Текст книги "Тезей"
Автор книги: Мэри Рено
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 42 страниц)
– Так в чем же дело? Объясни… Ты единственный сын твоей матери, только в тебе ее кровь. И ты готов похоронить ее вместе с собой, ты так легко к этому относишься?..
Он помолчал немного… Его спокойный взгляд, казалось, говорил: «О чем еще вспомнит этот человек? Он же ничего не понимает!» Это разозлило меня еще больше… Наконец он сказал:
– Она бы так не думала.
– Вот как? – говорю. – Продолжай, говори до конца… Ты дал какой-нибудь обет или что?
– Обет? Не знаю… Пожалуй, да. Но это неважно…
– Как?.. Ты – не знаешь?!
Он говорил очень старательно. Он был так молод, что не ожидал, чтобы человек моего возраста мог его понять.
– Обеты, клятвы – это ведь для того, чтобы связать себя, если передумаешь. Я дам обет, если меня попросят, но это неважно.
– Какому богу? – спросил я. Лучше было покончить с этим поскорей.
– Если я дам обет, – говорит, – то Асклепию. Когда буду готов.
Это было нечто новое. У него и теперь было что-то на уме, о чем он не станет говорить, – как было всегда, – но это он сказал без раздумья, сразу и искренне. Да он всегда был загадкой, с самого рождения… Я ожидал каких-нибудь высокопарных слов, но он продолжал:
– Знаешь, это началось с лошадей… – Помолчал, задумавшись… – Я часто лечил их, мне это всегда нравилось… Быть может, это идет от Посейдона? – Улыбка у него была чудесная, женщина бы от нее таяла… – А потом так случилось, что пришлось помочь человеку, и это меня захватило. И я начал задумываться: а зачем люди?
Такого вопроса я никогда не слыхал. Меня будто ударило: если человек начинает спрашивать такое – чем это кончится?.. Это же всё равно что заглядывать в черный водоворот, а его воронка – глубокая, бездонная – тянет в закрученную глубину – вниз, вниз… Посмотрел на парня – ничего… Он не напуган, не плохо ему, только чуть-чуть не в себе; другой на его месте был бы таким, если бы под окном прошла девушка, по которой он сходит с ума.
– Слушай, – говорю. – Боги нас создали – это их дело.
– Да, но зачем?.. Мы должны соответствовать своему предназначению, в чем бы оно ни состояло. Но как мы можем жить, если не знаем его?
Я не сводил с него глаз. Такие отчаянные слова – но он, казалось, светился изнутри. Он видел, что я его слушаю, и это подтолкнуло его дальше:
– Я ехал однажды на колеснице, в Эпидавр. Давай поедем туда вместе, государь, хоть завтра, ты сам увидишь… Хотя ладно, это необязательно. В общем, мы скакали по дороге вдоль моря, и ветер был попутный…
– Мы? – Я перебил его, думал услышать что-нибудь полезное.
– О, это я про упряжку! Когда они идут, как один, и сам вместе с ними это так получается.
Я его отвлек, ему понадобился какой-то момент, чтобы вернуться к своей мысли.
– Дорога была хорошая и совсем пустая, не надо было придерживать… Я отпустил их – и они пошли, как ураган!.. И тогда я это почуял, почуял, как Бог сходит вниз, наполняет коней, меня – словно непрерывная молния, только не сжигает… У меня волосы поднялись на голове… И я подумал: «Вот оно! Вот оно – мы для этого! Чтобы притягивать богов, как дубы притягивают молнии, чтобы через нас боги могли нисходить на землю… Но зачем это?» Колесница летела вдоль берега, и всё вокруг такое синее, и наши гривы струятся в воздухе… Они бежали сами, от радости, как носятся на равнине в табунах… И тогда я понял, зачем это, – но этого нельзя сказать словами, слова убивают смысл.
