Текст книги "Исповедь"
Автор книги: Михаил Бакунин
Жанры:
История
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
И заключение Евреинова гласит: «Исповедь» и не падение, и не трагедия; она-плод спокойной мозговой работы человека, с удивительным мастерством сплетающего в один неразрывный клубок Dichtung und Wahrheit» (вымысел и правду).
Из зарубежных отзывов укажем еще на статью Яна Кухаржевского в краковском «Przeglad Wspolczesny» 1925, NoNo 42 и 43. Основываясь на «фактах» из истории русского революционного движения от декабристов до Б. Савинкова, Кухаржевский утверждает, что любовь к покаянию, стремление сжечь то, чему раньше поклонялся, жажда распластаться перед торжествующей силой – все это патологические, темные черты «русской души».
В пример он приводит Кельсиева и Ф. Достоевского. По мнению Кухаржевского Бакунин не был человеком веры в правду и в торжество морали; для него имела значение реальная сила, лишь с нею следовало считаться-все равно, имея ее за себя или против себя. Те же черты, которыми отличается «Исповедь», смесь правды с ловко преподнесенной ложью, встречаются и в других писаниях Бакунина. Уклонение от истины ради вернейшего достижения поставленной себе цели всегда было ему присуще. Создав себе ложное представление о Николае I, Бакунин пытался воздействовать на него в своих целях, в частности панславистских,– и ошибся.
Надежда Яффе в заметке об «Исповеди» в «Ежегоднике культуры и истории славян» («Jahrbucher fur Kultur und Geschichte der Slaven» 1927, N. F., Band III, Heft III, стр. 365 сл.) считает весьма вероятным, что «в крепостном заключении вся его (Бакунина) прошлая деятельность представлялась ему донкихотством». Она допускает, что «некоторая идейная общность между царем и революционером повидимому действительно существовала. Как видно из заметок Николая на полях, он разделял многие мысли Бакунина: его презрение к Западу, его преклонение перед славянами». Яффе думает, что некоторое раскаяние Бакунин серьезно испытывал после неудачи его революционных предприятий: «Разумеется, раскаяние Бакунина не было таким полным, его поклонение Николаю не было таким глубоким, как он старался это выразить, наверно в нем сильна была задняя мысль таким путем добиться своего освобождения». Но все же Николай по ее мнению остался «Исповедью» доволен, в доказательство чего она приводит апокрифические слова его, сообщаемые Герценом, что Бакунин мол– хороший и честный малый, но что его надобно держать взаперти. Касаясь прошения Бакунина о помиловании от 14 февраля 1857 г., Яффе замечает, что это «письмо еще в сильнейшей степени, чем «Исповедь», разрушает легенду о твердости бакунинского характера».
Пометки Николая I – Текст курсивом в скобках, относится к выделенному тексту – смотри предисловие («....Николай I по-видимому читал рукопись довольно внимательно. Об этом свидетельствует множество пометок, которыми испещрен переписанный для него экземпляр. Все эти пометки мы здесь воспроизводим, стараясь по мере возможности точно соблюсти их место и характер....»)
X 25 _ смотри No коментария в конце (ldn-knigi)
ИСПОВЕДЬ
[Июль-начало августа 1851 года. Петропавловская крепость.]
Ваше императорское величество,
всемилостивейший государь!
Когда меня везли из Австрии в Россию, зная строгость русских законов, зная Вашу непреоборимую ненависть ко всему, что только похоже на непослушание, не говоря уже о явном бунте против воли Вашего императорского величества, зная также всю тяжесть моих преступлений, которых не имел ни надежды, ни даже намерения утаить или умалить перед судом, я сказал себе, что мне остается только одно – терпеть до конца, и просил у бога Силы для того.
Чтобы выпить достойно и без подлой слабости горькую чашу, мною же самим уготованную. Я знал, что, лишенный дворянства тому назад несколько лет приговором правительствующего сената и указом Вашего императорского величества, я мог быть законно подвержен телесному наказанию, и, ожидая худшего, надеялся только на одну смерть как на скорую избавительницу от всех мук и от всех испытаний.
Не могу выразить, государь, как я был поражен, глубоко тронут благородным, человеческим, снисходительным обхождением, встретившим меня при самом моем въезде на русскую границу! Я ожидал другой встречи. Что я увидел, услышал, все, что испытал «продолжение целой дороги от Царства Польского до Петропавловской крепости, было так противно моим боязненным ожиданиям, стояло в таком противоречии со всем тем, что я сам по слухам и думал и говорил и писал о жестокости русского правительства, что я, в первый раз усумнившись в истине прежних понятий, спросил себя с изумленьем: не клеветал ли я? Двухмесячное пребывание в Петропавловской крепости окончательно убедило меня в совершенной неосновательности многих старых предубеждений.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Не подумайте впрочем, государь, чтобы я, поощряясь таковым человеколюбивым обхождением, возымел какую-нибудь ложную или суетную надежду. Я очень хорошо понимаю, что строгость законов не исключает человеколюбия точно так же, как и обратно, что человеколюбие не исключает строгого исполнения законов. Я знаю, сколь велики мои преступления, и, потеряв право надеяться, ничего не надеюсь, – и, сказать ли Вам правду, государь, так постарел и отяжелел душою в последние годы, что даже почти ничего не желаю.
Граф Орлов объявил мне от имели Вашего императорского величества, что Вы желаете, государь, чтоб я Вам написал полную исповедь всех своих прегрешений[1]1
Итак по заявлению самого Бакунина царь требовал от него не просто записки о немецких и славянских делах, а полной исповеди всех его прегрешений, т. е. так называемого откровенного и чистосердечного рассказа обо всех планах, предприятиях, связях и пр. Это впрочем подтверждается и самим содержанием Исповеди, как мы сейчас увидим. Дальше Бакунин снова ссылается на свой разговор с Орловым, когда передает слова последнего, что русскому правительству было донесено, будто Бакунин рассказывал за границею о своих сношениях «с Россиею, особенно с Малороссиею» (это кстати показывает, каких сообщений ждал Николай от твоего пленника). Отсюда ясно, что Орлов указал Бакунину, о чем надо писать, что занимает царя и т. п. Что таким образом Бакунину были поставлены устные вопросы, это очевидно. Но весьма .вероятно, что ему были поставлены и письменные вопросы, список которых лежал перед ним, когда он в тюремной камере писал свою «Исповедь». Возможно, что ему предъявлялись и различные документы в качестве улик или с требованием по ним объяснений. В нескольких местах Бакунин прямо говорит об этих «обвинительных документах», к которым он относит свои выступления на собраниях и в печати, статьи, брошюры и т. п. Конечно эти места можно толковать и так, что он просто знал о наличии этих документов в своем «Деле». Но откуда же узник равелина, содержавшийся в строжайшем секрета, мог знать о содержании своего «Дела», если ему его не показывали или по крайней мере о нем не говорили?
