Текст книги "Рука, что впервые держала мою"
Автор книги: Мэгги О'Фаррелл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Тед вновь тянется к телефону, но отдергивает руку, потирает лоб. Ему невольно думается: что ты здесь торчишь? С ума сошел? Ты должен быть дома, с Элиной, с малышом, а не впопыхах заканчивать надоевшую работу. Подумаешь, одним боевиком больше, одним меньше. Что ты здесь делаешь?
Странное дело, удивляется Тед, окидывая взглядом свой стол, вокруг все по-прежнему. Ряд дисков на полке, ручки на подставке, экраны компьютеров, мышь с проводом, армированная подставка для руки (безуспешная попытка справиться с хроническим растяжением связок), репродукция Элининой картины на стене.
Тед смотрит на картину, где красная линия пересекает синий треугольник, нависающий над черной фигурой в углу. Картина рождалась на его глазах. Он не должен был видеть – Элина никому не показывала неоконченных работ, – но он подглядывал в окно студии всякий раз, стоило ей отвернуться. Это был его способ заглянуть ей в душу. Он видел картину на стене галереи, видел, как зажегся рядом с ней красный огонек на закрытом вернисаже и как засветилось радостью лицо Элины. Теперь картина висит в доме музыкального продюсера, и Тед то и дело задумывается: любит ли тот картину, как она того заслуживает, часто ли смотрит на нее, удачно ли выбрал для нее место и освещение?
Четыре дня назад Элина чуть не умерла. От этой мысли ему делается дурно – кружится голова, к горлу подступает тошнота, как от качки или при взгляде вниз с высокого здания. Тед роняет голову на руки, делает вдох за вдохом и снова чувствует ком в горле.
Она чуть не умерла, прямо в палате, у всех на глазах. Тед чувствовал, что в палате витает смерть, висит темным облаком где-то под потолком, и было в ее присутствии что-то до странности знакомое, будто он этого ждал, знал с самого начала, чем все может кончиться. «Не смотрите, – велела ему медсестра, – не надо смотреть». И дернула его за рукав. Но как не смотреть? Как отвернуться, если рядом лежит Элина, и это он во всем виноват, он сделал ей ребенка, он шепнул ей тогда, в мадридском отеле: «Не волнуйся, все обойдется»? Сестра потянула его за руку. «Пойдемте, – сказала она твердо. – Вам нельзя смотреть».
Но как не смотреть? Он уцепился за металлический поручень каталки, оттолкнул сестру. Вокруг суетились, кричали, а посреди палаты лежала Элина, и ее верхняя половина выглядела такой безмятежной. Белое неподвижное лицо, глаза полузакрыты, руки на груди – средневековая святая с картины. А нижняя половина – никогда в жизни Тед не видел ничего подобного. И в этот миг будто все исчезло. Он больше ничего не видел вокруг. Лишь горизонт – как будто море, свинцовое море вздымается и опускается, бесконечное, однообразное. И от этой бесконечности, в которой отражалось хмурое небо, его затошнило. «Где она? – послышалось ему. – Где она?»
Тед отодвигает кресло от стола с такой силой, что оно ударяется спинкой о край кофейного столика. Он встает, шагает к двери, в которой проделано окошко, и обратно. Садится в кресло. Снова встает. Подходит к окну, со щелчком опускает штору. Водит мышкой. Снимает трубку, звонит в приемную и просит вызвать к себе режиссера боевика, как только тот появится.
У Элины то и дело случаются скачки во времени. Провалы, называет их она. Надо рассказать Теду. Будто скачет иголка на родительском проигрывателе. Элина с братом ставили старую пластинку «Битлз» и по очереди топали ногой. Игла перескакивала с песни на песню. И такая получалась веселая неразбериха! Слушаешь про Люси и небо в алмазах – и вот уже Джон распевает про шоу мистера Кайта, а потом про дождь.
Но, как видно, за порчу пластинок приходит расплата – теперь и жизнь Элины стала как испорченная пластинка. Может, «скачки во времени» – не совсем верно сказано. Скорее, черные дыры. Ведь только что было утро и она поняла, откуда новый запах, – и вдруг она лежит на полу в гостиной, а телефон звонит и звонит.
