Текст книги "Часы без пружины"
Автор книги: Меган Куин
Жанр:
Научная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 7 страниц)
Как, как решиться? Спросить совета у Виктора Александровича, который сидит неподвижно и смотрит на него с жалостью?
– Нет, дражайший мой друг Николай Аникеевич, ничего я вам не скажу. Ваш поединок это, только ваш.
– А... сколько еще у вас... блоков у людей?
– Извините, и это тайна. Ничто не должно воздействовать на вас, даже косвенно. Ваш это бой, только ваш и ничей другой.
– Но точка отсчета? – крикнул Николай Аникеевич, – Она же не моя!
– Иллюзия, милый друг. Уголовные кодексы никогда еще не служили точкой отсчета для души. Кто бы вам ни установил, где душевный ноль и где кипеть должно, только вы можете принять или отвергнуть эту калибровку. А приняв, вы тем самым делаете ее своей. Чужой, друг мой разлюбезный, нравственности не бывает. Чужой бывает только уголовный кодекс.
– Так что же делать? – не крикнул уже, застонал.
– А вы уже сделали.
– Что сделал?
– Вы выбрали.
Встрепенулся, посмотрел Николай Аникеевич недоуменно:
– Выбрал?
– Конечно, – кивнул старичок. – Сомнения – это уже выбор.
– И вы...
– Я его знал, – пожал плечами старичок. – Потому и явился без инструментов.
– Вы знали, что я соглашусь оставить у себя блок? – недоверчиво спросил Николай Аникеевич. – Как же вы могли знать, если каких-нибудь полчаса тому назад я сам этого не знал?
– Знали, – кротко улыбнулся старичок.
– Что знал?
– Что оставите блок. И не спорьте, любезнейший мой друг. Просто многие постоянно играют сами с собой в эдакие кошки-мышки. Вы уж простите меня за сентенцию, но люди никого так охотно не обманывают, как себя. Ну а где сам-там, естественно, и другие. В чем, в чем, а во лжи люди, я заметил, альтруисты.
"Кто знает, может, он и прав, – подумал Николай Аникеевич. – Интересно, а другие как, сразу приходили к решению или, как я, терзались'?"
– По-всякому, – ответил посланец на мысленный вопрос Николая Аникеевича, и Николай Аникеевич нисколько не удивился. – Одно могу вам сказать: отказываются от блоков, как правило, сразу, соглашаются же после долгих сомнений и борения в душе. Честь имею, любезный мой друг, ибо ловлю себя на том, что слишком расположен к задушевным беседам с вами, а это тоже против наших правил.
– А это, часовщик ваш итальянский...
– Мессере да Донди?
– Он тоже?
– Конечно. Всего наилучшего, любезнейший мой друг. Хотя это и против правил, позвольте пожать вам руку с чувством...
– С чувством? – глупо перепросил Николай Аникеевич.
– Это был славный бой. Все три раунда. Хотя, как я уже сказал, в исходе я не сомневался с самого начала. Прощайте, разлюбезнейший мой друг, прощайте.
Закрыл тихонечко за собой дверь – и как не было. Даже дверца лифта не хлопнула. В окно, что ли, вылетел посланец. А может, и впрямь не было его?
Но поплыли тут по пустой тихой квартире хрустальные колокольчики. Что за черт? Взглянул на часы: без двадцати девять. На свою "Омегу" – тоже без двадцати, и бьют как-то странно, как бы через раз.
И обострившимися своими чувствами догадался вдруг: прощается с ним Виктор Александрович Вахрушев, Гвидо... Последний такой привет.
Светлая печаль охватила его. И гордо было за Кольку Изъюрова, и холодила сердце неизвестность: сможет ли? Своими руками взвалил на себя ношу... Зачем? Дядя Лап, конечно бы, не понял. Для него только в колесиках интерес был. Тетя Валя Бизина шипанула бы: "Врешь ты все, вреш-ш-шь". Мать? Никогда она, бедная, ничего не знала. "Двух пеньюаров, Коленька, как будто не хватает".
Встрепетала душа Николая Аникеевича, рванулась к маленькой той женщине с испуганными глазами и острыми худыми плечиками. "Мама. А что ж тебе бог твой дал?" – "А тебя, Коленька..."