Что Бакунину приходилось отвечать, на определенные вопросы, видно из отдельных выражений, попадающихся в «Исповеди», как например: «Но прежде я должен отвечать на вопрос»... или «Я должен сначала сказать, что я хотел: потом стану описывать сама действия», т. е. не только указывались вопросы, на которые нужно было отвечать, но и устанавливался порядок, в каком надлежало давать ответы. При этом Бакунину было указано, что ответы должны быть исчерпывающими и не оставлять ни одного пункта неосвещенным. Это видно из следующих слов его в последней части «Исповеди»: «Я сказал все, государь, и сколько ни думаю, не нахожу ни одного несколько важного обстоятельства, которое было бы мною здесь пропущено» и дальше: «Я старался... не позабыть ничего существенного; если же что позабыл, так ненарочно». Ясно, что список вопросов был.
Что среди них были и вопросы о германских и славянских делах, в этом нет сомнения. Ответы на эти вопросы интересовали Николая не только с точки зрения определения вины и преступности Бакунина, но и с точки зрения возможного использования их для внешней политики самодержавия. Наличие таких вопросов явствует из слов самого Бакунина, котооый говорит, что должен отвечать на вопрос о событиях в Германии и Богемии, о своем к ним отношении, о своих замыслах, о средствах для осуществления этих замыслов, о своих связях и действиях в Чехии, Саксонии и пр. Специальный вопрос был о дрезденском восстании, относительно которого требовался «подробный отчет», и роли в нем Бакунина, равно как о тайных обществах, в которых он в разное время участвовал в Париже, Германии, Чехии и т. д. Был особый вопрос о сношениях с венграми, которые в то время особенно интересовали Николая, ибо их революция чуть было не занесла искру революционного пожара в саму царскую империю. Был наконец вопрос о связях Бакунина с поляками, вопрос, который наиболее тревожил николаевских жандармов, и по поводу которого Бакунину пришлось давать особенно подробные объяснения, весьма далекие от полноты, «искренности» и «чистосердечия».
Но главные вопросы все-же касались отношения Бакунина к русским оппозиционным течениям, к русским революционным замыслам и предприятиям. Ему предлагалось яснее определить свое положение в момент отъезда из Парижа на русскую границу, указать свои знакомства и связи с русскими в Париже и других местах; в частности ставился вопрос о существовании между ними общества. В особенности следователи интересовались вопросом о том, как он «разумел» «революционерную пропаганду в России», и относительно «русской пропаганды» требовалось от него сообщение всех подробностей. Три относящиеся к этой теме вопроса Бакуниным формулируются так, что ясна их принадлежность Орлову, сиречь Николаю, а именно: первый вопрос: почему он желал революции в России?; второй вопрос: какого порядка вещей желал он на место существующего порядка?; и третий вопрос: какими средствами и какими путями думал он начать революцию в России?
Этими вопросами и определялось в значительной, если не в главной мере содержание «Исповеди».
[Закрыть]. Государь! Я не заслужил такой милости и краснею, вспомнив все, что дерзал говорить и писать о неумолимой строгости Вашего императорского величества.
Как же я буду писать? Что скажу я страшному русскому царю, грозному блюстителю и ревнителю законов? Исповедь моя Вам как моему государю заключалась бы в следующих немногих словах: государь! я кругом виноват перед Вашим императорским величеством и перед законами отечества. Вы знаете мои преступления, и то, что Вам известно, достаточно для осуждения меня по законам на тягчайшую казнь, существующую в России. Я был в явном бунте против Вас, государь, и против Вашего правительства; дерзал противостать Вам как враг, писал, говорил, возмущал умы против Вас, где и сколько мог. Чего же более? Велите судить и казнить меня, государь; и суд Ваш и казнь Ваша будут законны и справедливы. Что же более мог бы я написать своему государю?
Но граф Орлов сказал мне от имени Вашего императорского величества слово, которое потрясло меня до глубины души и переворотило все сердце мое: «Пишите, – сказал он мне, – пишите к государю, как бы вы говорили с своим духовным отцом».
Да, государь, я буду исповедываться Вам как духовному отцу, от которого человек ожидает не здесь, но для другого мира прощения, и прошу бога, чтобы он мне внушил слова простые, искренние, сердечные, без ухищрения и лести, достойные одним словом найти доступ к сердцу Вашего императорского величества[2]2
В цитированном письме к Герцену от 8 декабря 1860 года Бакунин писал: «Письмо мое, расчитанное во-первых на ясность моего по-видимому безвыходного положения, с другой же – на энергический нрав Николая, было написано очень твердо и смело – и именно потому ему очень понравилось. За что я ему действительно благодарен, это что он по получении его ни о чем более меня не допрашивал».
[Закрыть].
(Этим уже уничтожает всякое доверие; ежели он чувствует всю тяжесть своих грехов, то одна чистая полная исповедь, а не условная, может почесться исповедью.)
Молю Вас только о двух вещах, государь! Во-первых, не сомневайтесь в истине слов моих: клянусь Вам, что никакая ложь, ниже тысячная часть лжи не вытечет из пера моего. А во-вторых молю Вас, государь, не требуйте от меня, чтобы я Вам исповедывал чужие грехи. Ведь на духу никто не открывает грехи других, только свои. Из совершенного кораблекрушения, постигшего меня, я спас только одно благо: честь и сознание, что для своего спасения или для облегчения своей участи нигде, ни в Саксонии, ни в Австрии, не был предателем. Противное же сознание, что я изменил чьей-нибудь доверенности или даже перенес слово, сказанное при мне, по неосторожности, было бы для меня мучительнее самой пытки. И в Ваших собственных глазах, государь, я хочу быть лучше преступником, заслуживающим жесточайшей казни, чем подлецом.
Итак я начну свою исповедь.