Он вскочил на ноги – так, будто вовсе ничего не весил, – и быстро отошел к окну. Постоял там, глядя наружу… Потом успокоился и сказал почти стыдливо:
– Ну вот… Но все это можно почувствовать, когда берешь на руки больного щенка…
Она словно услышала его – громадная сука, набрякшая молоком, волкодав, вошла и оперлась ему на грудь лапами. Он почесал ей за ухом… Точно так же стояла однажды его мать, когда я только привез ее в дом, ей тогда было восемнадцать… Он был живым воплощением нашей любви, через него мы могли бы жить вечно; а без него – умрем…
– Если ты целитель от кого-то из богов, – говорю, – тем более нужно иметь сыновей и передать им свой дар. Бессмертные не скажут тебе спасибо, если ты его растратишь, уж это точно!
Он не сразу отрезвел, не сразу понял, что все-таки нужны будут еще слова. Вы видали скакуна, на котором таскают бревна? – вот так он мучился со словами, я видел, как он их ворочает.
– Но в том-то и дело, – говорит. – Не растратить его. В этом самое главное!.. Эта сила требует человека целиком; начни отвлекаться на одно, на другое – от нее ничего не останется… Ну вот, девушки. Стоило бы мне начать – женился бы я или просто сошелся бы с какой-нибудь на празднике Диониса, – я, наверно, не смог бы без них потом… Они такие красивые и мягкие – как лисята… Очень похоже, что стоит начать – ими потом не насытишься… Так уж лучше и не начинать.
Я буквально остолбенел. Я едва мог поверить, что понял его. Наконец говорю:
– Ты что – шутишь или хочешь меня одурачить? Ты хочешь сказать, что ты еще девственник? В семнадцать-то лет?!
Он вспыхнул. Но не от смущения, нет: он был достаточно взрослым, чтобы расслышать оскорбление, он был воин… Но дисциплинированный воин – и ответил совсем спокойно:
– Да, государь. Это часть того, что я хочу сказать.
Значит, не было даже дикого побега, чтобы продолжить наш род, где-нибудь на холмах Трезены или на хуторе каком, – ничего!.. Я вспомнил, как она показала мне его утром, после целой ночи мучений… А теперь он кидает мне в лицо наши погибшие надежды! Будь он женщиной, его можно было бы заставить подчиниться, но он – мужчина, он сам себе хозяин…
– В твоем возрасте у меня в Трезене уже были дети, уже бегали… – я не нашел ничего другого, что сказать.
Это его позабавило, лицо его прояснилось, как летний день…
– Я знаю, государь. Не могу же я не знать своих братьев.
– Ты слишком легко на это смотришь… – Я был зол и добавил кое-что еще. На палубе галеры это прозвучало бы нормально, но сыну от своего отца такие вещи выслушивать не очень-то… Я это знал, но уже не владел собой.
А он посмотрел на меня – и ему стало противно, видно было. Если бы от меня – я, пожалуй, перенес бы это легче; но нет – от себя самого, за то, что старался излить передо мной душу… И это было для меня самой большой обидой: ведь злился-то я как раз потому, что любил его, гордился им… Если бы это был Акам на Крите – пусть бы он оскопил себя во время обрядов в честь Аттиса, и я наверно смог бы через это перешагнуть: он был славный паренек, но в нем было очень мало своего.
Ипполит молчал. А мне казалось, я слышу смех, не человеческий смех: хохотал Лабиринт, и холмы Наксоса, и Девичий Утес, и пещера за Глазом… Они сплелись в хороводе – Мать, Дева, Старуха – три, как одна, и я слышал их шепчущий хохот.
Злость во мне кипела, но я понизил голос и говорил тихо. Я давно этому научился: чтобы зацепить человека выше себя – есть лучшие способы, чем на него кричать. Я сказал среди прочего, что бесчестно было принимать царство, воспользовавшись старческим слабоумием некогда Великого Царя, что у него есть свои сыновья, имеющие больше прав, которые продолжили бы династию… А он – он издевается над последними надеждами доживающего свой век старика… «Ведь он любил тебя. Есть в тебе хоть капля совести?!»
Он и рта не раскрыл, но лицо его было красноречиво. Покраснело, с желваками на скулах… Он был не из тех, кто много говорит; и глядя, как он стиснул пальцами подоконник, я знал, что сейчас ему не говорить хотелось. Быть может, он думал, что я его не разглядел, но уж если кто знал такую ярость – так это я. Чуть не сказал ему об этом. Но пока мы молча глядели друг на друга – словно враги на поле боя – вошла мать и сказала, что царь готов принять меня. Она внимательно поглядела на нас, но ничего не сказала больше; а мы оба избегали ее взгляда, как мальчишки.