А Тася Горянская? Поняла бы, наверное. И точно. Стоит в дверях, рыжий нимб дрожит над головой. И запах юного пота и сена. "Не бродить, не мять кустов багряных..." Поняла бы. Точно поняла бы.
А жена-покойница? Поняла бы. Не поняла бы – поверила. Не сомневалась никогда в нем, кроткий ангел. "Ты лучше знаешь, Коленька".
Сын? Не скажешь. А если и скажешь – не ответит. Разве что к вобле: "Риточка, как ты думаешь?" А та губы узкие подожмет: "Контакты с внеземными цивилизациями еще не установлены. Это общеизвестный факт. И я не думаю, что начнут они с Николая Аникеевича..."
Понял вдруг старый часовщик, что получил своеобразный инструмент для измерения людей, вроде мерки для колес. Вставишь человечка – и сразу видно, поймет или не поймет странный крест, что взвалил на себя неизвестно во имя чего. Тоже ведь своего рода точка отсчета.
"Нет, не лги, – строго поправил себя. – Известно. Это только кажется, что тяжело, а на самом деле легче..."
Послышались за стеной позывные "Времени", и покатились, зазвенели драгоценные его хрустальные колокольчики. Два, три... пять... девять...
– Ну что ж, гражданин Изъюров, – громко сказал Николай Аникеевич, – назвались груздем...
– Товарищи, – сказал Бор-Бор и подмигнул всем, – сегодня мы провожаем на пенсию нашего ветерана Николая Аникеевича Изъюрова. Позвольте мне от имени всех наших мастеров преподнести вам, Николай Аникеевич, этот маленький наш дар. Витенька...
Витенька, в свою очередь, попросил:
– Диретторе, на выход!
Вдвоем они внесли в комнату часы. Большой бронзовый орел держал в свирепом клюве цепь, на которой висело ядро с циферблатом.
– Вы, так сказать, как орел... – пробормотал диретторе, и Николай Аникеевич подумал, что постарел Горбун, постарел. Мешки под глазами, обрюзг... Спасибо, друзья, за подарок.
Часовщики что-то говорили, острили, а Николай Аникеевич слабо улыбался. Хорошие, простые люди, с маленькими слабостями, маленькими несовершенствами, но не злые. Нет, не злые. Они даже добрее, чем сами думают. Опять поднимали тосты, смеялись, и вдруг услышал Николай Аникеевич слово "праведник". Кто произнес его? Ага, Витенька. Без усмешки, твердо, не спуская с виновника торжества немигающих своих прозрачных глаз.
Нет, друг Витенька, не праведник я. Просто помог мне случай выскочить из наезженной колеи и заново выбрать себе точку отсчета.
И чего Веруша расчувствовалась, слезинки на глаза повесила? Ну, ходил человек на работу, а теперь не пойдет. И все дела.
Вечером, когда установил Николай Аникеевич бронзового орла на место, раздался телефонный звонок.
– Николай Аникеевич? – голос был густой, незнакомый. Добрый вечер, друг мой любезный...
Один только человек на свете говорил так. Даже не человек...
– Виктор Александрович, – охнул часовщик. Пять лет не слышал любезного этого друга. "Жив еще", – подумал, и тут же мысленно усмехнулся. Тысяча лет стажу... Но бас-то откуда?
– Он, он, только, с вашего разрешения, я теперь не Вахрушев Виктор Александрович, а Коляскин Иван Сергеевич, одна тысяча девятьсот сорок пятого года рождения.
– Что?
– Ничего не поделаешь, подходил уже Виктор Александрович мой незабвенный под восемьдесят, внимание к себе привлекать начал: то сестра забежит из поликлиники, не дал ли одинокий старец дуба, то тимуровцы, или как они теперь называются, позвонят: не надо ли купить аспирину. Ну-с, чтобы не затруднять общественность, пришлось все-таки дать этого самого дуба.
– И... И вы...
– Разумеется, друг любезный мой. Не могу же я жить вечно. Годы поджимают. У нас тут все-таки не Абхазия, надо и совесть знать.
– Так как же...
– О, это, так сказать, секрет фирмы. Не буду обременять вашу совесть. А то вдруг проговоритесь где-нибудь, представляете, что с паспортным начальством стало бы? Впрочем, я звоню вам, разлюбезный Николай Аникеевич, по делу. Теперь, когда вы знаете о моих маленьких переменах в жизни, нам нужно было бы поговорить...