Для того чтобы она была совершенна, я должен сказать несколько слов о своей первой молодости. Я учился три года в Артиллерийском училище, был произведен в офицеры в 19-ом году от рожденья, а в конце четвертого [года] своего ученья, бывши в первом офицерском классе, влюбился, сбился с толку, перестал учиться, выдержал экзамен самым постыдным образом или, лучше оказать, совсем не выдержал его, а за это был отправлен служить в Литву с определением, чтобы в продолжение трех лет меня обходили чином и до подпоруччичьего чина ни в отставку, ни в отпуск не отпускали. Таким образом моя служебная карьера испортилась в самом начале моею собственною виною и несмотря на истинно отеческое попечение обо мне Михаила Михайловича Кованьки, бывшего тогда командиром Артиллерийского училища[3]3
Бакунин был произведен в офицеры в январе 1833 года, в возрасте 18 лет. Любовь, о которой он здесь говорит, вероятно была тем увлечением его кузиною Марией Воейковой, о котором он сообщал сестрам в письмах, относящихся к 1833 году и напечатанных в томе I настоящего издания. Но это увлечение у Бакунина скоро прошло, и в начале 1834 года он уже вспоминал о своем былом увлечении иронически. Вряд-ли оно было причиною его неуспеха и отправки в «маленький гарнизон». Ведь в училище он пробыл еще год после производства в офицеры. Основанная на семейных и товарищеских рассказах легенда о каком-то столкновении Бакунина с тогдашним главным начальником артиллерийского училища ген. И. О. Сухозанетом, в результате какового за непочтительный ответ начальнику Бакунин был до окончания офицерских классов переведен в одну из армейских артиллерийских бригад, квартировавших в Западном крае, не находит подтверждения в показаниях других источников, в том числе и самого Бакунина.
[Закрыть].
Прослужив один год в Литве, я вышел с большим трудом в отставку совершенно против желания отца моего[4]4
Весною 1834 года Бакунин был уже в Литве; жил он там в Молодечно, Картуз-Березке, Вильне к пр. В июне 1834 он ездил в гости к родным в Прямухино, a в июле возвратился в свой маленький гарнизон; в конце января 1835 г. он еще находился там, как об этом свидетельствует письмо его к Сергею Муравьеву (напечатанное в томе I настоящего издания). Но в апреле того же 1835 года мы видим его снова дома, в Тверской губернии, откуда он обратно в батарею уже не возвращается.
18 октября 1835 года прапорщик Бакунин был уволен от службы «по собственному желанию» – вопреки воле отца, который полагал, что сыновья его, как люди небогатые, должны будут обеспечить себе сытую жизнь службою. Как дворянин он естественно предпочитал военную службу, но на худой конец готов был примириться и со штатской.
[Закрыть]. Оставив же военную службу, выучился по-немецки и бросился с жадностью на изучение германской философии, от которой ждал света и спасения. Одаренный пылким воображеньем и, как говорят французы, d'une grande dose d'exaltation (Значительною дозою экзальтации), – простите, государь, не нахожу русского выражения, – я причинил много горя своему старику-отцу, в чем теперь от всей души, хотя и поздно, каюсь. Только одно могу сказать в свое оправдание: мои тогдашние глупости, а также и позднейшие грехи и преступления были чужды всем низким, своекорыстным побуждениям; происходили же большею частью от ложных понятий, но еще более от сильной и никогда не удовлетворенной потребности знания, жизни и действия.
В 1840-м году, в двадцать же седьмом от рождения, я с трудом выпросился у своего отца за границу, для того чтобы слушать курс наук в Берлинском университете. В Берлине учился полтора года. В первом году моего пребывания за границею и в начале второго я был еще чужд, равно как и прежде в России, всем политическим вопросам, которые даже презирал, смотря на них с высоты философской абстракции; мое равнодушие к ним простиралось так далеко, что я не хотел даже брать газет в руки[5]5
Бакунин выехал из Петербурга 29 июня 1840 г., а из Кронштадта 30 июня (ст. ст.). 5/17 июля он ступил в Травемюнде на немецкую почву, а 13/25 июля был в Берлине. В конце 1841 года мы видим его уже в Дрездене, куда он окончательно перебирается в начале 1842 года. Таким образом указание его на полуторагодичную учебу в Берлинском университете довольно точно. Довольно точно и его сообщение о слабости в нем политических интересов в это время: его самого и его окружение, в том числе И. С. Тургенева, тогда тоже берлинского студента и приятеля Бакунина, больше интересовали вопросы философские, эстетические, литературные и т. п. Но в деталях его характеристика своего тогдашнего настроения не совсем верна; в частности неверно его сообщение о том, что он в то время не читал газет: оно опровергается его же собственными письмами, напечатанными в томе II настоящего издания, например письмом от 28 августа – 9 сентября 1840 г.; в этом письме, написанном вскоре по поезде его в Берлин, говорится, что он ежедневно ходит в кондитерскую и читает там газеты. Но верно, что в тот момент газеты влекли его в первую голову не политическими событиями, и во всяком случае за политическою хроникою он следил тогда без особого интереса и волнения.
[Закрыть].
Занимался же науками, особенно германскою метафизикою, в которую был погружен исключительно, почти до сумасшествия, и день и ночь ничего другого не видя кроме категорий Гегеля. Впрочем сама же Германия излечила меня от преобладавшей в ней философской болезни; познакомившись поближе с метафизическими вопросами, я довольно скоро убедился в ничтожности и суетности всякой метафизики: я искал в ней жизни, а в ней смерть и скука, искал дела, а в ней абсолютное безделье.
Немало к сему открытию способствовало и личное знакомство с немецкими профессорами, ибо что может быть уже, жальче, смешнее немецкого профессора да и немецкого человека вообще! Кто узнает короче немецкую жизнь, тот не может любить немецкую науку; а немецкая философия есть чистое произведение немецкой жизни и занимает между действительными науками то же самое место, какое сами немцы занимают между живыми народами.
(Отчеркнуто карандашом на полях)
Она мне наконец опротивела, я перестал ею заниматься. Таким образом излечившись от германской метафизики, я не излечился однако от жажды нового, от желания и надежды сыскать для себя в Западной Европе благодарный предмет для занятий и широкое поле для действия. Несчастная мысль не возвращаться в Россию уже начинала мелькать в уме моем: я оставил философию и бросился в политику.
Находясь в сем переходном состоянии, я переселился из Берлина в Дрезден; стал читать политические журналы (Т. е. газеты).