Деда усадили в постели… Он был чист и легок, как пух чертополоха; молочно-белая кожа обтягивала кости рук, а они лежали на синем шерстяном покрывале, под которым едва угадывалось его тело… Приветствуя меня, он поднял руку чуть-чуть, как маленькому ребенку, и я увидел пленку на его глазах. Я встал возле него на колени, он погладил мне волосы и сказал:
– Не теряй веры, сынок, это единственное, что мы можем… А боги знают, что делать с нами. – Голос был, как шелест тростника.
Он снова задремал… А мне снова вспомнилась юность: как мне был зов идти к быкам на Крит, как рыдал народ, как кричал мне отец, что оставляю его врагам на склоне лет… Да, это была правда, но я ушел, и не мог иначе…
Раздался стук копыт – я выглянул в окно. Парень был внизу на дороге; в свете заката пыль из-под колес тянулась розовым шлейфом… Когда он брал поворот, я представил себе, как его глаза пожирают пространство впереди, пока он не выберется на равнину, где сможет дать волю коням.
Я бегом бросился в конюшню, на ходу крича, чтобы дали колесницу и пару свежих лошадей… Прибежал и колесничий, но я отослал его и взял вожжи сам. Когда скитаешься по разным странам, то время от времени приходится править чужими лошадьми, так что и эти сразу почуяли хозяина. Через Орлиные Ворота я погнал их к морю; и люди в Трезене, мимо которых я совсем недавно ехал с царем-возничим, изумленно глядели мне вслед и вспоминали об учтивости, когда я уже проезжал.
Я его видел у поворотов, но он ни разу не оглянулся – смотрел только вперед, к равнине Лимны, что покрыта затвердевшей глиной; а добравшись до нее, нагнулся над упряжкой, и они рванулись – вихрем. Но я думал, что еще нагоню, хоть он и ушел раньше; ведь он крупнее меня, – моим надо везти меньший вес, – а он отпряг свою третью, праздничную, и правил только парой.
Рябь Псифийской Бухты плескалась о сверкающие влажные камни… По этой самой дороге я уезжал на поиски своего отца, на испытание мужества на Истме – как раз в его возрасте… И вот я снова мчался по ней во всю мочь словно опять был мальчишкой и надо было выиграть гонку у другого, высокого… Я не был мальчишкой. Когда год за годом мокнешь на море – то тут, то там костенеют суставы, завтра всё будет болеть… Но всё равно я хотел выиграть эту гонку.
Против его каприза была моя воля; я уже доставал, когда его закрыл длинный поворот. Он меня так и не видел. Я обогнул мыс – и вот, совсем рядом, стоит его колесница… Но она стояла пустая возле дороги. Сердце у меня прыгнуло, ударило в горло – безо всякого смысла, потому что пара была привязана к оливе и стояла спокойно… Увидев, что всё в порядке, я привязал и своих коней рядом и пошел по тропе вверх.
Зная его, я думал, что мне придется карабкаться долго; но он ушел не очень далеко. Там была роща, а я шел тихо, – он меня не видел за деревьями. Он стоял, тяжело дыша… От скачки, от подъема и – я видел – от ярости. Руки его висели, но пальцы сжимались и разжимались. Потом начал ходить по поляне, словно зверь в клетке, – и вдруг подпрыгнул и с треском обломил сук, толщиной в мою руку. Разломал его, наступив ногой на середину, потом принялся за тонкие ветви… Вокруг была целая куча листьев и белой щепы изодранного дерева; он встал над этим месивом, угрюмо глядя вниз… Потом опустился на колени, пощупал руками и поднялся, держа что-то в сомкнутых ладонях; держал мягко, заботливо – но оно было мертвое. Не знаю, что это было, птичка или бельчонок, – что-то маленькое. Уронил убитую зверушку, взялся рукой за лоб… Я увидел его огорчение, понял, что он опомнился, что корит себя и за то, что произошло между нами, – мне было достаточно. Я вышел из-за деревьев, протянул ему руки:
– Ладно, малыш, это прошло, – говорю. – Зато теперь мы будем знать друг друга лучше…
Он посмотрел на меня, – так, будто я с неба свалился, – опустился на колени и прижал мою руку ко лбу. Пока он поднимался, я опять поцеловал его; но на этот раз, когда он распрямился во весь свой богатырский рост, я ощутил уже только гордость.