– А где вы, Виктор... То есть, простите, Иван... Иван...
– Сергеевич. Я, собственно, внизу, из автомата у булочной.
– Ну и прекрасно. Подымайтесь.
Николай Аникеевич сказал жене, что придет товарищ по делу, и стал ждать. Но ждать не пришлось, потому что в дверь тут же позвонили. Николай Аникеевич открыл и увидел крупного человека с бородой и усами, с легкой проседью.
– Вы... – смешался Николай Аникеевич.
– Он самый, – заговорщицки подмигнул бородач и прошептал: – Бывший Виктор Александрович.
– Но что это я, проходите... Сюда...
– Я помню, помню. Вот это и есть подарок новоиспеченному пенсионеру? – Бородач рассматривал орла. – Очевидно, сами же часы и выполняют роль маятника? Гм, оригинальная конструкция.
– Реставрировал я раз такие. Самое трудное – подобрать период колебаний... Хотите чего-нибудь? Я-то сыт и пьян с проводов.
– Спасибо, я только что поужинал. – Бородач осторожно опустился в креслице и пристально посмотрел на Николая Аникеевича. – А вы молодцом, молодцом... Словно и не прошло пять лет с того разговора нашего...
Никак не мог привыкнуть Николай Аникеевич к массивному человеку в тяжелом толстом свитере и густому его басу. Поймал себя на том, что высматривает, ищет в незнакомце легкого чистенького старичка, незабвенного, как он говорит, Виктора Александровича Вахрушева.
– Ну-с, как жили вы, друг мой разлюбезнейший, я вас не спрашиваю. Знаю. Все знаю. Даже и то, что Витенька назвал вас сегодня на банкетике праведником. И не шутил, заметьте. А уж если Витенька такое определение человеку дал, есть, значит, за что.
– Да оставьте, Иван Сергеевич... Всякую ерунду повторяете... Какой я, к черту, праведник, в самом деле? Ну разве что не украл, не убил... Но этого для праведности ох как мало.
– Не скажите. Заповеди – дело серьезное. Конечно, очень им уголовный кодекс помогает, но уголовный кодекс пока еще на движения сердца не распространяется, а вы эти заповеди и сердцем, так сказать, блюдете. Ладно, ладно, друг мой любезнейший, не скромничайте.
"Странное дело, – думал Николай Аникеевич, – что старичок тот Вахрушев, что бородач Иван Сергеевич – оба они были какие-то неопределенные. Никак не определишь, что за люди. И говорят как будто умно, и слова русские, понятные, и пощупать их можно, а какие-то они... как духи... бесплотные какие-то..."
– Истинно, истинно так, – улыбнулся бородач. – Истинно так, разлюбезнейший Николай Аникеевич. Очень точная мысль. Так ведь и не человек я. И сейчас и в предыдущих моих обличьях.
Сочно смеялся Иван Сергеевич, со вкусом. Поскрипывало креслице под мощным телом.
– К сожалению, пока представиться вам в истинном, так сказать, образе я не могу, но надеюсь, что очень скоро смогу. Если вы, разумеется, согласитесь на мое маленькое предложеньице. Маленькое – это, конечно, шутка. Кокетство, так сказать. Не маленькое оно, милый друг. И даже может показаться оно вам тягостным и странным. Впрочем, эти слова уже лишние. Как и тогда, решать будете только вы. Новоиспеченный пенсионер Николай Аникеевич Изъюров. Можете вы выслушать меня?
– Я это и делаю, Иван Сергеевич.
Снова почти забытая сосущая пустота внутри. Страшная и веселая. Последней клеточкой своей чуял: снова придется выскочить из своей колеи и снова придется искать решения, обшаривая все тайники души.
– Хорошо. Тогда слушайте внимательно. Вчера я узнал, что возвращаюсь в Центр. Срок моей земной командировки подходит к концу, осталось лишь передать дела, как говорят у вас...
"Жаль, жаль, еще один уходит, – подумал Николай Аникеевич. – Да уж притерпелся, к сожалению, за последние годы, за всю жизнь, к постоянным уходам друзей и знакомых. Даже содрогаться при артиллерийском этом огне перестал. Еще взрыв, еще один. Перелет, недолет – и прощайтесь, товарищи, гроб опускается. А потом – дымком из высокой трубы. В атомном, так сказать, состоянии".