Со вступлением на престол ныне царствующего прусского короля[6]6
Фридрих-Вильгельм IV (1795-1861) – прусский король, вступил на престол в 1840 году, когда несмотря на торжество реакции в Германии начиналось движение либеральной буржуазии к политической свободе и объединению разрозненного отечества. Всемерно сопротивлялся этому движению, но, принужденный скрывать свои истинные стремления реакционного помещика, добивался репутации человека с либеральными тенденциями. Несмотря на все усилия монархии, сдержать нараставшую революцию не удалось. После того как к оппозиционному движению примкнули часть крестьянства и передовая часть пролетариата, революция разразилась в 1848 году. Вынужденная к уступкам прусская монархия скоро взяла их обратно и даже помогла подавить революционное движение в соседних немецких государствах (Саксонии, Бадене и т. п.). Будучи давно неуравновешенным человеком, Фридрих-Вильгельм IV в 1857 г. окончательно помешался, после чего фактическая власть перешла к его брату Вильгельму, позже германскому императору Вильгельму I.
[Закрыть] Германия приняла новое направление: король своими речами, обещаниями, нововведениями взволновал, привел в движение не только Пруссию, но и все прочие немецкие земли, так что доктор Руге (Арнольд. Слово «д-р Руге» по-немецки в оригинале.) не без основания прозвал его первым германским революционером, – простите, государь, что я выражаюсь так смело, говоря о венценосной особе. Тогда появилось в Германии множество брошюр, журналов, политических стихотворений, и я читал все с жадностью. В это же время в первый раз услышалось слово о коммунизме; вышла книга: «Die Sozialisten in Frankreich» доктора Штейна (Лоренц. Слово «Штейн» по-немецки в оригинале. Бакунин приводит заглавие его книги неточно; в действительности она озаглавлена была «Der Sozialismus und Kommunismus des heutigen Frankreich («Социализм и коммунизм современной Франции»); вышла в 1842 году в двух томах.), произведшая почти такое же сильное и общее впечатление, как прежде книга доктора Штрауса «Das Leben Jesu» (жизнь Христа, Слово «Штраус» по-немецки в оригинале.), а мне открывшая новый мир, в который я бросился со всею пылкостью алчущего и жаждущего. Мне казалось, что я слышу возвещение новой благодати, откровение новой религии возвышения, достоинства, счастья, освобождения всего человеческого рода; я стал читать сочинения французских демократов и социалистов и проглотил все, что мог только достать в Дрездене[7]7
В Дрездене Бакунин завел множество знакомств среди саксонских демократов через посредство А. Руге, в то время весьма популярного в демократических кругах. Так он познакомился здесь с Кeхли, Л. Виттигом, О. Вигандом, Тодтом и многими другими. Некоторые из этих знакомств пригодились ему впоследствии, особенно в 1848-1849 годах.
Своих связей с дрезденскими демократическими и либеральными кругами Бакунин и проживавший с ним в конце 1842 рода в Дрездене брат Павел не скрывали: так имена их стоят в списке членов-учредителей дрезденского литературного общества, которое в качестве центра дрезденской либеральной интеллигенции привлекало к себе внимание местной полиции. Вольное поведение Бакунина на дрезденской променаде описано в воспоминаниях А. Руге. Неудивительно, что братья Бакунины уже тогда обратили на себя внимание полиции: так Б. Николаевский в статье «Бакунин эпохи его первой эмиграции в воспоминаниях немцев-современников» («Каторга и Ссылка» 1930, No 8/9, стр. 114) приводит выдержку из книги Karl Glossy «Literarisсhe Geheimberichte aus dem Vormarz» (Вена 1912, стр. 344), из которой видно, что агенты австрийской полиции в своем рапорте из Дрездена от 30 октября 1842 года аттестовали братьев Бакуниных как «ярых либералов». А. Ф. Кюрнбергер в своей цитированной выше статье сообщает – повидимому со слов Бакунина – о предупреждении, полученном в то время братьями от русского посла (вероятно при саксонском дворе), который рекомендовал им во избежание неприятностей воздержаться от общения с оппозиционными элементами. Таким образом не исключена возможность того, что в поле зрения российской полиции Бакунин попал уже с конца 1842 года. Это могло послужить одною из причин, натолкнувших его на мысль об эмиграции.
[Закрыть]. Познакомившись вскоре с доктором Арнольдом Руге, издававшим тогда «Die Deutsche Jahrbucher» («Немецкие Летописи». Слово «Арнольд Руге» по немецки в оригинале.) , журнал, находившийся в это время почти в таком же переходе из философии в политику, я написал для него философски-революционерную статью под заглавием «Die Parteien in Deutschland», под псевдонимом Jules Elyzard [»Партии в Германии» Жюля Элизара (на самом деле заглавие статьи было «Реакция в Германии»; см. том III, стр 126-148).] и так несчастлива и тяжела была рука моя с самого начала, что лишь только появилась эта статья, то и самый журнал запретили[8]8
Об авторстве Бакунина скоро стало известно литературным, а затем и полицейским кругам; далее это дошло до сведения российских дипломатических представителей в Германии, а от них до русских жандармов и царя (см. комментарий к тому III). Но Бакунин ошибался, когда приписывал запрещение журнала Руге помещению им статьи Жюля Элизара. Правда это запрещение произошло вскоре после появления этой статьи; возможно даже, что появление ее не осталось без некоторого влияния на судьбу журнала. Но у последнего на взгляд прусского правительства и послушного ему правительства саксонского было достаточно и иных грехов, чтобы подвергнуться указанной участи.
[Закрыть]. Это было в конце 1842-го года.