Мы поговорили немного, вместе посмеялись над нашей гонкой, замолчали… Уже вечерело, вершины холмов золотились над бухтой, утонувшей в тени; пахло водорослями с пляжа, чабрецом, влажной от росы пылью… Трещали кузнечики… Я сказал:
– Знаешь, я забрал твою мать у Девы, а теперь она требует вернуть долг. Боги справедливы, их нельзя обмануть… И хотя ты служишь тому из них, кто никогда не любил меня, будь верен, и ты останешься мне сыном. Верность – это мера человека.
– Вот посмотришь, отец, – он впервые назвал меня так с тех афинских дней, – вот посмотришь, я и тебе буду верен.
Он замолчал, но я видел, что он еще что-то хочет сказать – и стесняется.
– Ну что? – говорю.
– Когда я был маленький, – сказал он, – я однажды спросил тебя, почему невинные тоже страдают, когда боги разгневаны. И ты мне ответил: «Не знаю». Ты – мой отец и царь! – сказал: «Не знаю». За это я всегда тебя любил.
Я ответил ему что-то ласковое, а сам думал: удастся ли мне когда-нибудь его понять?.. Ладно, хватит с меня и веры в него. Когда мы шли назад к колесницам, я спросил, куда он ехал.
– В Эпидавр. Чтобы вылечиться от одной старой болезни. Я-то думал, что она уже прошла… А вместо этого пришел ты…
Он не сказал, что за болезнь; но я понял, что он говорил о своей ярости. Странные слова для человека его силы и в самом воинственном возрасте.
В лучах заката ярко горело небо, светилась земля; и лицо его тоже светилось – изнутри… Я ехал домой умиротворенный; и так славно, сладко спал в ту ночь… Но только богам дано вечно жить в радости.
2
В то лето мы с Пирифом добрались до самой Сицилии, чтобы оттуда напасть на Фапс. Ночной штурм с моря был так успешен, что мы были уже на стенах, когда они забили тревогу. Я слышал крик наблюдателя; раньше бывало кричали: «Тезей Афинский!», а этот вопил: «Тезей-Пират!.. Тезей-Пират!..»
Я разозлился, и фапсийцы дорого за это заплатили… Но всё равно это заставило меня задуматься. В те дни все, чем я мог похвастаться к концу года, – это груз добычи да очередная деваха, от которой меня через год затошнит. А когда-то это были области, очищенные от бандитов; укрепленные границы; законы, вершившие правосудие; улаженные распри между племенами; просители, освобожденные от жестоких хозяев… Если вдуматься – от того, что я живу, никому не стало лучше ни в этот год, ни в прошлый, ни в позапрошлый…
Когда мы шли назад вдоль берегов Италии, я вспомнил Трезену. Нельзя больше пускать дела на самотек: Ипполит сам выбрал свое наследство – значит, юный Акам, сын Федры, должен стать наследником всех моих царств. Он должен приехать в Афины, чтобы к нему там привыкли.
Парнишка был неплохой, в нем было немало достоинств… Но он был очень легкомыслен и жил со дня на день. Храбрости ему было не занимать, я часто это замечал, но честолюбия, казалось, в нем не было вовсе. Он был сыном моей законной царицы, с чистым титулом для материковых царств, если бы я его выбрал наследником, – однако, насколько я мог видеть, он спокойно ждал, пока Крит сам упадет ему в руки, и ни о чем больше не помышлял. Правда, он был критянин до мозга костей – как те изящные принцы Старого Царства, нарисованные на стенах Лабиринта, что гуляли по газонам ирисов с царским грифоном на веревочке; правда и то, что я сам сделал его таким… За всю его жизнь я привозил его в Афины лишь несколько раз, да и то ненадолго… У меня было оправдание, – он был слабым ребенком, – но я сам хотел, чтобы он оставался доволен своим Критом: достаточно уж братья повоевали из-за Аттики во времена моего отца. Однако теперь надо было показать его там, иначе народ его вовсе забудет; да и пора было приучать его к делу.