– А... кому же? Дела передавать?
– Хотелось бы вам.
– Мне?
– Именно, друг мой любезный. Вам. Но должен вас сразу предупредить, что предстоит вам экзамен...
– Экзамен?
– Две недели дается вам, уважаемый Николай Аникеевич, для подробнейшей инвентаризации вашей души. Две недели будем мы следить за этой инвентаризацией с особым вниманием, ибо кое-что, признаюсь вам честно, пока еще вызывает у нас некоторую настороженность...
– Но я...
– Не торопитесь. Вы изменились, изменились необыкновенно, но к посланцу нашего Центра особые требования, и мы хотели бы лишний раз убедиться, что не ошибаемся в выборе. Надеюсь, я не обижаю вас, друг мой любезный? Получаете вы на время экзамена некие новые для вас способности: одним усилием вашей памяти или воображения вы сможете оказаться в том месте и в том времени, куда бы вы хотели попасть. Ну, например, если память мне не изменяет, в прошлом году вы отдыхали в Ялте. Так?
– Да...
– Отлично. И чтобы чувствовали вы себя уверенней, отправляйтесь-ка туда не со мной, а с более привычным вам Виктором Александровичем.
С неуловимым шорохом кто-то начал быстро раздвигать стены комнатки, стремительно отъехал стол Николая Аникеевича, и вдруг ярко брызнул свет.
Бесшумно развернулось перед ними огромное полотно, по которому плавно катились зеленоватые волны. Подальше на якоре стоял серый военный корабль, а к пирсу порта подходил высоченный по сравнению с ним бело-черный лайнер. Ветер доносил с него обрывки развеселой курортной музыки.
И под ноги уже подсунули им асфальт набережной, а на ней – толпы вываренных в зное, распаренных курортников.
– Некультурно, папаша, одеты, – сказал высоченный молодой парень с длинными волосами и обнаженным коричневым торсом. Вокруг талии у него были завязаны рукава зеленой рубашечки, а сама рубашка с изображенным на ней бородатым чьим-то угрюмым лицом свисала на ягодицы неким приспущенным стягом.
– Ах, пардон, – засуетился неведомо откуда взявшийся старичок Вахрушев, – действительно, что это я, совсем рехнулся, в пижаме, да еще теплой.
– Перебьетесь, – нисколько почему-то не удивясь, грубовато сказал Николай Аникеевич. – Я когда первый раз после войны на юг попал, все в пижамах ходили. В сатиновых.
– Не знаю, не знаю, я этого не одобряю. Будем одеты как все. А то еще дружинники прицепятся, а какие документы я им представлю? У меня даже и командировочного предписания о поездке в вашу солнечную систему нет. Да и вы в своей жатке в минуту запаритесь. Впрочем, если мы скоро вернемся в Москву... Вы как насчет шашлычка?
– Неисправимый вы человек, – засмеялся Николай Аникеевич, – до шашлыка ли?
– Как хотите, – почему-то обиделся Вахрушев, состроил гримасу и превратился снова в могучего Ивана Сергеевича, сидящего в родной квартирке Николая Аникеевича с выплаченным полностью паем.
– Вот так, – с некоторой самодовольностыо сказал Иван Сергеевич. – Экзамен будет состоять из двух частей: о первой мы уже договорились, а вторая – письменное сочинение.
– Да вы что...
– Не пугайтесь, никаких там образов Евгения Онегина как представителя не нужно. Просто запишите несколько своих мыслей, и вся недолга.
– Не знаю, – неуверенно вздохнул Николай Аникеевич, насчет мыслей как-то...
– Итак, встретимся через две недели...
– Но куда же мне... так сказать... путешествовать? Этим вашим способом?
– А это дело ваше, друг мой разлюбезный. Выбор – это-то и есть часть экзамена. Но ни слова больше. До свиданья.
И исчез. Был ли, не был?
– Коленька, – послышался из-за двери голос Веры, – что это, знакомый твой ушел? А я только тут кое-что приготовила.
– Спасибо, Веруш, торопился человек.
– Телевизор будешь смотреть?
– А что там?
– "А ну-ка, девушки!" Идем.
– Включай, я скоро приду.