Тогда приехал из Швейцарии в Дрезден политический поэт Георг Гервег, носимый на руках целой Германии и принятый с почестью самим прусским королем, изгнавшим его вскоре потом из своих владений[9]9
Осенью 1842 года Г. Гервег, уже известный как революционный поэт и радикальный демократ, предпринял поездку в Германию для вербовки сотрудников в журнал «Немецкий Вестник из Швейцарии», который решено было превратить из выходившей дважды в неделю под редакцией Карла Фребеля (см. комментарий к тому 3) газеты в ежемесячник под редакциею Г. Гервега. Эта поездка превратилась в триумфальное шествие. Гервег посетил Кельн, где познакомился и сдружился с К. Марксом, затем двинулся в Дрезден к А. Руге, где познакомился и быстро сошелся с Бакуниным и И. Тургеневым, у которых поселился на квартире, оттуда поехал с Руге в Берлин, где у него установились нехорошие отношения с кружком «Свободных» (Бауеры, Мейен, Штирнер и пр.) вследствие его обручения с дочерью негоцианта Эммою Зигмунд и согласия на аудиенцию у короля Фридриха-Вильгельма IV, что безусловно было политическою бестактностью. После обмена лицемерными кисло-сладкими любезностями у короля Гервег направился в Кенигсберг, где узнал о том, что правительство этого якобы «либерального» монарха запретило проектировавшийся журнал. Тогда Гервег написал открытое письмо королю, которое попало в руки редактора «Лейпцигской всеобщей газеты» и было там опубликовано. Газета была закрыта, Гервег выслан из Пруссии, а цензурные гонения усилены. Когда Гервег, считая свое дальнейшее пребывание в Германии небезопасным, решил уехать обратно в Швейцарию, Бакунин последовал за ним. При этом им руководили мотивы двоякого рода: с одной стороны и он стал опасаться зa свою безопасность, зная, что на него вследствие его связей уже обратила внимание немецкая полиция, а через нее и российские дипломатические агенты в Германии, а с другой – сильно ухудшившееся к этому моменту материальное его положение, в частности невозможность расплатиться с кредиторами и безнадежность дальнейших займов, заставляли его, как мы предполагаем, склоняться к мысли о перемене местожительства.
Во всяком случае было бы неверно утверждать, что «этот легкомысленный шаг», как называет Бакунин свое решение последовать в Швейцарию за Гервегом, во-первых был неожиданным, а во-вторых сыграл решающую роль в его судьбе. Как мы уже знаем из материалов, напечатанных нами в томе III настоящего издания, особенно из писем к родным начиная с лета 1842 года и специально в письме от 9 октября 1842 года к брату Николаю, видно, что Бакунин и до того решил экспатриироваться и в Россию не возвращаться.
[Закрыть]. Оставляя в стороне политическое направление Гервега, о котором не смею говорить перед Вашим императорским величеством, я должен сказать, что он – человек чистый, истинно благородный, с душою широкою, что редко бывает у немца, – человек, ищущий истины, а не своей корысти и пользы.
Я с ним познакомился, подружился и остался с ним до конца в дружеской связи. Вышеупомянутая статья в «Deutsche Jahrbucher», знакомство с Руге и с его кружком, особенно же моя дружеская связь с Гервегом, который громко называл себя республиканцем, впрочем связь еще не политическая, хотя и основанная на сходстве мыслей, потребностей и направлений, – не политическая же потому, что не имела решительно никакой положительной цели, – все это обратило на меня внимание посольства в Дрездене. Я услышал, что будто бы уж начали говорить о необходимости вернуть меня в Россию; но возвращение в Россию мне казалось смертью! В Западной Европе передо мной открывался горизонт бесконечный, я чаял жизни, чудес, широкого раздолья; в России же видел тьму, нравственный холод, оцепенение, бездействие, – и решился оторваться от родины.
Все мои последовавшие грехи и несчастия произошли от этого легкомысленного шага. Гервег должен был оставить Германию, я отправился с ним вместе в Швейцарию, – если бы он ехал в Америку, я и туда поехал бы с ним, – и поселился в Цюрихе, в генваре 1843 года.
Равно как в Берлине я понемногу стал излечаться от своей философской болезни, так в Швейцарии начались мои политические разочарования. Но так как политическая немощь тяжелее, вреднее, глубже вкореняется в душу, чем философская, то и для излечения от нее требовалось более времени, более горьких опытов;
(NB)
она привела меня в то незавидное положение, в котором [я] ныне обретаюсь, да и теперь еще [я] сам не знаю, выздоровел ли я от нее совершенно.
Я не смею занимать внимание Вашего императорского величества описанием внутренней швейцарской политики; по моему мнению она может быть выражена двумя словами: грязная сплетня. Большая часть швейцарских журналов находится в руках немецких переселенцев[10]10
Т. е. выходцев из Германии. Бакунин обобщает здесь свой кратковременный цюрихский опыт. Он имеет в виду тот круг, в который попал по приезде в Цюрих, где литературная деятельность немецких уроженцев была в то время весьма оживленною вследствие цензурного гнета на родине. Фребели, Фоллены, Гервег и пр. в Цюрихе, Фохты в Берне были умственными центрами для немцев, попавших в Швейцарию. Кроме «Немецкого Вестника» им принадлежала еще цюрихская газета «Швейцарский Республиканец», в которой появилась статья Бакунина о коммунизме (см. том III настоящего издания). Но они издавали много и для самой Германии, отчасти используя для этого освобождение книг свыше 20 печатных листов от цензуры.
[Закрыть], – я говорю здесь только о немецкой Швейцарии, – а немцы вообще до такой степени лишены общественного такта, что всякая полемика в их руках обыкновенно обращается в грязную брань, в которой мелким и гнусным личностям нет конца.
В Цюрихе я познакомился с знакомыми и приятелями Гервега, которые мне впрочем так мало понравились, что в продолжение всего времени, проведенного мною в сем городе, я избегал частой встречи с ними и только с одним Гервегом находился в близкой связи. Тогда управлял Цюрихскою республикою статский советник Блюнчли, глава консервативной партии; журнал его «Der Schweizerische Beobachter» вел жестокую брань с органом демократической партии «Der Schweizerische Republikaner», издаваемым Юлиусом Фребель, знакомым и даже приятелем Гервега.
Не смею также говорить о предмете их тогдашнего спора; в нем слишком много грязи. Это не был чисто политический спор, как случается иногда между враждующими партиями в других государствах; в нем участвовали также и религиозные шарлатаны, пророки, мессии, вместе же и благородные рыцари вольного пропитания, просто воры и даже непотребные женщины, которые сидели потом на одной скамье с господином Блюнчли как свидетельницы и как обвиненные в публичном процессе, окончившем сию скандалезную брань.
Блюнчли и его приятели, братья Ромер, один называвший себя мессиею, а другой – пророком, были осуждены и осрамлены вместе с сими дамами. Демократы торжествовали, хотя впрочем и сами вышли из постыдного дела не без стыда; а Блюнчли, для того чтобы отомстить им, а вероятно также повинуясь требованию прусского правительства, изгнал совершенно невинного Гервега из Цюрихского кантона[11]11
О братьях Фребель, Юлии и Карле, о братьях Ромерах, о Блюнчли см. комментарий к тому 3 настоящего издания.