Он был беспомощен, как дитя малое. Ему было уже достаточно много лет, чтоб успеть призадуматься, как долго он сможет усидеть на Крите без поддержки аттического флота; но казалось – это его ничуть не заботит. А заботиться было о чем: Девкалион умер, сын его Идоменей был совсем не тот человек… Если он еще не строил заговоров, чтобы захватить трон, то удерживал его не страх: он слишком был горд, чтобы рисковать своей честью, и потому не хотел поражения. В нем была кровь Миноса, – и по критской линии, и по греческой, – и ему было двадцать пять, а мне уже за сорок, и я не слишком берег себя, – все это знали, – он мог и подождать. Но как только я уйду, Акаму придется держаться обеими руками…
Женщины на Крите всегда разбирались в делах; интересно, как ко всему этому относится его мать, пыталась ли она говорить с ним на эту тему?.. Он относился к ней с истинно критским почтением, но когда я был у них в последний раз, ему, кажется, со мной было лучше.
Она никогда не просила меня взять ее в Афины, хоть теперь уже ни ее народ, ни мой не стали бы возмущаться… Я часто думал об этом; но каждый раз, посмотрев на запертые двери покоев, еще хранивших тень Ипполиты, откладывал на будущий год. Ей было уже тридцать, а это поздно чтобы привыкать жить в чужой стране… И потом, она ведь дочь Миноса; быть может ей вовсе не хотелось занимать место мертвой, которое никогда бы ей не досталось, останься та в живых, – или ехать в такое место, где незаконнорожденный будет выше ее сына… Возможно, она слышала, что в моем доме слишком много баб и что они отбились от рук за время моих отлучек… Вполне вероятно, что всё это играло свою роль.
Лето уже кончалось. Если опять стану долго раздумывать – придется снова отложить… Потому я расстался с Пирифом в море и повернул прямо на Крит.
Мальчишка встретил меня в гавани. Встретил с восторгом. Спрашивал, где я был, что привез ему, как скоро он сможет отправиться со мной в плавание, а ему едва исполнилось тринадцать… Всю дорогу он щебетал на колеснице, как скворец.
На террасе царского дома нас ждала его мать – маленькая, изящная, вся в украшениях; ее чудесные каштановые волосы блестели на солнце, а обнаженные груди были круглы и упруги, словно гроздья винограда в саду под террасой, откуда доносился его аромат… Когда мы остались наедине, я рассказал ей, как обстоят дела. И еще сказал так:
– Было бы несправедливо обойти Ипполита, после того как его мать отдала свою жизнь за меня и за Аттику. Если бы я тогда погиб, – а оба сына малыши, – ни один из них не мог бы рассчитывать ни на что… Но он посвятил себя Артемиде, чтобы отдать ее долг. Богам виднее… Но мы должны делать то, что остается нам.
– Да, – сказала она, – это верно.
Она сидела молча, сложив на коленях свои тонкие белые руки… Я чуть не сказал, что ей необязательно ехать в Афины, если она не хочет. Я прямо чувствовал, как эти слова скулились из меня наружу, как собаки просятся у закрытой двери, – но я знал, что это ее оскорбит. Она и так со многим мирилась: мои наезды к ней, между Афинами и морем, были коротки; я сам никогда не говорил ей о своих женщинах, но острова были полны и песен, и басен о моих морских походах, в которых я их добывал, так что она не могла не знать… Потому я сказал, что ей надо будет поехать, чтобы разделить почести с сыном, и что она может доверить мне привести в порядок дом и позаботиться о ее комфорте.
– Я хотела бы повидать Афины… – Она сказала это совершенно спокойно. Потом задумалась на момент… – Но что за странный юноша – отказаться от царства!.. А он не передумает? В этом возрасте молодежь полна прихотей, которые через год забываются…
– Только не он. Если он что-то решил, то не отказывается от этого легко.