"А ну-ка, девушки!" А почему нет? Когда живешь с тайной, самое трудное – совладать с гордыней, так и рвущейся черт знает из каких душевных глубин. Ах, вы гордитесь, что у вас новая мебель? Да что мне ваша югославская стенка, когда я око и уши внеземной цивилизации! Даже не цивилизации, а союза цивилизаций. Ну, сравни, сравни, что важнее: ты вот хвастаешь, что был в туристической поездке в Венгрии, озеро Балатон видел, а я, если хочешь знать, владею часами, которые приводит в действие неслыханный и невиданный универсальный блок...
Ох, как же трудно было все эти годы выкорчевывать из себя хвастливую гордыню. Кажется, цемент застывший и тот легче было бы отковырять ногтями. Порой начинало казаться: невозможно это вообще. Тысячи поколений предков, да что предков обезьян – били себя в барабанные груди: мы лучше всех.
Даже отчаяние охватывало: не выковырять. Кишкин помог Иван Федорович и Василь Евграфыч. Думал: не может быть, чтобы человека праведником назвали, который хвастовство из себя не вылущил. Потому что хвастовство – это презрение к другому.
Медленно, по крупинкам выламывал из себя. Смотрел на Витеньку, вколачивал в себя: ты ж воротишь нос от его амурных рассказов не из-за нравственности какой-то необыкновенной, а потому, что в глубине-то души завидуешь. Сам в донжуанах никогда не хаживал, стало быть, в свист их, в улюлюканье. Но, конечно, не потому, что завидуешь, это себе сказать трудно, а из-за морали. Из-за морали улюлюкать куда как приятнее. Правое дело делаешь, ату их, негодяев, развратников!
Но выжег в конце концов из себя зависть и недоброжелательность. Трудно, не сразу, но научился смотреть на людей светло. Но зато, когда научился, открылся перед ним новый мир. Люди-то, оказывается, лучше, когда на них не через грязь свою смотришь, а открытыми глазами...
А вот теперь нужно удержаться от нового приступа гордыни. Становлюсь я, братцы, чрезвычайным и полномочным... этим... посланником. Иного, так сказать, мира. Да нет, не того, а иного. Почему я? Стало быть, знают, кого выбирать. А если серьезнее, то потому, что близко к святости подошел я. Вот-вот, последняя зараза сидит в сердце. И добротой, оказывается, хвастаться можно. Обыкновенной маломальской порядочностью. И отсутствием хвастовства, оказывается, можно хвастаться... Нет, далеко не праведник и не святой он. Ошибся Витенька. Нет в душе ангельской чистоты. Так, кое-какой порядок удается поддерживать. И то только ценой повседневной уборки. Каждый день трешь и вытряхиваешь душу, а назавтра, глядишь, опять дрянь какая-нибудь появляется... И откуда только...
Глава 9
Никак не мог решиться Николай Аникеевич еще разок посмотреть, что за дар оставил ему бородатый Иван Сергеевич. Сам не понимал, что удерживало. Нет, не страх, конечно, что-то другое.
Но подумал почему-то о матери и так же неожиданно, как накануне очутился на ялтинской набережной, так и сейчас вдруг вошел в комнатку, от которой сжалось сердце: два окна, четырнадцать квадратных метров, кровать материна с темными дубовыми спинками с шарами, у одного бочок стесан, стол, шкаф фанерный светленький и его матрасик на низеньких козелках. Господи, совсем и забыл, что было на матрасике такое покрывало: синее с оранжевыми полосками. Ну, переведи взгляд на стол. Помнишь клеенку? С дырочкой почти в центре? Ну, смелее, смелее, чего ты родной матери боишься.
И правда – сидит с вечным своим карандашиком, только ошибся он, не на огрызке газеты, а на старой его тетради считает свои пеньюары и полотенца. Господи, да какая же она маленькая, да какая же ссохшаяся, да как же редки поседевшие волосы... Подняла глаза, улыбнулась светло.
– Ты, сынок?
– Я, мам.
– Экий ты у меня стал солидный, Коленька. Это что, в вашем времени такие костюмы носят?
– В нашем времени?
– Ну суди сам, сынок. Тебе по виду... ну, лет шестьдесят, а я умерла, когда тебе двадцать шесть было, точно, в пятидесятом, а ты у меня в двадцать четвертом родился. Это сколько же выходит? Лет тридцать с лишком прошло... Да ты не смотри так жалостливо, я рада, что ты такой... солидный у меня... все, видно, у тебя хорошо сложилось. Женат ты, сыпок?