Элина не спеша поднимается с пола. Малыш лежит рядом на ковре, машет ручками, словно регулировщик на перекрестке. Волосы у Элины торчком – как в школе, когда она причесывалась «под панка». Секунду она косится на телефон, потом снимает трубку. Слабость такая, что пол под ногами будто качается. Элина опирается на подлокотник дивана, чтобы не упасть, и тут вспоминает, что совсем недавно точно так же снимала трубку, другой рукой держась за подлокотник, – кажется, говорила с мамой, а о чем, забыла. Может, опять мама звонит.
– Алло! – говорит Элина.
– Привет! – В трубке голос Теда. Слышен шум – возгласы, шаги, шорох, стук. Совсем не похоже на благоговейную тишину монтажной. Должно быть, он на съемках. – Как ты там? – пробивается сквозь шум его голос. – Все хорошо? Как дела?
Элина и не задумывалась, как у нее дела, все ли хорошо, но отвечает:
– Отлично.
– Чем занималась?
– Хм… – Элина оглядывает комнату: рядом корзина с мокрым бельем. – Стирала. С мамой говорила.
– Угу. А еще?
– Да ничего.
– А-а.
Наступает молчание. Рассказать Теду о провалах, о дырах во времени? С чего начать? С истории о пластинках? Или сказать: «Тед, у меня выпадают из памяти целые куски жизни, будто проваливаются в черную дыру. Я даже не помню, как родила».
– Я… э-э-э… – начинает она, но Тед не дослушивает.
– Поела?
Элина вспоминает. Поела? Кажется, да.
– Не помню.
– Не помнишь? – В голосе Теда слышится ужас.
Рядом что-то кричат про фургон с реквизитом. Элина приглаживает волосы, взгляд падает на желтую листовку возле телефона: «Жизнь после кровопотери». Элина подносит листовку к глазам, читает напечатанные слова.
– Элина? – Она вздрагивает, услышав голос Теда.
– Да. – Листовка выпадает из рук Элины, кружится в воздухе, залетает под стул. Потом достану, думает Элина.
– Тебе надо есть. Акушерка сказала. Ты поела? Вспомни, поела?
– Да, – отвечает Элина поспешно, с легким смешком. – Конечно. То есть… я не помню, что хотела поесть на завтрак.
Видно, совсем не этих слов ждал от нее Тед.
– На завтрак? – пугается он. – Эл, уже полчетвертого!
Элина искренне удивлена:
– Правда?
– Я тебя разбудил?
Элина снова обводит взглядом комнату, смотрит на ковер, на то место, где лежала, пока не позвонил Тед. На густом ворсе отпечатались контуры ее тела – точь-в-точь как на месте убийства.
– Кажется, да.
– Ты выпила обезболивающее?
– Хм… – Взгляд ее снова блуждает по комнате. Какого ответа ждет Тед? – Да.
– Мне пора. – Тед замолкает. – Я, пожалуй, пришлю к тебе маму.
– Нет, – поспешно возражает Элина, – все и так хорошо. Все хорошо, правда.
– Точно?
– Да.
– У тебя ведь есть ее телефон? На всякий случай. Я вернусь часов в шесть. Мы почти закончили. – В голосе Теда слышится тревога, мольба. – Приготовлю вкусный ужин. А пока поешь хоть чего-нибудь, ладно?
– Ладно.
– Обещаешь?
– Обещаю.
Элина сидит в кресле возле черного хода и опять смотрит в окно на свою студию, и вдруг в дверь звонят. Элина замирает, прижав ладонь к оконному стеклу, и ждет. Мать Теда? Все-таки вызвал? Не надо выходить из кухни, кто бы это ни был. Решат, что дома никого нет, и уйдут. Элина продолжает смотреть в окно. И вновь звонок, долгий, пронзительный. Ну и пусть. Опять звонок, еще настойчивей.
Притаившись у окна, Элина думает: а вдруг мать позвонит Теду и скажет, что ей не открыли? А Тед забеспокоится, сорвется с работы. Элина встает с кресла, не спеша, осторожно, цепляясь за стену, ковыляет в прихожую. Малыш в коляске, спит.
Когда Элина открывает дверь, гостья – не мать Теда, а незнакомая женщина с копной желтых волос, грузная, синие брюки в обтяжку вот-вот лопнут – не ждет приглашения. Не ждет даже, когда Элина заговорит, а проходит мимо нее, ругая дождь, топает по коридору, плюхается на Элинин диван и перебирает какие-то бумаги, папки, ручки.