Она подняла свои темные брови:
– Ты тоже.
– У него была возможность, и он это знает. Но прежде чем он научится интригам – лошади начнут летать, тут ты можешь мне поверить.
Итак, она согласилась ехать, а я отдал ей несколько украшений, которые нашел на Сицилии. Я больше думал об Акаме – как он примет эту новость?..
Он выглядел ошеломленно, словно такая мысль никогда ему и в голову не приходила. И что еще хуже – я понял, что так оно и было. Когда я умолк, он спросил:
– Отец, а ты точно знаешь, что Ипполит не хочет Аттику? Если хочет – я не могу ее взять! У друга – не могу…
Так можно говорить о детском подарке: о луке, ну о колеснице… Это вернуло назад все мои сомнения. «Какое легкомыслие, – думаю. – Славный парнишка, но величия – ни капельки…»
– Он твой брат, – говорю. – Ты думаешь, что я могу быть несправедлив со своими сыновьями? А что до дружбы – вы же никогда не виделись.
– Не виделись?.. Что ты, пап, конечно же виделись!.. – Ребенок вдруг обнаружил, что его заботы не заполняют собой весь мир, и изумился, и широко раскрыл свои темные критские глаза. – Это было, когда я возвращался домой из Афин. В последний раз, как я был у тебя. Ты послал какие-то письма в Трезену, и мы целую неделю оставались там – ждали ветра… Он как только узнал, что я там, сразу приехал вниз, и мы всё то время провели вместе… Он давал мне править колесницей – один раз, на ровном месте; и я совсем сам правил, – он сам так сказал, – он только чуть-чуть поддерживал вожжи… Мой пес Морозко – это его подарок… А ты не знал? Его отец был из священных собак Эпидавра… Неужели тебе не говорили, что это Ипполит меня туда отвез и вылечил?
– Вылечил? Но ты уезжал из Афин вполне здоровым…
– Да, но когда мы туда приплыли, у меня был один из тех приступов кашля…
Я совсем забыл, а в детстве он буквально синел от них…
– Жрец в Эпидавре знал всё-всё про это, он называл это астмой, а Ипполит тоже так сказал, еще раньше… Знаешь, пап, он почти врач; он мог бы стать настоящим врачом, если бы ему не приходилось стать царем. Ну вот, я проспал ту ночь в священной роще и видел настоящий сон от бога! – Его живое смуглое лицо стало торжественным, он приложил два пальца к губам… – Я не могу его рассказывать, но он был настоящий. А потом Целитель ушел с музыкой, а я – вылечился… Пап, а Ипполит может приехать в Афины, когда я буду там? Он тогда увидит, каким стал Морозко… Он на самом деле самый большой мой друг, а если мы не увидимся скоро, то вообще наверно друг друга не узнаем…
– Почему же нет? – говорю. – Там видно будет…
Эта негаданная любовь упала с неба словно дар божий. Мне стало стыдно, что держал мальчишек вдали друг от друга, – но разве забудешь войны Паллантидов?.. Конечно, он должен приехать! Но за всем этим была и другая мысль: будет он в Афинах, увидит, как слабо держит вожжи его младший брат, и придется ему самому приложить руки… Федра была права: я нелегко отказываюсь от того, к чему прикипело сердце.
А вскоре он сам написал мне из Трезены, по собственному почину: он хотел приехать в Элевсин, чтобы пройти обряд посвящения при Таинстве, и просил моего согласия. Я подумал, счастье само бежит мне навстречу.
Я выставил дозорных встречать его корабль, а когда он появился – вышел на крышу Дворца посмотреть. И сейчас будто вижу, как шел он к берегу мимо Эгины, как сверкал на солнце белый парус…
Когда я ехал в Пирей встречать его, то подумал, что рановато, пожалуй, оказывать ему такое внимание перед всем народом… Ладно, наплевать… Он спускался по сходням – я увидел, что он еще больше вырос; и лицо стало тверже, более взрослое… Неужели это я породил его? Нет – это всё она: мне вспомнилось, что у нее осталось единственное воспоминание об отце из ее детства – как он загораживал собой всю дверь.