Когда цюрихские реакционеры, стоявшие у власти, добились высылки Гервега из цюрихского кантона, правительство кантона Базель даровало ему право гражданства. Впрочем он вскоре после того уехал в Париж, где поселился после свадебного путешествия по Италии, Франции и Бельгии. Одно время Гервег увлекался коммунизмом и сближался с немецкими ремесленниками в Швейцарии: через него Бакунин и познакомился с В. Вейтлингом. После провала мысли о превращении «Немецкого Вестника» в толстый журнал немецких радикалов Гервег вместе с Руге и Марксом задумали издавать в Париже «Немецко-французские Ежегодники». Вышла в 1844 году, как известно, только одна двойная книжка этого журнала, прекратившегося вследствие ссоры Маркса с Руге, имевшей в основе серьезные политические расхождения, но с личной стороны вызванной различным отношением их к Гервегу, вольный образ жизни которого в Париже весьма резко порицался педантичным Руге.
[Закрыть].
Я же жил в стороне от всех дрязг, редко кого видя кроме Гервега; не был знаком ни с господином Блюнчли, ни с его приятелями; читал, учился и думал о средствах честным образом снискать себе пропитание, ибо из дому не получал более денег. Но Блюнчли, вероятно узнав о моей дружеской связи с Гервегом,чего не знают в маленьком городке, – а может быть и для того, чтобы выслужиться перед русским правительством, захотел запутать и меня, к чему ему представился скоро следующий удобный случай.
Гервег, находясь уже в Арговийском кантоне, прислал ко мне с рекомендательною запискою коммуниста портного Вейтлинга, который, отправляясь из Лозанны в Цюрих, на дороге зашел к нему, для того чтобы с ним познакомиться; Гервег же, зная, как меня интересовали тогда социальные вопросы, рекомендовал его мне. Я был рад этому случаю узнать из живого источника о коммунизме, начинавшем тогда уже обращать на себя общее внимание. Вейтлинг мне понравился: он – человек необразованный, но я нашел в нем много природной сметливости, ум быстрый, много энергии, особенно же много дикого фанатизма, благородной гордости и веры в освобождение и будущность порабощенного большинства. Он впрочем недолго сохранил сии качества, испортившись скоро потом в обществе коммунистов-литераторов; но тогда он пришелся мне очень по сердцу; я так был прикормлен приторною беседою мелкохарактерных немцев-профессоров и литераторов, что рад был встретить человека свежего, простого и необразованного, но энергического и верующего.
Я просил его посещать меня; он приходил ко мне довольно часто, излагая мне свою теорию и рассказывая много о французских коммунистах, о жизни работников вообще, о их трудах, надеждах, увеселениях, а также и о немецких только что начинавшихся коммунистических обществах. Против теории его я спорил, факты же выслушивал с большим любопытством: тем ограничились мои отношения с Вейтлингом. Другой связи у меня ни с ним, ни с другими коммунистами ни в то время, ни потом решительно не было, и я сам никогда не был коммунистом[12]12
Это утверждение в общем совершенно верно: ни тогда, ни до того ни позже Бакунин коммунистом не был. Нам известно только одно заявление его, которое можно истолковать в смысле призвания своей солидарности с коммунистическими идеями (в письме к Р. Зольгеру от октября 1844 года, напечатанном в томе III настоящего издания). В рассматриваемое время он был демократом с весьма туманными политическими взглядами; позже в его мировоззрение проникают анархистские элементы, присущие впрочем всякому «крестьянскому социализму», а на позиции последнего Бакунин и стоял в расцвет своей политической деятельности, в конце 40-х годов и в 60-70-е годы. И во все эти периоды взгляды его окрашены были более или менее сильным налетом революционного панславизма (у него тоже одна из разновидностей крестьянского социализма).
[Закрыть].
Я остановлюсь здесь, государь, и войду несколько глубже в этот предмет, зная, что неоднократно был обвинен перед правительством в деятельном сообществе с коммунистами сначала через господина Блюнчли, потом же вероятно и другими. Я хочу один раз навсегда очиститься от несправедливых обвинений; на мне уж так много, так много тяжких грехов, зачем же мне брать еще на себя грехи, в которых я решительно не был повинен?
Я знал впоследствии многих французских, немецких, бельгийских и английских социалистов и коммунистов, читал их сочинения, изучал их теории, но сам не принадлежал никогда ни к какой секте, ни к какому обществу и решительно оставался чужд их предприятиям, их пропаганде и действиям. Я следовал с постоянным вниманием за движением социализма, особенно же коммунизма, ибо смотрел на него как на естественный, необходимый, неотвратимый результат экономического и политического развития Западной Европы («Я говорю только о Западной Европе, потому что на Востоке и ни в одной славянской земле, – разве только кроме Богемии и отчасти Моравии и Шлезии, – коммунизм не имел ни места ни смысла» (Примечание Бакунина.); видел в нем юную, элементарную (Т.е. стихийную), себя еще не знающую силу, призванную или обновить или разрушить вконец западные государства. Общественный порядок, общественное устройство сгнили на Западе и едва держатся болезненным усилием[13]13
Эти рассуждения о «гниении» Запада вообще не были присущи Бакунину, который в отличие от Герцена в этом пункте резко расходился с московскими славянофилами. В его речах и сочинениях мы подобных заявлений, столь обычных в произведениях Герцена, не встретим. В «Исповеди» же, где он лицемерит, где он приспособляется к миропониманию Николая I и к казенно-российской философии истории, он позволил себе такие рассуждения, над которыми в глубине души сам смеялся.
[Закрыть], сим одним могут объясниться и та невероятная слабость и тот панический страх, которые в 1848 году постигли все государства на Западе, исключая Англии; но и ту, кажется, постигнет в скором времени та же самая участь.
(Разительная истина)
В Западной Европе, куда ни обернешься, везде видишь дряхлость, слабость, безверие и разврат, разв[р]ат, происходящий от безверия; начиная с самого верху общественной лестницы, ни один человек, ни один привилегированный класс не имеет веры в свое призвание и право; все шарлатанят друг перед другом и ни один другому, ниже себе самому не верит: привилегии, классы и власти едва держатся эгоизмом и привычкою – слабая препона против возрастающей бури!