Потрясенная Элина застывает перед ней на ковре. Хочется спросить: кто вы? Что вам нужно? Кто вас сюда прислал? – но вид папок и бумаг повергает ее в молчание. Она ждет, что будет дальше.
– Итак… – Гостья вздыхает, ерзает на диване. – Вы Натали.
Это не вопрос, и Элина задумывается: разве я Натали? Кажется, нет.
– Нет.
Гостья хмурится, скребет в затылке ручкой.
– Не Натали?
Элина решительно трясет головой.
Женщина листает бумаги и, искоса глядя на Элину, вздыхает: «А-а». Это вздох усталости, разочарования, и Элину тянет извиниться за то, что она не Натали. Хочется даже ответить: так и быть, согласна, Натали так Натали.
– Вы Элина. – Гостья снова вздыхает.
– Да.
– Ну и как мы себя чувствуем, Элина?
Странно, что по-английски к человеку можно обратиться во множественном числе, «мы». Она одна, одна. При чем тут «мы»?
– Хорошо, – отвечает Элина в надежде, что женщина уйдет.
Но у той наготове целый список вопросов. Она желает знать, что Элина ест и сколько раз в день. Выходит ли на улицу, высыпается ли, записалась ли в группу поддержки, а раз нет, собирается ли; принимает ли лекарства, есть ли у нее помощники.
– Помощники? – переспрашивает Элина.
Женщина косится на нее из-под соломенной челки. Оглядывает комнату, Элинину пижаму.
– Вы живете одна?
– Нет. Я живу с другом, но…
– Но что?
– Он на работе. Он не хотел… То есть собирался взять отпуск. Они снимают фильм, выбились из графика и… ну…
Гостья долго царапает в блокноте. Бесконечные бумаги и вопросы утомляют Элину. Скорей бы эта женщина ушла – и растянуться бы на ковре, подложить руку под щеку и уснуть.
– А как у вас заживает? – спрашивает гостья, уставившись в бумаги.
– Заживает?
– Шов.
– Какой шов?
Гостья вновь бросает на Элину строгий взгляд.
– От кесарева. – По лицу ее пробегает тень сомнения. – Вам ведь делали кесарево сечение?
– Сечение? – Элина вертит слово в голове. «Сечение» означает разрез. Операция. Она прижимает к животу руку, вспоминает жгучую, как факел, боль. – Сечение… – бормочет она.
Гостья вновь заглядывает в записи, перебирает страницы.
– Здесь написано… давайте посмотрим… затяжные роды, осложнения и – вот – экстренная операция, кровотечение.
Элина смотрит на женщину в упор. Схватить бы ее сумку да в окно! Элина представляет звон стекла, дождь прозрачных осколков, глухой стук от удара сумочки об асфальт.
Гостья смотрит на нее из-под насупленных бровей, рот приоткрыт.
– Я вас попрошу, – Элина старательно выговаривает каждое слово, – уйти. Пожалуйста. Я очень занята. У меня… у меня… дела. Вы ведь не обидитесь? Заходите как-нибудь в другой раз. – Она тщательно подбирает слова, чтобы не оскорбить гостью. Неизвестно, откуда эта женщина взялась, но это не повод для грубости. Элина провожает ее до дверей. – Большое спасибо, – говорит она, закрывая дверь. – До свидания.
* * *
Александра на весь день запирается в комнате, подставив под ручку двери стул, чтобы не открыли братишки-сестренки. Те переговариваются и стенают за дверью, но Александра не сдается. Она изучает карту Лондона. Достает из платяного шкафа чемодан, выбивает пыль из малиновой атласной подкладки, перебирает одежду на вешалках, раздумывая, что взять с собой в новую жизнь, а что оставить. Младшие, захваченные драмой, подсовывают под дверь записки, печенье, даже ленту для волос.
– Поезжай в университет и извинись, – шепчет в замочную скважину кто-то из них. – Может, тебя примут обратно.
– Не за что мне извиняться! – огрызается Александра. – Не за что!
– А ты все равно извинись, – советует благоразумное дитя. – Ну и пусть не за что.
Но Александра блуждает из угла в угол, грызет печенье, читает главу-другую из книги, зачесывает наверх волосы, снова распускает, собирает в пучок на затылке. Садится писать дневник – получается сумбур, сплошные помарки. Делает перед зеркалом стойку на руках.