Мы поехали вверх – через Морские Ворота – и дальше в Афины… Как капитан чует погоду, так ощущал я настроение толпы по их крикам и песням. В детстве он был сын амазонки, и только; а теперь они им восхищались, как детишки новой игрушкой: женщины ворковали, мужчины сравнивали его с Аполлоном-Гелием… Если бы могли, они кричали бы мне: «Почему ты его от нас прятал!..»
Во Дворце было то же самое. Старики, ненавидевшие его мать, вымерли; их больше не было… Всё было забыто, – и я давно уже знал об этом, хоть сам не забыл ничего. Молодые люди, которые были детьми, когда она погибла, восхищались тем, что они называли его эллинской чистотой… Это слово «эллинский» – можно было услышать в каждом углу, и оно часто имело смысл. Смуглый Акам, – с его тонкой талией, гибкой критской походкой и певучим акцентом, – это он был теперь чужеземцем; это на его матери лежала теперь тень Богини, ее надо было опасаться… Как мог я не предвидеть этого? Если Ипполит только руку протянет за своим правом первородства – они его кинут ему, как букет цветов…
Он был теперь более уверен в себе, в нем росла привычка к царской власти – теперь в мире нет такого человека, чтобы смог его подчинить… Что ж, тем лучше; но я тоже кое-что понимаю в нашем деле – посмотрим…
Акам встретил нас в Зале. Сначала он был напуган ростом брата, но Ипполит вспомнил какую-то их прежнюю шутку – и скоро они уже болтали меж собой, как всякие мальчишки. Когда мы подходили к внутренним покоям, Акам спросил Ипполита, не холодно ли там, наверху. Тот рассмеялся, посадил его себе на плечи – посмотри, мол, сам… В разгаре этой игры в лошадки младший вдруг притих, и старший повернул голову. Там была Федра, ждала, когда к ней подойдут. Она плохо спала в ту ночь и с утра воевала со своими служанками… Причесана она была плохо и, очевидно, не могла сидеть спокойно, когда ей красили губы… Решив, что к ней недостаточно внимательны, она встретила его холодно и любезностей тратить не стала. Он подошел было к ней с улыбкой, просить прощения, но смутился и сразу посерьезнел и, сказав что положено, постарался уйти вместе с братом как можно скорей.
Вскоре и я последовал за ними. Мне было жаль, что она обиделась, – но быть может оно к лучшему, что она впервые увидела его именно так, в невыгодном свете, не слишком похожего на царя? Говорят, первое впечатление остается надолго…
Но что на самом деле было жаль – что я вообще притащил ее в Афины. Она не могла не разглядеть в нем красоты своей соперницы, и уже это было скверно; но если она увидит в нем соперника своему сыну – это и того хуже, это опасно… У меня был опыт по этой части: Медея считала соперником меня…
Потому я убрал его подальше на первое время, чтобы она о нем поменьше думала. Он катался или охотился, – с братом или со мной, – она видела его лишь среди прочих, во время обедов в Зале. Там он хорошо смотрелся, на самом деле. Он ходил обнаженный до пояса, по моде, что я привез с Крита, в коротких ярко-красных штанах, и носил большое ожерелье царского наследника Трезены, собранное из золотых орлов с распростертыми крыльями… Гладкая смуглая кожа оттеняла золото, а волосы падали на плечи, как серебро по бронзе. Когда он проходил на свое место рядом со мной, я каждый раз слышал тихий шепот среди женщин. Когда-то он звучал в мою честь, – но люди должны жить по своим сезонам, иначе боги станут смеяться над ними…
Вскоре он собрался в Элевсин на обряд очищения. Было еще полмесяца впереди, но он сказал, что ему надо там что-то спросить. В первые дни он приезжал по вечерам домой, затем вошел во внутренние пределы храма и уже перестал появляться. Вскоре Верховный жрец Элевсина сказал мне, как жрец жрецу, что Ипполит избран для посвящения в тайные догматы веры, которые они узнали от Орфея, прежде чем менады убили его, и которые вообще-то доверялись только жрецам.