Образованность сделалась тождественна с развратом ума и сердца, тождественна с бессильем, и посреди сего всеобщего гниенья один только грубый, непросвещенный народ, называемый чернью, сохранил в себе свежесть и силу, не так впрочем в Германии, как во Франции. Кроме этого все доводы и аргументы, служившие сначала аристократии против монархии, а потом среднему сословию против монархии и аристократии, ныне служат и чуть ли еще не с большею силою народным массам против монархии, аристократии и мещанства. Вот в чем состоит по моему мнению сущность и сила коммунизма, не говоря о возрастающей бедности рабочего класса, естественного последствия умножения пролетариата, умножения, в свою очередь необходимо связанного с развитием фабричной индустрии так, как она существует на Западе. Коммунизм по крайней мере столько же произошел и происходит сверху, сколько и снизу; внизу, в народных массах, он растет и живет как потребность не ясная, но энергическая, как инстинкт возвышения; в верхних же классах как разврат, как эгоизм, как инстинкт угрожающей заслуженной беды, так неопределенный и беспомощный страх, следствие дряхлости и нечистой совести; и страх сей и беспрестанный крик против коммунизма чуть ли не более способствовали к распространению последнего, чем самая пропаганда коммунистов («Брошюра Блюнчли, напр., изданная им в 1843 году от имени цюрихского правительства по случаю процесса Вейтлинга, была вместе с упомянутою книгою Штейна одною из главных причин распространения коммунизма в Германии». (Примечание Бакунина.)
(Правда)
Мне кажется, что этот неопределенный, невидимый, неосязаемый, но везде присутствующий коммунизм, живущий в том или другом виде во всех без исключения, в тысячу раз опаснее того определенного и приведенного в систему, который проповедуется только в немногих организованных тайных или явных коммунистических обществах.
Бессилие последних явно оказалось в 1848 году в Англии, во Франции, в Бельгии, а особливо в Германии; и нет ничего легче как отыскать нелепость, противоречие и невозможность в каждой доселе известной социальной теории, так что ни одна не в состоянии выдержать даже трех дней существования.
Простите, государь, сие краткое рассуждение; но мои прегрешения так тесно связаны с моими грешными мыслями, что я не могу исповедывать одних, совершенно не упомянув о других. Я должен был показать, почему я не мог принадлежать ни к одной секте социалистов или коммунистов, как меня в том несправедливо обвиняли.
Разумея причину существования сих сект, я не любил их теорий; не разделяя же последних, не мог быть органом их пропаганды; а наконец и слишком ценил свою независимость для того, чтобы согласиться быть рабом и слепым орудием какого бы то ни было тайного общества, не говоря уж о таком, которого я не мог разделять мнений.
В это же время, т.е. в 1843 году, коммунизм в Швейцарии состоял из малого числа немецких работников: в Лозанне и Женеве явно, в виде обществ для пения, чтения и для общего хозяйства, в Цюрихе же состоял из пяти или шести портных и сапожников. Между швейцар[ц]ами коммунистов не было: природа швейцар[цев] противна всякому коммунизму, а немецкий коммунизм был тогда еще в пеленках. Но для того, чтобы придать себе важность в глазах правителей Европы, отчасти же в тщетной надежде скомпрометировать цюрихских радикалов, Блюнчли составил фантастического страшилу.
Он по собственному признанию знал о приходе Вейтлинга в Цюрих, терпел его присутствие два или три месяца, потом велел схватить его[14]14
Вейтлинг был арестован в Цюрихе 8 июля 1843 года в связи с выходом печатного проспекта его подготовлявшейся к изданию книги «Евангелие бедного грешника». За богохульство и тайную коммунистическую пропаганду он был приговорен к 10 месяцам тюремного заключения, а затем в мае 1844 г. выдан прусскому правительству, которое впрочем скоро отпустило его на свободу. Вейтлинг уехал в Лондон, затем в Брюссель и наконец, в Америку.
[Закрыть], надеясь найти в его бумагах довольно важных документов для того, чтобы замешать цюрихских радикалов, и ничего не нашел кроме глупой переписки и сплетней, («В доказательство, что все обвинения, заключения, догадки господина Блюнчли и все на них основанное здание были суетны и ложны, я приведу только одно: Вейтлинг был осужден приговором верховного суда на годовое и двухгодовое содержание в тюрьме, и не за коммунизм, а за глупую книгу, напечатанную им незадолго перед тем в Цюрихе. Немедленно по произношения приговора Блюнчла посадил Вейтлинга не в тюрьму, а выдал его прусскому правительству, которое, рассмотрев дело, через месяц выпустило Вейтлинга на свободу». (Примечание Бакунина)
а против меня два или три письма, Вейтлинга, в которых он говорит обо мне несколько незначительных слов, извещая в одном своего приятеля, что он познакомился с одним русским, и называя меня по фамилии, в другом же называя меня «Der Russe» ( Русский) с прибавлением «Der Russe ist ein guter» или «ein prachtiger Kerl» («Этот русский-славный» или «прекрасный парень») и тому подобное.
Вот на чем были основаны обвинения господина Блюнчли против меня: другого же основания и быть не могло, ибо мое знакомство с Вейтлингом ограничилось одним любопытством с моей и охотой рассказывать с его стороны; а кроме Вейтлинга я ни одного коммуниста в Цюрихе не знал. Услышав однакож, не знаю, справедлив ли был этот слух или нет, что Блюнчли имел даже намерение арестовать меня, и опасаясь последствий, я удалился из Цюриха. Жил несколько месяцев в городке Нион на берегу Женевского озера, в совершенном уединении и борясь с нищетою, а потом в Берне, где и узнал в январе или в феврале 1844 года от господина Струве (Аманд Иоаннович), секретаря посольства в Швейцарии, что оное, получив донос против меня от Блюнчли, писало о том в Петербург, откуда и ждало приказаний.
В этом доносе, по сказанию господина Струве, Блюнчли, не довольствуясь обвинением меня в коммунизме, утверждал еще ложно, что будто бы я писал или сбирался писать против русского правительства книгу о России и Польше.