В сумерках, когда семья садится ужинать, добровольная узница Александра высовывается из окна как можно дальше, но так, чтобы не выпасть, ложится животом на подоконник, руки-ноги в воздухе, и пытается удержать равновесие.
Едва ей удается найти точку опоры – почти, почти, ноги над полом, руки в стороны, парящий ангел, – снизу, с дороги, доносится тарахтение мотора. Александра поднимает голову, теряет равновесие, царапает живот о подоконник, ноги стукаются об пол. Она вглядывается в темноту.
Та к и есть! По дороге движется машина, светлая, с открытым верхом, летит со свистом, закладывая крутые виражи, звук мотора то громче, то глуше. Человек за рулем ссутулился, ветер ерошит его волосы, лица не разглядеть, но Александра уверена: это он. Поднявшись на цыпочки, она едва заметно машет рукой.
Слышен визг тормозов, машина круто разворачивается. Водитель – высокий, в светлом костюме, – не заглушая мотора, выпрыгивает из салона. В руке у него что-то белеет. Он чуть замешкался. Смотрит на дом? «Почему, – отчаянно ругает себя Александра, – я не включила свет?» Он увидел бы ее у окна, наверняка бы увидел. Она хочет подбежать к стене и зажечь лампу, но боится потерять его из виду.
Вот он спрятал в листву живой изгороди что-то белое. Да, спрятал. Еще миг – и он садится в машину и исчезает за поворотом.
Александра сбегает вниз по лестнице, проносится через кухню, где семья ужинает, и, сдернув с крючка фонарик, выскакивает во двор и бежит босиком по мокрой траве, мимо деревьев и кустов, темнеющих на фоне неба.
Надо спешить – если мать бросится за ней, все пропало. Впопыхах она едва не теряет из виду записку, но луч фонарика высвечивает ее среди листвы.
«Александра, – написано неровным почерком, – вот моя визитка. Разыщите меня, когда приедете в Лондон. Пообедаем вместе. Ваш Иннес Кент».
И занятный постскриптум: «Я тоже не любитель сокращать имена, но, должен сказать, имя Александра – не самое для Вас подходящее. Думаю, в Вашем имени должна быть изюминка. Мне Вы видитесь как Лекси. А на Ваш вкус?»
Она дважды перечитывает записку и трижды – постскриптум. Свернув ее, прячет в карман синего платья и садится в темноте на пень. Она Лекси. Она едет в Лондон. И будет обедать с мужчинами в галстуках цвета утиного яйца.
* * *
– Ты помнишь, – спрашивает Элина, а Тед не сводит глаз с экрана – от слов «ты помнишь» ему всегда становится не по себе, – ту гостиницу, где вместо душа был… – Элину одолевает зевота, сводит челюсти, на глазах слезы, – был… – голос у нее слабый, сонный, будто в любую минуту готовый прерваться, – шланг?
– Шланг? – изумляется Тед.
– Ага. А еще была… эта, как ее… – Элина, повалившись на Теда, опять зевает, поджимает ноги, будто ножки шезлонга. – Как это будет?
– Э-э… понятия не имею.
– Мыльница, – бубнит Элина с закрытыми глазами. – Из консервной банки.
Тед роется в памяти. Не было нигде шланга вместо душа. Он перебирает в уме все места, куда они ездили вдвоем. Рим? Или в Риме он был с Иветт? Рим: с Элиной или с Иветт? Или еще до Иветт, с той блондинкой, как ее там? Вспомнил, с Иветт – она еще закатила скандал из-за солнцезащитного крема на Кампо-де-Фьори. Хорошо, что он не сказал «Рим», вовремя остановился. Была еще гостиница в Норфолке, на маяке, где они жили с Элиной, но там был вроде бы нормальный душ.
– …А во дворе – коза, – бормочет Элина, – с детенышем – как по-вашему? – с козленком, белым-белым. Помнишь? Ты еще сказал, что кроме него мы там за все время не видели ничего чистого.
Да, теперь вспомнил. Картинка оживает перед глазами, точно вспыхнул экран компьютера. Крохотный тонконогий козленок, белоснежный, с ярко-розовыми, будто напомаженными, губами.
– В Индии?
– Угу. – Элина кивает: голова ее приподнимается и вновь опускается ему на колени.