– Да, мам, первая жена, правда, умерла. Да я с ней познакомился, ты еще жива была, только болела уже...
– А дети есть?
– Сын. Да уж и внучка, твоя, стало быть, правнучка. Оленька.
– Ты не обижайся, что я носом хлюпаю. Я всегда на слезу слабая была. Просто жалею, что не дожила... Что ж я сижу, совсем ума решилась, может, чаю попьешь?
– Спасибо, – вздохнул Николай Аникеевич. – Ты мне вот что скажи: любила ты меня?
Подняла глаза изумленно, слабо улыбнулась:
– А кого ж мне еще было любить? Ты ж у меня один был...
– А почему ж я тебя не любил?
Вот, оказывается, для чего втолкнула его память в старую их четырнадцатиметровую комнатку. Вот, оказывается, что давно тяжко ворочалось в самых дальних тайниках памяти. Вот, оказывается, чего боялся, почему никак не решался даром воспользоваться.
– С чего ты взял, Коленька, господь с тобой! Да ты ко мне очень даже славно относился.
– Не обманывай. Я лучше знаю.
Всю жизнь прятал от себя, но раз уж посмотрел памяти в глаза, чего крутить?
– Ну что ты, Коленька, что ты, родимый. Такой уж закон вечный. Ничего ты мне не должен. Что я тебе дала, не мне возвращать ты должен был. Своим детям. И голову себе не забивай, и не думай. Ну, ты прости, мне бежать надо в парикмахерскую, в перерыв я выскочила. Потом еще надо сготовить. Николай скоро придет.
– Николай?
Ах да, это же он... Прощай, мама, прощай. Спасибо, что простила.
Сошел не спеша по темной лестнице с выщербленными ступеньками и вышел к Варсонофьевскому переулку. И тут же увидел довоенный, давно забытый длинный "линкольн" с вытянутой для прыжка собакой на радиаторе. Выезжал с асфальта переулка на булыжник Рождественки. Варсонофьевский переулок!
...Самокат состоял из доски, в задний паз которой врезался шарикоподшипник. Передний подшипник крепился к вертикальной доске, которая служила рулем. Особенно ценились самокаты на крупных подшипниках, но такие были редки, и по большей части в ход шли подшипники мелкие.
Разгонялись обычно от самой санчасти, отталкиваясь одной ногой. Самокат набирал скорость в мелькании ног, в грохоте подшипников по асфальту. В токе ветра в лицо. И лихо вылетал на Рождественку. Но Рождественка была в булыжнике, и нужно было перед самым концом асфальта переулка притормозить и лихо заложить крутой вираж.
У Кольки Изъюрова самоката не было. Продавали их иногда ребята, но и денег у него не было. Начинал было несколько раз канючить у матери, но она откладывала неизменный огрызок желтого карандаша, которым подсчитывала неизменные свои пеньюары, и смотрела на него так, будто просил он деньги на яхту или поездку в Патагонию.
Самокат снился ему почти каждую ночь. На средние шарикоподшипниках, с тормозом сзади, из струганых гладких досок. Прожилки досок этих видел, запах ощущал. И отталкивался, отталкивался, летел вниз в торжествующем свисте, быстрее всех, и все ребята и девчонки замирали в немом восхищении. Даже Лидка. Даже Принц.
И такое отчаяние охватывало его, когда открывал утром глаза и хмурая действительность останавливала его стремительный полет, что не раз морщил нос и моргал, сгоняя бессильные слезинки.
Раз надумал: попросит, чтобы продал ему самокат Принц. Скажу: "Принц, ты не беспокойся, я деньги отдам, ты не беспокойся..."
Родители Принца привезли ему из-за границы велосипед. Необыкновенное хромированное чудо на красных шинах, с ручками-тормозами и фирменной табличкой из которой были изображены три ружья. Еще у него был патефон и – но смутным слухам пластинки какого-то Лещенко. Алик Слон, Принцев прихвостень, клялся, что пластинок много, но что все они запрещенные поэтому Принц дает слушать только надежным людям.
– А чего там на них? – не выдержал раз Колька.
– Ну, разные... – пожал плечами Алик Слон.