Мне его здорово не хватало; но его отсутствие вроде было к лучшему, потому что Федра пришла наконец в себя. Она и выглядела лучше, и перестала жаловаться на воду и воздух в Афинах и на невежество людей; одевалась более тщательно и была любезна с влиятельными людьми… Я решил, она увидела, что ее угрюмость может пойти во вред сыну. Когда до обрядов осталось совсем немного, – женщины уже начали готовить к празднику новые платья, – она сказала, что тоже хотела бы пройти посвящение.
Я восхитился ее политическим тактом. Это должно было понравиться: ведь афиняне боялись старой религии, а в Элевсине – каждый знает – ее обряды исправлены… Так что я не стал препятствовать ей, хоть и видел в этом прежде всего заботу о сыне. Она была у нас слишком одинока, а теперь могла бы подружиться с кем-нибудь из женщин… И вообще, с чего я взял, что Ипполит передумает? А если нет?.. Иногда мне хотелось, чтобы парни уладили это дело меж собой, никому не сказав ни слова, как-нибудь у костра во время охоты. Молодым бывает трудно подчиняться своим родителям, они должны до всего дойти сами… Так что же остается, кроме как оставить всё это богам?.. Но я по характеру предусмотрителен, и потому продолжал планировать, хоть и знал что бесполезно.
В надлежащие дни она пошла вместе с другими женщинами научиться обрядам очищения. Ей сказали там, от чего она должна воздерживаться… В числе прочего была и наша постель. Это был ее пост – не мой, – а с Сицилии я привез одну темно-медовую девчушку, искусную в танцах Афродиты… Ради мира в доме я не держал ее на виду, но сейчас был рад снова встретиться с ней.
За два дня до обрядов, участники Таинства вернулись в Афины, чтобы жрецы могли организовать торжественное шествие. Вести молодежь я назначил Ипполита, поскольку его брат был еще слишком мал. Если б я попросил, для Акама пошли бы на уступки; но никто не мог сказать, что я его обидел. Народная хвала в великие дни празднеств – это крепкое вино; если Ипполит хлебнет добрый глоток его – быть может он лучше себя поймет…
Он появился среди самых последних, когда на Агоре уже было полно народу. Хоть он и похудел – глаза его светились, и кожа была чиста… Умылся и причесался он, как маленький, который делает это по обязанности и предпочел бы вместо этого поиграть, но всё равно – будто сиял. И казался счастливым… Мне подумалось: «Вот я посеял это семя жизни, а из него выросла тайна – жизнь, в которой я чужой. Пути богов неисповедимы…»
Потом я был занят, как всегда перед началом праздника… А когда выехал на колеснице и повел к храму афинских мужей, – юноши уже ушли, и унесли с собой изображение бога-жениха и священные предметы.
По дороге я вспоминал свое собственное посвящение. Я был последним, кто принимал участие в прежнем Таинстве, и первым – в нынешнем. Хоть от жрецов и от поэта я знал частично, что там будет, но все-таки в Таинстве была большая сила: и мрак и страх, и свет и радость… Прошедшие годы со всеми их делами и заботами стерли это в памяти; но теперь я вновь вспомнил те обряды и думал о сыне, которому предстояло через них пройти. А что он сделал бы со старыми? Смертельная схватка перед глазами Царицы, сидевшей на троне; и брачное ложе в темной пещере, и бесстыдный свет факелов… Он бы покраснел и сбежал в горы?.. Однако он не мог не слышать об этом: она – кому он служит – не всегда дева, и она любит чтобы фимиам курился перед каждым обликом ее… А он – он более мужчина, чем большинство мужчин; и когда-нибудь невеста скажет ему: «Неужто мой алтарь останется вечно холодным?»
Была чудесная ясная ночь. Внизу все сняли одежды – мужчины и женщины и вошли с факелами в море. Это был последний обряд их очищения; когда-то он смывал с них кровь убитого царя. Он и тогда был серьезен и пристоен, а насколько это торжественно сейчас – знает весь мир… Долго впереди был факел жреца, потом другой обошел его – его нес кто-то высокий, кто мог войти дальше… Свет факелов удваивался их отражением в воде, и где-то среди этих блуждающих огней была Федра. Она была с Благой Богиней, наверняка, и не могла там набраться ничего дурного.