– Керала. – Тед хлопает по подлокотнику, радуясь наплыву воспоминаний: Элина у дверей лавки, где торгуют пряностями; прогулка по эвкалиптовой роще; белоснежный козленок, которого они видели каждый день, его мать на привязи, ее дрожащее блеяние; как они ехали ночным поездом и как ему не давали уснуть топот в коридоре и вспышки голубого света. – Керала, – повторяет Тед, – да. Где-то же есть фотографии? Я ведь снимал. Принести?
Не услышав ответа, он смотрит на Элину. Она спит, головой на его коленях, подложив руку под щеку, губы приоткрыты. Теда берет досада: у него пробудили воспоминания об Индии, а высказаться не дали. Нечасто его хватает на такие разговоры, и вот, раз в кои-то веки, он готов, а Элина возьми да и усни. Хочется погромче сказать «Керала» или шевельнуться, чтобы она проснулась и выслушала его воспоминания об Индии, – но тут же становится стыдно. Не надо ее будить. Что за мысли лезут в голову, что он за эгоист?
Он осторожно кладет руку ей на бок, на зеленый шерстяной жакет. Тянется за одеялом, что всегда лежит на диване, и укрывает ее. Смотрит, как еле заметно бьется жилка у нее на шее, и представляет глубоко под кожей вену, как она расширяется и сокращается, гонит к сердцу горячую, густую кровь, растягивается каждые три четверти секунды.
Он разглядывает переплетение вен на ее запястье, тонкие лиловые жилки на веках, голубоватую тень на щеке, сеть сосудов на подъеме стопы. И впервые задается вопросом: кровь скольких людей понадобилась, чтобы вернуть ее к жизни, – одного или многих? И осталась ли она собой, если даже кровь, что бежит по ее телу, и та чужая? Где грань, за которой перестаешь быть собой?
Если бы он мог забыть случившееся, как забывает многое другое! Стереть из памяти, отгородиться, не видеть при каждом взгляде на Элину, как тонка ее кожа, как невыносимо хрупки вены, не представлять, как легко проколоть их иглой. Лучше бы ничего этого не было. Лучше бы она была снова беременной – сидела бы рядом, малыш внутри нее, оба в безопасности, и она цела и невредима, и нет разреза, сквозь который едва не утекла ее жизнь.
Тед, сглотнув, гонит прочь эту мысль. Откашливается, поводит плечами, разминая затекшую шею. Перед ним снова маячит унылое, однообразное море, опять тошнит, как от качки. Взяв пульт, Тед переключает каналы – раз, другой, третий, четвертый. Телеигра, реклама, женщина в саду, человек с пистолетом, лев среди высокой травы. Тед отбрасывает пульт.
Память у него всегда была плохая, хуже некуда. Целые куски жизни теряются в тошнотворной дымке. Тед уверен, почти уверен, что помнит себя только с девяти лет, с того дня, как сорвался с дерева в саду у друга и сломал руку. Он помнит, как отец друга отвел его в приемный покой, помнит странную прохладу гипса, как медсестра учила его слову «гипсофила» и как ему было стыдно, когда мать неслась по коридору, пальто нараспашку, с криком: «Где мой сын?» Все остальное – смутно-приятный фон, как помехи в радиоприемнике.
Мама – большая любительница воспоминаний. «Помнишь тот пляж, где ты катался на ослике? – спросит она. – Там был еще хромой пес. И ты уронил мороженое на землю. Помнишь, как ты плакал и не мог успокоиться? И как я повела тебя в магазин за новой порцией? Помнишь?» Тед кивает, но его впечатления – не более чем ряд картинок, вроде фотографий, которые так примелькались, что стали заменой воспоминаний. У матери целое собрание историй о нем, Тед знает их наизусть: как ему на голову свалилась со шкафа коробка из-под шляпы и так расцарапала нос, что матери было стыдно выходить с ним на люди; как он выиграл на ярмарке золотую рыбку, но уронил на автостоянке, и мать прижимала к себе его лицо, пока рыбка не перестала биться в пыли; как он спросил у лысого дядьки, где его волосы; как он пел песенку двоюродной сестре, когда та упала и оцарапала ногу. Эти истории пересказаны столько раз, что Тед знает их наизусть. Но все они будто не про него.