– А все-таки?
– Не могу сказать, дал слово.
– Да врешь ты все, – зло сказал Колька. Очень ему хотелось, чтобы Слон действительно наврал и никакого Лещенко у Принца не было. Хватит с него одного велосипеда с тремя ружьями, на котором он давал покататься только Слону. Ну и Лидке Чарушиной, конечно.
– Врешь, – презрительно фыркнул Слон. – кто ты такой, чтобы тебе врать? Карапет влюбился в красотку Тамару, ты, душа лубезный, совсем не под пару, – диким голосом вдруг запел Слон. – Понял? Или вот. – Он закатил глаза и завыл: Вино любви неда-а-а-ром на радость людям дано-о-о, в крови пылает пожаром... Врешь!
Сказать было нечего. Еще один рубчик на израненную душу Кольки Изъюрова. Рядом с рубцом, который пролег через его сердце тогда, около кинотеатра "Метрополь", когда увидел Принца и Лидку Чарушину. Нет с Чарушиной у него, у Кольки, быть, конечно, ничего не могло. Не могло у него быть ничего с такой красавицей. Но жили они в соседних подъездах, и уже по этому географическому праву обменивался он с ней иногда словечком, когда подкарауливал ее в момент выхода на улицу. Часами наблюдал в окно, пока со сладким замиранием сердца не видел ее фигурку, выходящую из парадного. Пулей скатывался по лестнице и только в двери тормозил, чтобы выйти и случайно столкнуться: "А, Лид, как дела?"
– Ничего, – кивала она, равнодушно глядя сквозь него.
Но и этот равнодушный взгляд наполнял его трепетным восторгом. Рядом, она была рядом! Ему, ему сказала "ничего"!
И вот он шел от метро и около "Метрополя" увидел Лидку под ручку с Принцем. Был на ней коричневый берет со шнуровкой, который он никогда раньше не видел. Нарочно впился взглядом он в этот берет, чтобы не обжечься о счастливое смеющееся Лидино лицо, доверчиво повернутое снизу вверх к красногубой роже Принца. Нет, не роже. Видел, знал, что и Принц красив был, высокий, голубоглазый, в шапке светлых кудрей.
Пара! Красивые, уверенные, избранные. Далекие, недоступные, другие. Почему-то вспомнил, что на воротнике бобрикового пальто у него проплешина здоровая, отчего и носил всегда воротник поднятым, чтобы скрыть ее. А тут посмотрел на них и опустил воротник. Сдался? Или гордыня то была своеобразная?
И к этому Принцу, неслыханно одаренному судьбой, надумал подойти Колька Изъюров. Не может же один человек иметь все, а другой – ничего. Это же несправедливо. Не откажет, продаст самокат.
Долго ловил момент, пока наконец не увидел Принца у санчасти. Стоял, опершись задницей о седло, и разговаривал со Слоном. Никак ноги не шли, трусил, но в ушах стоял ночной самокатный полет, и решился наконец.
– Привет, ребя, – сказал он небрежно, но сам почувствовал, как фальшиво и натянуто прозвучал его голос. Не ответили, только кивнули. "Не продаст", – с тоскливой уверенностью подумал он, но отступать было поздно. – Принц, может, продашь мне самокат, ты не беспокойся, я деньги отдам...
– Давай вали, – буркнул Слон. Он стоял рядом с Принцем, рядом с велосипедом на красных шинах, стоял на виду у всего переулка и не хотел делить ни с кем сладостного мгновения.
– Ну чего ты на него взъелся? – сказал Принц. – Ладно, продать я тебе его не продам, все равно денег у тебя нет, а покататься дам. Мне пока не надо.
И испытал Колька Изъюров такой прилив рабской любви, такой униженной благодарности, что получил вместе с самокатом еще один рубец на сердечке. Еле удержался, чтоб не стать на колени...
И стыдно, именно сейчас нестерпимо стыдно стало Николаю Аникеевичу за бедного того мальчугана. Рванулся на Варсонофьевский и очутился рядом с Принцем и Аликом Слоном.
– Здравствуйте, ребята, – сказал Николай Аникеевич, – вы, конечно, меня не узнаете?
– Простите, – пожал плечами Принц, вглядываясь в шестидесятилетнего плотного человека в коричневом, в полоску, костюме и коричневом же гладком галстуке.