Для обвинения меня в коммунизме была хоть тень правдоподобия: мое знакомство с Вейтлингом; но последнее обвинение было решительно лишено всякого основания и доказало мне ясно злое намерение Блюнчли; ибо не только что у меня еще тогда и в мысли не было писать или печатать что о России, но я старался даже не думать об ней, потому что память о ней меня мучила; ум же мой был исключительно устремлен на Западную Европу. Что же касается до Польши, то могу сказать, что в это время я даже не помнил о ее существовании; в Берлине избегал знакомства с поляками, виделся с некоторыми только в университете; в Дрездене же и в Швейцарии ни одного поляка не видел[15]15
Зная, что в глазах Николая I сношения с поляками представляют особенно тяжкое преступление, Бакунин в тех местах своей «Исповеди», где ему приходится касаться этого щекотливого предмета, старается всячески смягчить свое изложение, затушевать и обойти компрометирующие факты и т. д. В данном случае он невидимому прямо говорит неправду. Как мы знаем по третьему тому настоящего издания, Бакунину предлагали в рассматриваемое время писать книгу о России, относительно же брошюры о Польше в то время вряд ли могла идти речь. Но чтобы он вообще не имел в тот период польских знакомых или не встречал поляков в Дрездене, в этом позволительно усомниться.
[Закрыть].
До 1844-го года, государь, мои грехи были грехи внутренние, умственные, а не практические: я съел не один, а много плодов от запрещенного древа познания добра и зла, – великий грех, источник и начало всех последовавших преступлений, но еще не определившийся тогда еще ни в какое действие, ни в какое намерение. По мыслям, по направлению я был уж совершенным и отчаянным демократом, а в жизни неопытен, глуп и почти невинен как дитя. Отказавшись ехать в Россию на повелительный зов правительства, я совершил свое первое положительное преступление.
Вследствие этого я оставил Швейцарию и отправился в Бельгию в обществе моего друга Рейхеля[16]16
Бакунин уехал с А. Рейхелем из Швейцарии в Бельгию 9-10 февраля 1844 года, как видно из письма его к Луизе Фохт, напечатанного в томе III настоящего издания.
[Закрыть]. Я должен сказать о нем несколько слов, имя его упоминается довольно часто в обвинительных документах. Адольф Рейхель прусский подданный, компонист и пианист, чужд всякой политики, а если и слышал об ней, так разве только через меня. Познакомившись с ним в Дрездене я встретившись потом опять в Швейцарии, я с ним сблизился, подружился, он мне был постоянно истинным и единственным другом; я жил с ним неразлучно, иногда даже и на его счет, до самого 1848-го года. Когда я был принужден оставить Швейцарию, – не захотев меня оставить, он поехал со мной в Бельгию.
В Брюсселе я познакомился с Лелевелем (Иоахим).
Тут в первый раз мысль моя обратилась к России и к Польше; бывши тогда уж совершенным демократом, я стал смотреть на них демократическим глазом, хотя еще не ясно и очень неопределенно: национальное чувство, пробудившееся во мне от долгого сна, вследствие трения с польскою национальностью, пришло в борьбу с демократическими понятиями и выводами. С Лелевелем я виделся часто, расспрашивал много о польской революции, о их намерениях, планах в случае победы, о их надеждах на будущее время, и не раз споривал с ним, особенно же насчет Малороссии и Белоруссии, которые по их понятиям должны бы были принадлежать Польше, по моим же, особенно Малороссия, должны были ненавидеть ее как древнюю притеснительницу.
Впрочем из всех поляков, пребывавших тогда в Брюсселе, знал и видел я только одного Лелевеля, да и с ним отношения мои, хоть мы и часто виделись, никогда не выходили из границ простого знакомства. Правда, что я перевел было на русский язык тот Манифест к русским, за который он был изгнан из Парижа[17]17
Воззвание к россиянам, выпущенное в 1832 году лелевелевским комитетом в Париже, предлагающее революционную солидарность русскому народу против царизма и содержащее некоторые принципы революционного панславизма, было для реакционного французского правительства только предлогом к расправе с польскою эмиграциею. Лелевелевский комитет был распущен, а членам его предложено оставить Париж и не подъезжать к нему ближе 50 километров. А после лионских апрельских волнений 1834 года полякам, подозреваемым в близости к французским революционерам, предложено было выехать из Франции. Этой участи подверглись Лелевель, Ворцель и другие.
[Закрыть], но это было без последствий: перевод остался ненапечатанный в моих бумагах.
Пробыв несколько месяцев в Брюсселе, я отправился с Рейхелем в Париж, от которого, равно как прежде от Берлина и потом от Швейцарии, ждал теперь себе спасения и света. Это было в июле 1844 года[18]18
Здесь Бакунин не совсем точен. Как теперь установлено, он побывал в Париже уже в марте 1844 года: об этом ясно говорится в письме Руге к Кехли из Парижа от 24 марта 1844 г. (письмо хранится в Институте Маркса, Энгельса и Ленина и пока не опубликовано). В этом письме рассказывается о собрании эмигрантов с французскими оппозиционерами, причем упоминается и Бакунин: «Вчера, мы, немцы, русские и французы, собрались совместно на обед, чтобы поближе рассмотреть и обсудить наши дела: русские Бакунин, Боткин, Толстой (refugies democrates communistes), Маркс, Рибентроп, я и Бернайс, французы Леру, Луи Блан, Феликс Пиа и Шельхер. В общем мы прекрасно столковались». В этом письме все замечательно: и то, что трусливый обыватель В. П. Боткин попал в разряд революционных эмигрантов-коммунистов; и то, что в эту категорию попал Г. М. Толстой, о котором здесь несомненно говорится и которого тоже коммунистом назвать было трудно; и то, что коммунистом объявлен Бакунин, таковым не бывший (но слова, эти наводят на предположение, что втечение некоторого времени в 1844 году он так себя называл или таковым себя считал); и то, что сумели быстро столковаться люди столь различных направлений, как перечисленные в письме. Но особенно замечательна быстрота, с которою Бакунин сумел проникнуть в руководящие демократические круги того исторического периода (насколько нам известно, из названных французов он до того знал лишь П. Леру, которому писал или собирался писать еще в начале 1843 года; см. том III). Надо полагать, что в этом отношении ему оказал большую помощь А. Руге, который и ввел его в эти круги и в частности вероятно познакомил его с Марксом. Но помощь в этом отношении мог оказать ему и Г. Гервег. Так или иначе Бакунину повезло, и он очень быстро завязал много знакомств среди влиятельнейших политических деятелей того времени.
[Закрыть].