И сейчас, сидя рядом с воскресшей подругой и маленьким сыном, Тед впервые догадывается почему. Наверное, дело в том, что ни одна из этих историй не вяжется с его собственными смутными впечатлениями из детства. Мамина версия – хоровод подарков, осликов, ярмарок, песенок, летних поездок – не сходится с его версией. Ему вспоминается их холодный дом, где отапливались только нижние этажи: в подвале была печь, разжечь которую было нелегко. Зимой по утрам на линялых желтых занавесках в детской намерзал лед. Вспоминается, как его надолго оставляли одного. Бесконечные воскресные дни, когда он, единственный ребенок в доме, полном взрослых, раз за разом съезжал по перилам. Длинные, скучные часы в палисаднике, когда он сманивал с забора соседскую кошку. Череда нянек-студенток, которые водили его в школу, в парк, ездили с ним на метро в Британский музей, кормили полдником после школы. Теду запомнилась одна, француженка, – имя вылетело из головы, – которая вместо дежурных бутербродов с вареньем испекла ему пирог-перевертыш, миниатюрный, на одну порцию. Он до сих пор помнит, как она перевернула форму и выложила пирог на тарелку, как крошилась теплая рассыпчатая корочка, блестела засахаренная груша, клубился над пирогом сладкий пар. От неожиданности Тед расплакался, и француженка обняла его, а он уткнулся в ее пушистый свитер. Но продержалась она в доме недолго, ее сменила, кажется, датчанка, которая кормила его ржаными крекерами.
Рассказы Элины о детстве – как они ходили в лес с палаткой, плавали на лодках на дикие острова, катались в рождественскую ночь на коньках на архипелаге, лазили на крышу смотреть северное сияние – кажутся ему удивительными. Хочется попросить: еще, расскажи еще что-нибудь, – но Тед не просит, потому что самому нечем поделиться. Что он может рассказать в ответ на историю, как Элина с братом, когда ей было десять, а брату – восемь, сбежали из дома в лес, построили шалаш и жили там два дня, пока их не отыскала мама? О том, как няня водила его в обувной магазин? Или в ответ на рассказ, как Элина сложила костер вышиной до крыши сарая и спалила сарай? Или как она съезжала на санках с крутой-крутой горы, и скатилась на лед замерзшего озера, и сидела там, пока не окоченела от холода, – слушала, как лед по-особому окрашивает все звуки? Он мог бы рассказать, как отец водил его в зоопарк и все смотрел на часы и предлагал перекусить. Или как в детстве его не покидало чувство, что где-то кипит жизнь, а он пропускает самое интересное. Отец вечно на работе. Мать за столом разбирает письма: «Не сейчас, сынок, подожди минутку, мама занята»; няни-студентки бегают на уроки английского; женщина, что приходит чистить медные перила лестницы, без конца жалуется на боли «там, внизу».
Тед смотрит на спящую Элину, укутывает ее поплотней одеялом. Смотрит на кроватку, где спит в пеленках его сын. Сын. К этому слову надо привыкнуть. Пусть мальчик катается на санках, пусть в его жизни будут и шалаши, и ярмарки, и костры, что иногда приводят к пожарам. Он, Тед, будет водить его в зоопарк и ни разу не взглянет на часы. Он научится печь пирог-перевертыш и будет печь его раз в неделю, а если надо, то и каждый день. Этого ребенка не будут загонять после обеда в спальню на тихий час. А пигалицы, которые едва знают английский, не будут водить его в обувной магазин или в музей смотреть на египетских мумий в стеклянных ящиках. Он не будет часами слоняться один по замерзшему саду. У него в детской будет центральное отопление. Его не будут водить раз в месяц в парикмахерскую. Ему разрешат играть босиком в песочнице. На Рождество он будет сам наряжать елку, какими захочет шариками.
Тед барабанит пальцами по ручке дивана. Хочется встать и записать эти мысли, склониться над спящим сыном и сказать все это, клятвенно пообещать. Но нельзя тревожить Элину. Взяв пульт, он переключает каналы, пока не находит футбольный матч, о котором совсем забыл.
Во сне – в странном полузабытьи, когда видишь сон и знаешь, что это сон, – Элина держит в руках наволочку, набитую хрупкими вещами. Будильник, хрустальный бокал без ножки, пепельница, стеклянный шар с заснеженным лесом, девочкой и волком. Она стоит на холодном каменном полу, а наволочка того и гляди лопнет. Элина держит ее из последних сил, из наволочки все выскальзывает. Если хоть что-нибудь упадет на пол, то разобьется. Надо держать наволочку, чтобы ничего не упало.