– Нет, – эхом вторил ему Алик Слон.
И смотрели оба на него почтительно. Да нет, не из-за возраста, объяснил себе Николай Аникеевич. Венгерский костюм обогнал моду лет на пятьдесят.
– Я, молодые люди, ваш знакомый Колька Изъюров, тот, которому Принц дал покататься самокат.
– Что-то вы, дядя... – начал было Слон, но Николай Аникеевич оборвал его:
– Я пришел к вам из будущего...
– Откуда? Откуда? – наморщил нос Принц.
– Из Москвы, что будет через пятьдесят лет.
– Проспаться надо, – ломающимся голосом нравоучительно сказал Слон.
– Маленькие мои бедные друзья, я больше не ненавижу вас. Тем более что ты, Принц, пропадешь без вести под Вязьмой через четыре года, а ты, Слон, падешь смертью храбрых перед самым концом войны в Восточной Пруссии. Прощайте, ребята, я больше не сержусь на вас. О том, что каждому свое, едем дас зайне, узнал я в немецком лагере. Прощайте! Теперь я понимаю, что любил вас...
И как был в солидном своем коричневом костюме за сто сорок рублей, так и помчался вниз по Варсонофьевскому переулку на самокате, в вое подшипников по асфальту, под недоуменными взглядами прохожих, и Солдат, застыв на месте, отдавал ему честь. И едва успел затормозить, когда увидел дядю Лапа. Латыш недоуменно смотрел на старика в странном костюме, лихо соскочившего с самоката.
Хромал дядя Лап в своих синих галифе и огромных матерчатых тапочках по коридору, мимо керогазов – на кухне устанавливали газовые плиты, – и половицы жалобно поскрипывали под тяжестью его тела. И тело само поскрипывало при каждом шаге, и густая, плотная тень от него со скрипом качалась на полу.
– А, Колечка, – сказал дядя Лап, и Николай Аникеевич увидел щуплого, некрасивого паренька, стоявшего у двери. Двустворчатой двери с облупившейся масляной краской в виде человеческой головы. Мучительно знакомо было Николаю Аникеевичу это пятно. Мавр в тюрбане с длинным крючковатым носом. Пронзило – это же их дверь, дверь их комнаты! И некрасивый мальчишка с челочкой – он сам.
– А, Колечка, – сказал дядя Лап, – есть хочешь?
Нес он перед собой гигантскую свою сковородку, ухватив ее за края через неопрятного вида тряпку. Рванулся Николай Аникеевич к мальчишке и как бы вплыл, внырнул в него.
Есть, конечно, хотелось, и жареная с салом картошка пахла одуряюще, даже шкворчала еще тихо на сковородке, но страсть как не хотелось идти к дяде Лапу, сидеть с ним за столом, нюхать тяжелый, лекарственный дух, что всегда шел от него, и слушать занудное его бормотанье. От одной головы его кусок в горле застрянет.
Голова дяди Лапа была кругла, велика, бугриста, пятниста и походила на глобус. Материки были темными, слегка покрытыми короткими волосиками, а моря и океаны – проплешины.
– Спасибо, не хочу, – буркнул мальчик.
А дядя Лап? Может, и в него?.. И в него тихо нырнул, словно врезался бесшумно и незаметно в гигантскую, почти бабью грудь, колыхавшуюся под белой нижней рубашкой.
"Худенький какой, щупленький, маленький, – думал дядя Лап, и теплая, нежная жалость привычно сжимала сердце. – Нахохлился Колечка. Чистый воробышек... Боится. Ох, что-то с ним будет, куда протропит свой путь..."
Выскочил из души Яна Иосифовича, как пробка, как постоялец гостиницы, случайно открывший дверь чужого номера. Потому что безмерно стыдно было даже не за неблагодарного уродливого мальчишку, а за себя, за взрослого, за Николая Аникеевича Изъюрова. Как мог он не вспомнить, не почувствовать горячую эту и нежную любовь искалеченного, напуганного жизнью человека? Как мог за все годы не собраться узнать, где похоронен человек, сделавший ему столько добра? Не сходить ни разу, не постоять хотя бы в минутной печали над могилкой Яна Иосифовича Лапиньша, дяди Лапа, которому он обязан всем, от отпавших своих бородавок до той часовой отвертки, что привела его к солидному ремеслу.