мокром, соленом. Мишка вырываться, да не тут-то было.

– Вон у меня какой большевик вырос!.. Скоро батьку перерастет!.. Го-го-го!..

Кричит батянька, и знай себе пестует Мишку, то на ладонь посадит, вертит, то опять до самой потолочной перекладины подкидывает. Терпел, терпел Мишка, а потом брови сдвинул по-дедовски, строгость на себя напустил и за отцовы усы ухватился.

– Пусти, батянька!

– Ан вот не пущу!

– Пусти! Я уж большой, а ты меня как дитенка няньчишь!..

Посадил отец Мишку к себе на колено, спрашивает, улыбаясь:

– Сколько ж тебе лет, пистолет?

– Восьмой идет, – поглядывая исподлобья, буркнул Мишка.

– А помнишь, сынушка, как в позапрошлом годе я тебе пароходы делал? Помнишь, как мы в пруду их пущали?

– Помню!.. – крикнул Мишка и несмело обхватил руками батянькину шею. Тут и вовсе пошло развеселье: посадил отец Мишку верхом к себе на шею, за ноги держит и по горнице кругом, кругом, а потом, как взбрыкнет, как заржет по-лошадиному, у Мишки от восторга аж дух занялся. Мать за рукав его тянет, орет:

– Иди на двор, играйся!.. Иди, говорят тебе, варнак этакий! – и отца просит:

– Пусти его, Фома Акимыч! Пусти, пожалуйста!.. Не даст он и поглядеть на тебя, сокола ясного. Два года не видались, а ты с ним займаешься!

Ссадил Мишку отец на пол и говорит:

– Беги, с ребятами играйся, апосля придешь, я тебе гостинцев дам.

Притворил Мишка за собой дверь, сначала думал послушать в сенцах, о чем будет разговор в хате, но потом вспомнил – никто еще из ребят не знает, что пришел батянька, и через двор, по огороду, топча картофельные лунки, пыхнул к пруду.

Выкупался Мишка в вонючей застоявшейся воде, обвалялся в песке, нырнул в последний раз и, чикиляя на одной ноге, натянул штанишки. Совсем было собрался итти домой, но тут подошел к нему Витька – попов сынок.

– Не уходи, Мишка! Давай искупаемся и пойдем к нам играть. Тебе мамочка разрешила приходить к нам.

Мишка левой рукой подсмыкнул сползающие штанишки, поправил на плече помочь и нехотя сказал:

– Я с тобой не хочу играть. У тебе из ушей воняет дюже!..

Витька ехидно прищурил левый глаз, сказал, стаскивая с костлявых плеч вязаную рубашечку:

– Это от золотухи, а ты – мужик, и тебя мать под забором родила!..

– А ты видал?

– Я слыхал, как наша кухарка рассказывала мамочке.

Мишка разгреб ногой песок и глянул на Витьку сверху вниз.

– Брешет твоя мамочка! Зато мой батянька на войне воевал, а твой – кровожад и чужие пироги трескает!..

– Нахаленок!.. – кривя губы, крикнул попович.

Мишка схватил обточенный водой камешек-голыш, но попович сдержал слезы и очень ласково улыбнулся:

– Ты не дерись, Миша, не сердись! Хочешь, я тебе отдам свой кинжал, какой из железа сделал?

Мишкины глаза блеснули радостью, отшвырнул в сторону голыш, но, вспомнив про отца, сказал гордо:

– Мне батянька получшей твово с войны принес!

– Вре-ешь?.. – недоверчиво протянул Витька.

– Сам врешь!.. Раз говорю принес, значится принес!.. И заправское ружье…

– Подумаешь, какой ты стал богатый! – завистливо усмехнулся Витька.

– И ишшо у него есть шапка, а на шапке висят махры и золотые слова прописаны, как у тебя в книжках.

Витька долго думал, чем бы удивить Мишку, морщил лоб и почесывал бледный живот.

– А мой папочка скоро будет архиреем, а твой был пастухом. Ага, что?..

Мишке надоело стоять на горячем песке, повернулся и пошел к огороду. Попович его окликнул:

– Миша, Миша, я что-то скажу тебе!

– Говори.

– Подойди ко мне!..

Мишка подошел и подозрительно скосился:

– Ну, говори!

Попович заплясал по песку на тоненьких кривых ножках, улыбаясь, злорадно крикнул:

– Твой отец – коммуняка! Вот как только помрешь ты, и душа твоя прилетит на небо, а бог и скажет: за то, что твой отец был коммунистом – отправляйся в ад!.. И начнут тебя там черти на сковородках поджаривать!..

– А тебя, думаешь, не зачнут поджаривать?

– Мой папочка – священник!.. Ты ведь дурак необразованный и ничего не понимаешь…

Мишке стало страшно. Повернулся и молча побежал домой.

У огородного плетня остановился, крикнул, грозя поповичу кулаком:

– Вот спрошу у дедушки, коли брешешь – не ходи мимо нашего двора!