Элину будит чей-то стон: «О-ох!» Знакомый голос. Тед. Элина открывает глаза. Будильник, бокал, стеклянный шар, каменный пол исчезают. Она лежит на самом краю дивана, прижатая к подлокотнику, головой на коленях Теда.
– Что ты охаешь? – спрашивает Элина, обращаясь к его затылку. Тед смотрит телевизор – судя по звуку, футбол: свистки и гул. Он давно не брился, шея и подбородок в темной щетине. Элина проводит по ней пальцем, туда-сюда.
– Ты меня стукнула, – отвечает Тед, уставившись в экран.
– Стукнула?
– Замахала во сне руками и…
Шум в телевизоре нарастает, слышен рев, и Тед вдруг разражается страстной, сбивчивой тирадой. Слов не разобрать, Элине слышится «да», «боже» и ругань.
Тед сжимает кулаки, спорит с телевизором. Из другого конца комнаты, рядом с дверью на кухню, раздается еще звук. Будто пискнул птенец или котенок. Элина резко оборачивается. Малыш. И снова тоненький писк: пииип!
– Тед, – просит Элина, – потише, разбудишь ребенка.
Телевизор по-прежнему орет, но Тед, понизив голос, бормочет: «Во дает!» Элина прислушивается, но ни звука больше из плетеной кроватки. Высовывается ручка, медленно сгибается в воздухе, будто малыш делает гимнастику. Потом он затихает.
– Как называется игрушка, шар, а внутри – вода и искусственный снег? – спрашивает Элина.
Тед застыл в напряженной позе, подавшись вперед.
– Что?
– Ну, знаешь, у детей. Потрясешь – и снег кружится.
– Не знаю… – начинает Тед, но тут в телевизоре что-то происходит, и он шепчет: – Нет! – и валится на подушки в позе отчаяния.
Элина находит что-то на диване. Мастихин с упругим лезвием. Элина гнет его так и сяк, подносит к лицу, разглядывает, как археолог находку из прошлого. На стыке лезвия и рукоятки засохла краска – красная, зеленая, капелька желтой; на перламутровом пластике рукоятки – крохотная трещинка, на кончике – следы ржавчины. Хоть и похож на нож, думает Элина, да разве это нож? Таким ножом ничего не разрезать. Не разрубить, не распороть, не пронзить, не проткнуть, как обычным ножом, ведь настоящие ножи…
– Что ты там делаешь?
Элина оборачивается. Тед, к ее удивлению, смотрит прямо на нее.
– Ничего. – Элина кладет мастихин на колени.
– Что это? – спрашивает Тед с подозрением, будто готов услышать в ответ: «Пустяки, ручная граната, милый».
– Ничего, – повторяет Элина, а сама удивляется, откуда взялся мастихин, почему он здесь, а не в студии. Она здесь работала, мешала на кофейном столике гипс, чего обычно никогда не делала. В доме живут, в студии работают. Но жара стояла адская, и короткий путь через сад был ей не под силу.
Элина вдруг ловит на себе взгляд Теда, полный ужаса.
– Ты что? – спрашивает она.
Тед молчит. Он будто не слышит, глядит на нее испуганно и завороженно.
– Что ты на меня так смотришь? – Взгляд Теда прикован к ее шее. Элина дотрагивается до нее рукой – от прикосновения подскакивает пульс. – Что с тобой?
– А? – откликается Тед, будто очнувшись от забытья. – Что ты говоришь?
– Я спрашиваю, что ты на меня так смотришь?
Тед отводит взгляд, вертит в руках пульт.
– Прости, – бормочет он и вдруг спрашивает, будто оправдываясь: – Как смотрю?
– Как на чокнутую.
Тед ерзает на диване.
– Да что ты! Ничего подобного. Нет, конечно.
Элина с трудом приподнимается. Шум телевизора становится невыносимым. Кажется, ей не встать с дивана – подогнутся ноги или лопнет живот. Но она вцепляется в подлокотник, Тед хватает ее за руку повыше кисти, помогает подняться, и Элина ковыляет по комнате, согнувшись в три погибели.
Ей нестерпимо хочется посмотреть на ребенка. То и дело ее посещает это желание. Убедиться, что он здесь, что он ей не приснился, что он дышит, что он все так же прекрасен, так же совершенен. Она подходит к плетеной кроватке, прихрамывая, – пора принять обезболивающее – и заглядывает внутрь. Малыш лежит укутанный в одеяльце, кулачки возле ушей, глаза крепко зажмурены, губки сурово сжаты: сон – дело серьезное. Элина кладет ладонь ему на грудь и – пусть это уже лишнее, пусть и без того понятно, что все хорошо, – чувствует великое облегчение. Дышит, говорит себе Элина, – значит, жив, жив.
Она пробирается на кухню, хватается за плиту, чтобы не упасть, и бранит себя. Откуда у нее страх, что он может умереть, покинуть ее, уйти из мира? Это же чистое безумие, уверяет она себя, ища взглядом на полках чайник, глупость, да и только.
На другое утро мастихин лежит на полу под диваном. Элина опускается на четвереньки, чтобы поднять его, и заодно заглядывает под диван. Сколько там всего: монеты, булавка, катушка с нитками, заколка – наверное, ее старая. Выудить бы их линейкой или деревянной ложкой – хорошая хозяйка на ее месте так и сделала бы. Но домашнее хозяйство – не ее страсть. Есть в жизни занятия поинтереснее. Если б только вспомнить какие.
Элина встает, и снова ее пронзает жгучая боль. Может, все-таки позвонить Теду и спросить: «Тед, откуда у меня шрам? Что со мной случилось? Расскажи, я не могу вспомнить?»
Но сейчас не время. Тед, наверное, в монтажной, в своем логове, как называет ее про себя Элина, – вырезает из фильмов лишнее, чтобы выходило гладко и безупречно, будто так и задумано. А вдруг она и сама вспомнит? В последнее время на него столько всего обрушилось – и съемки выбились из графика, и ребенок родился, – и лицо у него больное: бледное, изможденное. Нет, ни к чему его беспокоить.
И Элина идет не к телефону, а к окну. Дождь не утихает, льет без передышки уже несколько дней, небо мутное, нависшее, в саду сырость. Дом звенит в ритме дождя: капли барабанят по крыше, в канавах и водосточных трубах журчит вода.
Чуть раньше, когда она была еще беременна, дни стояли ясные, неделя за неделей. Элина пряталась от солнца у себя в студии, опустив ноги в ведро с холодной водой. По утрам занималась во дворе йогой на прохладной росистой траве. Ела грейпфруты, иной раз по три за день, рисовала муравьев, но лениво, бесцельно; смотрела, как кожа на животе вздымается, идет волнами, словно море перед бурей. Читала книги о естественных родах. Царапала углем на стенах студии имена для малыша.
Элина стоит у окна и смотрит на дождь. По тротуару в сторону Хэмпстед-Хит идет человек, следом бежит пес. Для нее загадка, куда делась та Элина, что писала углем, рисовала муравьев, читала о естественных родах, прохлаждалась в тени с ведром воды. Как она стала нынешней Элиной – в грязной пижаме, в слезах, готовой выбежать на улицу с криком: «Кто-нибудь, помогите, пожалуйста!»
«Элина Вилкуна, – повторяет она про себя, – тебя зовут Элина Вилкуна. Вот кто ты». Надо сосредоточиться на самом простом, очевидном. Может, тогда все встанет на свои места. Есть она, есть малыш, есть Тед. Точнее, для всех он Тед – полное имя у него длинное, но никто его этим именем не зовет. О Теде она знает все. Спросите – и она перескажет его жизнь. Если бы она держала экзамен по Теду, то сдала бы на пять с плюсом. Он ее друг, спутник, возлюбленный, вторая половинка, любовник, товарищ. Когда он выходит из дома, он едет на работу. В Сохо. На метро, а иногда на велосипеде. Ему тридцать пять, он старше ее ровно на четыре года. Волосы у него каштановые, он носит десятый размер обуви, любит курицу с карри по-мадрасски. Большой палец на одной руке у него длиннее и уже, чем на другой, – говорит, из-за привычки сосать его в детстве. У него три пломбы, белый шрам на животе – удалили аппендикс – и лиловый след на левой лодыжке – много лет назад ужалила медуза в Индийском океане. Он терпеть не может джаз, многозальные кинотеатры, плавание, собак и машины – наотрез отказывается покупать автомобиль. У него аллергия на шерсть и на сушеное манго. Такова внешняя сторона.