Перелез через плетень, к дому бежит, а перед глазами сковородка, и на ней его, Мишку, жарят… Горячо сидеть, а кругом сметана кипит и пенится пузырями. По спине мурашки, скорее бы до деда добежать, расспросить…

Как на грех – в калитке свинья застряла. Голова с той стороны, а сама с этой, ногами в землю упирается, хвостом крутит и пронзительно визжит. Мишка – выручать: попробовал калитку открыть – свинья хрипеть начинает. Сел на нее верхом, свинья поднатужилась, вывернула калитку, ухнула и по двору к гумну вскачь. Мишка пятками в бока ее толкает, мчится, аж ветром волосы назад запрокидывает. У гумна соскочил, – глядь, а дед на крыльце стоит и пальцем манит.

– Подойди ко мне, голубь мой!

Не догадался Мишка, зачем дед кличет, а тут опять про адскую сковородку вспомнил и рысью к деду.

– Дедуня, дедуня, а на небе черти бывают?

– Я тебе зараз всыплю чертей!.. Поплюю в кой-какие места, да хворостиной высушу!.. Ах ты, лихоманец вредный, ты на што ж это свинью об’езживаешь?..

Сцапал дед Мишку за вихор, зовет из горницы мать:

– Поди на свово умника полюбуйся!

Выскочила мать.

– За што ты его?

– Как же за што? Гляжу, а он по двору на свинье скачет, аж ветер пыльцу схватывает!..

– Это он на супоросой свинье катался? – ахнула мать.

Не успел Мишка рта раскрыть в свое оправдание, как дед снял ремешок, левой рукой портки держит, чтобы не упали, а правой Мишкину голову промеж колен просовывает. Выпорол и при этом очень строго говорил:

– Не езди на свинье!.. Не езди!..

Мишка вздумал было крик поднять, а дед и говорит:

– Значит ты, сукин кот, не жалеешь батяньку? Он с дороги уморился, прилег уснуть, а ты крик подымаешь?

Пришлось замолчать. Попробовал брыкнуть деда ногой – не достал. Подхватила мать Мишку – в хату пихнула:

– Сиди тут, сто чортов твоей матери!.. Я до тебя доберусь – не по-дедовски шкуру спущу!..

Вышел на двор. Дед в кухне на лавке сидит, изредка на Мишкину спину поглядывает.

Повернулся Мишка к деду, размазал кулаком последнюю слезу, сказал, отворяя дверь задом:

– Ну, дедунюшка… попомни!

– Ты што ж это, поганец, деду грозишь?

Мишка видит, как дед снова расстегивает ремень, и заблаговременно чуточку приоткрывает дверь.

– Значит, ты мне грозишь?.. – переспрашивает дед.

Мишка вовсе исчезает за дверью, выглядывая в щелку, пытливо караулит каждое движение деда, потом заявляет:

– Погоди, погоди, дедунюшка!.. Вот выпадут у тибе зубы, а я жевать не буду!.. Хучь не проси тогда!

Дед выходит на крыльцо и видит, как по огороду, по зеленым лохматым коноплям ныряет Мишкина голова, мелькают синие штанишки. Долго грозит ему дед костылем, а у самого в бороде хоронится улыбка.

* * *

Для отца он – Минька. Для матери – Минюшка. Для деда – в ласковую минуту – постреленыш, в остальное время, когда дедовские брови седыми лохмотьями свисают на глаза – эй, Михайло Фомич, иди, я тебе уши оболтаю!

А для всех остальных: для соседок-пересудок, для ребятишек, для всей станицы – Мишка и „нахаленок“.

Девкой родила его мать, хотя через месяц и обвенчалась с пастухом – Фомою, от которого прижила дитя, но прозвище „нахаленок“ язвой прилипло к Мишке, осталось на всю жизнь за ним.

Мишка собой щуплый, мозглявенький, волосы на голове у него с весны были, как лепестки цветущего подсолнечника, в июне солнце обожгло их жаром, взлохматило гнедыми вихрами. Щеки, точно воробьиное яйцо, исконопатило веснушками, а нос от солнышка и постоянного купанья в пруду облупился, потрескался шелухой. Одним хорош колченогенький Мишка – глазами. Из узеньких прорезей, на веснущатых щеках, высматривают они, голубые и плутовские, похожие на нерастаявшие крупинки речного льда.

Вот за глаза-то да за буйную непоседливость и любит Мишку отец. Со службы принес он ему в подарок старый-престарый зачерствевший от времени вяземский пряник и немножко приношенные сапожки. Сапоги мать завернула в полотенце и прибрала в сундук, а пряник Мишка в тот же вечер раскрошил на пороге молотком и с‘ел до последней крошки.

На другой день проснулся Мишка с восходом солнца. Набрал из чугуна пригоршню степлившейся воды, размазал по щекам вчерашнюю грязь, просыхать выбежал на двор.

Мамка возится возле коровы, дед на завалинке посиживает. Подозвал Мишку:

– Скачи, постреленыш, под амбар! Курица там кудахтала, должно яйцо обронила.

Мишка деду всегда готов услужить: на четвереньках юркнул под амбар, с другой стороны вылез и был таков! По огороду взбрыкивает, бежит к пруду, оглядывается, не смотрит ли дед? Пока добежал до плетня, ноги крапивой обстрекал. А дед ждет, покряхтывает. Не дождался и пополз под амбар. Вымазался куриным пометом, жмурясь от парной темноты и больно стукаясь головой о перекладины, дополз до конца.

– Экий ты, дуралей, Мишка, право слово!.. Ищешь, ищешь и не найдешь!.. Разве курица, она будет тут несться? Вот тут под камешком и должно быть яйцо. Где ты тут полозишь, постреленыш?

Деду в ответ тишина. Отряхнул с портов прилипшие комочки навоза, вылез из-под амбара. Щурясь, долго глядел на пруд, увидал Мишку и рукой махнул…

Ребята возле пруда окружили Мишку, спрашивают:

– Твой батянька на войне был?

– Был.

– А што он там делал?

– Известно што – воевал!..

– Брешешь!.. Он вшей там убивал и при кухне мослы грыз!..

Загоготали ребята, пальцами в Мишку тычут, прыгают вокруг. От горькой обиды слезы навернулись у Мишки на глазах, а тут еще Витька-попович больно задел его:

– А твой отец коммунист?.. – спрашивает.

– Не знаю…

– Я знаю, что коммунист. Папочка сегодня утром говорил, что он продал душу чертям. И еще говорил, что всех коммунистов буржуи будут скоро вешать!..

Ребята примолкли, а у Мишки сжалось сердце. Батяньку его будут вешать? За что?.. Крепко сжал зубы и сказал:

– У батяньки большущее ружье и он всех баржуев поубивает!

Витька, выставив вперед ногу, сказал торжествующе:

– Руки у него коротки! Папочка не даст ему святого благословения, а без святости он ничего не сделает!..

Прошка, сын лавочника, раздувая ноздри, толкнул Мишку в грудь и крикнул:

– А ты не дюже с своим батянькой!.. Он у мово отца товары забирал, как поднялась ривилюца, и отец сказал: „Ну, нешто не перевернется власть, а то Фомку-пастуха первого убью!..“

Наташка, Прошкина сестра, топнула ногой.

– Бейте его, ребята, што смотреть?!.

– Бей коммуничьего сына!..

– Нахаленок!..

– Звездани его, Прошка!

Прошка взмахнул прутом и ударил Мишку по плечу, Витька-попович подставил ногу, и Мишка навзничь, грузно шлепнулся на песок.

Ребята заорали, кинулись на него. Наташка тоненько визжала и ногтями царапала Мишкину шею. Кто-то ногою больно ударил его в живот.

Мишка, стряхнув с себя Прошку, вскочил и, виляя по песку, как заяц от гончих, пустился домой. Вслед ему засвистали, бросили камень, но догонять не побежали.

Только тогда перевел Мишка дух, когда с головой окунулся в зеленую колючую заросль коноплей. Присел на влажную пахучую землю, вытер с расцарапанной шеи кровь и заплакал; сверху, пробираясь сквозь листья, солнце старалось заглянуть Мишке в глаза, сушило на щеках слезы и ласково, как маманька, целовало его в рыжую вихрастую маковку.

Сидел долго, пока не высохли глаза; потом встал и тихонько побрел во двор.

Под навесом отец смазывает дегтем колеса повозки. Шапка у него с‘ехала на затылок, ленты висят, а синяя рубаха на груди в белых полосах. Подошел Мишка боком и стал возле повозки. Долго молчал, осмелившись, тронул батянькину руку, спросил шопотом:

– Батя, ты на войне што делал?

Отец улыбнулся в рыжие усы, сказал:

– Воевал, сыночек!

– А ребята… ребята гуторят, што ты вшей убивал!..

Слезы вновь перехватили Мишкино горло. Отец засмеялся и подхватил Мишку на руки.

– Брешут они, мой родный! Я на пароходе плавал. Большой пароход по морю ходит, вот на нем-то я и плавал, а потом пошел воевать.

– С кем ты воевал?

– С господами воевал, мой любонький. Ты еще мал, вот и пришлось мне на войну итти за тебя. Про это и песня поется.

Отец улыбнулся и, глядя на Мишку, притоптывая ногой, запел потихоньку:

 
– Ой, Михаил, Михаля, Михалятко ты мой!
Не ходи ты на войну, нехай батько иде.
Батько – старенький, на свити нажився.
А ты – молоденький, тай що не женився…
 

Мишка забыл про обиду, нанесенную ему ребятами, и засмеялся оттого, что у отца рыжие усы затопорщились над губой, как сибирьки, из каких маманька веники вяжет, а под усами смешно шлепают губы и рот раскрыт круглой черной дыркой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю