355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Майя Кучерская » Наплевать на дьявола: пощечина общественному вкусу » Текст книги (страница 10)
Наплевать на дьявола: пощечина общественному вкусу
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 22:54

Текст книги "Наплевать на дьявола: пощечина общественному вкусу"


Автор книги: Майя Кучерская


Жанр:

   

Публицистика


сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)

Михаил Шишкин. Венерин волос. М.: Вагриус, 2005.

А любви не имею

[5]5
  Впервые опубликовано: Новый мир. 2000. № 8.


[Закрыть]

О сборнике рассказов отца Ярослава Шипова

Небольшие документальные рассказы о жизни «современного прихода» написаны профессиональным литератором – до рукоположения о. Ярослав Шипов выпустил несколько книг – и, несомненно, относятся к тому, что мы условно именуем «художественной прозой». Книгу о. Ярослава без напряжения сможет прочитать далекий от церкви читатель – и вряд ли почувствует себя незваным гостем на пире посвященных, – легко узнав известные ему литературные приметы. Стилистически рассказы о. Ярослава восходят к прозе деревенщиков, они написаны неспешным, разговорным языком, темы тоже, в общем, знакомые – русский Север, дикий русский народ, загадочная русская душа. Но узнаваемый материал подан в неожиданном ракурсе: повествователь – священник, в основе большинства его историй – личный пастырский опыт.

Для нашей литературы и быта это редкость. Во-первых, священник и писатель в одном лице – сочетание исключительное. (Мемуарист и собиратель церковных анекдотов о. Михаил Ардов не в счет, так как в жанровом смысле его вещи остаются за пределами беллетристики.) Во-вторых, непосредственным священническим опытом батюшки обычно предпочитают не делиться, все больше налегая на проповедь «истины ходячей». Заметим между строк: на наш взгляд, опыт этот уникален в своей экзистенциальной сущности и поучителен не менее общеизвестных христианских аксиом, ведь сводится он, собственно, к созерцанию встречи (или невстречи) человека с Богом – а что в мире важнее этого?

И тут бы впору порадоваться – наконец-то молчание прервано, истории о. Ярослава о том самом.

Рассказчик – единственный на округу священник – ездит по огромным пространствам совершать требы, и его «современный приход» – это не только немногочисленные посетители церкви, в которой он служит, но и весь тот громадный район, который он обслуживает, все те поселки и деревушки, куда его приглашают крестить, причащать, отпевать. Священник застает людей в самые пронзительные для их жизни моменты – и сколько возможностей открывается здесь перед писателем – сам Гоголь позавидовал бы! Книга о. Ярослава действительно вызывает ассоциацию с гоголевской поэмой-путешествием (в которой, по слову самого классика, должна была явиться «вся Русь»), структурно же сборник напоминает «Записки юного врача» Михаила Булгакова и воспоминания «сельского ветеринара» Джеймса Хэрриота. За каждым посетителем молодого врача и начинающего ветеринара – отдельная история и судьба. Тут бы и продолжить: тем более за каждым «пациентом» священника, того же врача, только приводящего людей в духовную врачебницу… Но тут-то и приходится споткнуться, оборвать параллель.

В книжке о. Ярослава много историй и ни одной судьбы. Двигаясь от рассказа к рассказу, мы с недоумением обнаруживаем сходство героев о. Ярослава, нет, все же не с «человеческими» персонажами «Записок врача», а с… героями Хэрриота, подопечными которого были коровы, собаки, лошади, свиньи. Онтологическое скотство собственных персонажей для о. Ярослава – очевидность.

Тьма накрыла ненавидимый прокуратором город – мужики беспробудно пьянствуют и умирают друг за другом: один разбился на машине, другой угорел, третий утонул, четвертый лег под гусеницы собственного трактора, пятого просто убили («Поминки», «Крестины»)… О женщинах, о тех и просто нечего говорить: «…прав был архиерей: „С баб, наверное, и на Страшном Суде ничего не спросят. Ну что с них спрашивать? Чуда в перьях… Похоже, за все придется отвечать нам”» («Пшеница золотая»); женоненавистнические мотивы звучат и в других рассказах (см., например, «Ужин у архиерея»). Вера в «сглаз», языческое поклонение предкам на кладбищах в день Троицы («Святое дело»), просьбы к лешему помочь найти убежавшую кошку («Письма лешему»), старообрядцы, давно забывшие старые обряды и до неузнаваемости исказившие новые («Старшой»), – словом, «степень духовного одичания нашего народа невероятна». Но может быть, это только в провинции, глубинке? Да нет, словно для равновесия о. Ярослав включает в сборник и полный гротескных заострений рассказ о посещении московского кладбища, на котором служит его приятель. Пышные похороны убитому руководителю крупного автокомбината устраивают непосредственные заказчики убийства («Новая Москва»). Похороны проходят по полной программе – с оркестром, заупокойной службой, мощной охраной. Один из охранников в благодарность за то, что священники отпустили его с поста сбегать за водкой, приносит им подарок – боевые гранаты. «Держите, отцы, пригодится… Ну, чего молчите? От души ведь!..»

Мрак, источаемый шиповскими грешниками, так густ, что черты их лиц почти неразличимы. И это кажется не случайным, за редчайшим исключением (которое представляет один из самых удачных, на наш взгляд, рассказов, «Равелин») ни одной прорисованной судьбы, ни одного законченного портрета здесь нет. Мимо батюшки несутся не живые люди, не лица – так, какие-то невыразительные пятна, мутные тени. Единственный до конца положительный герой сборника – сам батюшка. И дело здесь не в том, что рассказы эти по большей части – беглые зарисовки, краткие очерки, дело не в объеме и жанре – достаточно бывает и одного штриха, одной черты, чтобы человек встал во весь свой рост и судьбу. Просто о. Ярослав этого штриха, этой черты в своих героях и не ищет – с пьяницами, блудниками, безбожниками, лентяями, убийцами – все ясно и так. «Отказываться не вправе», позовут – батюшка совершит требу, отпоет и покрестит, при этом неизменно храня меж собой и ими дистанцию непереходимую.

Может быть, дело в том, что автор пытается выйти на метауровень, он о делах не человеческих – Божиих. Очевидно, по авторскому замыслу каждый рассказ призван был стать благовестием. Ведь почти в каждом происходит чудо. Большое и малое, сверхъестественное и то, что легко принять за совпадение и случайность, скромное или бьющее в глаза, но неизменно совершающееся близко, совсем рядом.

Заболела женщина тяжкой болезнью, но перед операцией попросила батюшку крестить ее, отслужила в церкви молебен об исцелении – и хворь исчезла («Долг»). Надо было батюшке освящать пасеку, и страшно боялся он пчел, но пчелы («твари Божии») его не тронули («Пчелы»). Отслужил батюшка молебен перед началом сеяния хлебов, и пшеница уродилась в тот год небывалая, так что приезжали со всего района набираться опыта («Пшеница золотая»). Позвали батюшку причащать умирающего старика-охотника за шестьсот верст, но самолет сбился с курса, сел подзаправиться в одном поселке – и вскоре туда же неожиданно привезли того самого старика, чтобы доставить его в больницу. Слабеющий дедушка едва успел исповедаться и причаститься, как душа его покинула тело («Соборование»). Отслужил батюшка молебен об исцелении недужного над стариком, который с минуты на минуту должен был умереть, – старик вскоре поднялся («Лютый»). Словом, как ответил мне один московский коллега о. Ярослава на вопрос, часто ли в его священнической практике случались чудеса, – «поденная работа»!

Однако вот странность – чудеса в книге обладают непременно двумя свойствами. Во-первых, чудо неотделимо от присутствия батюшки. Это, впрочем, может иметь свои объяснения: священник – непосредственный слуга Царя Небесного, и вполне естественно, что небесные милости творятся его руками. Но во-вторых, и уже в необъяснимых, – чудеса здесь имеют обратную силу.

Исцелившаяся женщина так и не поблагодарила Бога за исцеление, и болезнь вернулась («Долг»). Восставший от смертного одра старик, в прошлом «лютый партиец», узнав, что к нему, пока он лежал в беспамятстве, приходил «поп», очень рассердился, топнул ногой, и тут же его хватил новый удар, на этот раз смертельный («Лютый»). Агрономша, не пожелавшая отслужить перед следующей посевной молебен, никогда уже не получала такого урожая, как однажды – в тот год, когда батюшка молебен по собственному почину отслужил (что помешало ему повторить свой прошлогодний опыт невзирая на агронома, остается загадкой) («Пшеница золотая»). Печник, отказавшийся делать батюшке печку, тяжело заболел («Печное дело»). Возмездие не заставляет себя ждать. Милость Божия аккуратно уравновешена Его же отмщением.

Оно понятно – свобода человека превыше всего, насильно никто с тобой чудес творить не будет, у неимущего отнимется, бесплодная смоковница обречена на гибель, и все же… Не подвергая сомнению подлинность историй о. Ярослава, обратим внимание лишь на направление его взгляда. Концентрация мстительности, льющейся с небес, кажется почти невероятной. Будто и не небеса это уже, а судьба-злодейка. И автор в суровости к своим героям словно бы стремится не отстать от карающего их Неба, не замечая, что сам это Небо и сочинил, что под его собственные представления о судах Божиих и подверстываются истории.

Еще один, последний, пример. Рассказ «Праздник». По прихоти начальства шестисотлетний юбилей села, в котором служит рассказчик, перенесли со дня Преображения (по новому стилю – 19 августа) на июль. Местное руководство просит батюшку подсобить с хорошей погодой, отслужить молебен, но он доходчиво объясняет, что «к начальству Небесному обращаться с такой глупостью никак невозможно», и… – угадали? Правильно, в день праздника с самого утра в селе идет дождь, который кончается только после все же отслуженного батюшкой молебна на начало всякого доброго дела… Учитесь, неразумные, проникайтесь, кто здесь Хозяин. Так-то оно так, но сколь же милосерднее этот Хозяин своих работников, если, по словам Писания, Его солнце светит равно для всех и Сын Его на просьбу предать огню не принявших Его отвечает Своим ученикам: «Не знаете, какого вы духа: ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать». Спасать не здоровых, но больных, которых с такой беспощадной иронией описывает о. Ярослав, – в том числе и невежественного культработника, вошедшего в церковь в шляпе и навеселе, и его «дамочку-секретаршу», пришедшую в храм, напротив, «безо всякого покрытия вытравленных кудрей», и даже бывшего «лютого партийца».

Конечно, не нам судить автора, который, видимо, по собственному горькому опыту знает, сколь несмысленны и косны бывают люди, как трудно до них достучаться, как обидно наблюдать их невежество и хамство, как справедливы слова о метании бисера перед свиньями. И все-таки почему-то этих косных, пьяных, невоспитанных, неблагодарных, глупых, этих свиней жаль. Жаль и бедных колхозников, об урожае которых второй раз батюшка не захотел молиться. Жаль и заболевшего печника. Жаль и гада «лютого».

Мертвые воскресают, расслабленные восстают, слепые прозревают, горы передвигаются, языком человеческим о. Ярослав владеет превосходно – дело за малым… Яркой по фактуре и материалу книге катастрофически не хватает тепла, не хватает любви. Честное слово, Хэрриот к своим пациентам был гораздо дружелюбнее.

И тем не менее.

Независимо от отрицательного заряда, заложенного в сборнике, сама попытка поведать языком художественной литературы о предметах для нее непривычных кажется весьма любопытной и, в общем, удавшейся. Вариант о. Ярослава довольно прост в исполнении – он показывает, что никакого особенного стиля, никакой новой образности для повествования о присутствии Бога, бытии Церкви в жизни людей не требуется. И об этом, оказывается, можно писать без пафоса и нажима, можно писать языком не ангельским – человеческим, потому что православие, православный быт здесь не особый извод реальности с легким привкусом эзотерики, а собственно сама жизнь.

А потому вопреки всему порадуемся. Порадуемся, что дверь все же растворилась, лед тронулся, и единственный пока голос раздался. Первый блин, в общем, комом, что ж, подождем, подождем еще – голосов других воинов сего немалого православного воинства, других историй, другого опыта и другого тона.

Священник Ярослав Шипов. Отказываться не вправе. Рассказы из жизни современного прихода. М.: «Лодья», 1999.

Смертоносный танец

[6]6
  Впервые опубликовано: Новый мир. 2004. № 10.


[Закрыть]

Б-о-о-н. Два «о» в сердцевине имени – два удивленных глаза. Болезненная потрясенность вершащимся в этом подлунном мире, горькая растерянность при виде не только действительно жутких, но и самых невинных происшествий, лиц и отношений – вот доминирующая эмоция героев «Менуэта». «О-о», – слегка пританцовывая, вздыхает Боон, и вереница его персонажей тихо вторит своему создателю. Странный это получается хор и загадочный танец. Впрочем, обо всем по порядку.

Из предваряющего публикацию предисловия писательницы Марины Палей, на этот раз выступившей в роли одной из переводчиц и, как кажется, даже соавтора Боона, читатель узнает, что Луи-Поль Боон (1912–1979) – бельгиец, пишущий на фламандском языке (диалект голландского), известен в России по единственному сборнику прозы, вышедшему в 1980 году. То есть практически неизвестен. Лауреат множества национальных премий, несколько раз номинировавшийся на Нобелевку, снискал на своей католической родине славу скандалиста и взрывателя нравственных устоев.

«Менуэт» (1955) явно не самая скандальная из книг Боона, хотя и здесь есть нападки на автоматизм церковных обрядов, и здесь скользят упоминания о «каком-то» Боге, в которого, «кажется, уже никто не верит». Да и отношения героев с определенного момента перестают укладываться в рамки общественной морали. Однако за последние полвека человечество слишком ощутимо продвинулось вперед и в области критики церкви, и тем более в исследовании нетрадиционных человеческих связей и отношений, так что сегодня все самые язвительные антиклерикальные выпады выделки 1950-х звучат как младенческий лепет.

Секрет притягательности «Менуэта», источник его внутреннего, какого-то заколдовывающего напряжения в другом. В редкостном для прозаического произведения внутреннем ритме – во-первых. В ошеломительном богатстве и пластике языка – во-вторых. Разумеется, судить и о том, и о другом по переводу с полной ответственностью невозможно, и потому сделаем необходимую оговорку – ритм и язык «Менуэта» в переводе Вейдеманн и Палей завораживают выверенностью и строгой красотой. Еще одно достоинство этой прозы принадлежит ее автору, кажется, уже без остатка – оно в точности описания состояний неуловимых, ощущений неописуемых и подпольных, текущих, словно вода.

«Вода хрупка и беспечна, она распадается на струи, вовсе не помышляя камень сдвинуть. Бормоча, она распадается на струи, а потом срастается снова и течет себе дальше – без памяти, без боли». Вот пример языковой гибкости и одновременно образ космоса героев «Менуэта», равнодушного к человеку, текущего мимо них без боли. Да, это скорее космос без Бога. Но протест Боона направлен не только и не столько на церковь, сколько на систему жизненных ценностей, отвердевавшую как раз в то время, когда создавался «Менуэт». Западная Европа середины 1950-х, уже успевшая немного оправиться от Второй мировой войны, уже начавшая прихорашиваться, наконец вкусила сладость стабильного, ничем не потрясаемого бытия и с понятным отвращением относилась ко всему, что могло бы разрушить этот в муках обретенный хрупкий уют, это спокойное, размеренное существование. А потому цветному предпочиталось серое. Усредненность чувств, мыслей и занятий, возвращение к довоенному полупатриархальному ритуализованному бытию, когда в воскресенье положено ездить на прогулку, а обед подается ровно в полдень и ни секундой позже, воспринимались как норма жизни и залог стабильности. День за днем, завтра – как вчера.

В этой размеренности и неподвижности бытия и кроется источник тихого онтологического бешенства главного героя «Менуэта», двадцатидевятилетнего молодого человека, живущего с женой в небольшом городе, каждый день ходящего на работу в морозильные камеры, задумчивого, молчаливого. Всем чужого. Герой вспоминает, как еще в детстве был оттеснен каким-то грубияном от оси ярмарочного Веселого Колеса – деревянного вращающегося диска, разновидности каруселей. Удержаться на диске можно было, если только ты оказывался рядом с осью, иначе тебя сметало прочь. Оторванный от оси однажды, герой так никогда и не обрел ее. Более того, пришел к парадоксальному заключению: «абсолютной оси на самом деле нигде нет – ось образуется там, куда взгромождаются самые грубые, самые невежественные». Это они, грубые и невежественные, выстроили человеческую цивилизацию, напустили в нее «мужчин в юбках» (священников), «белых макак» – врачей, сочинили условности и законы, разметили не им принадлежащее пространство на можно и нельзя. Они-то и раскрутили диск, называемый жизнью, они и обрекли всех, кто успел схватиться за ось, на движение по кругу.

Герой находит свое противоядие от тошнотворного кружения обыденности. Он собирает газетные заметки. Это неприятная коллекция – истории про убийства, изнасилования, аварии, таинственные исчезновения, каждая из которых выписана с тщательностью и бесстрастностью судебного эксперта: «у него оторвало ногу до самого бедра, оторванная часть тела была обнаружена в поле на расстоянии 8 метров, ботинок – на расстоянии 28 метров»; «у 24-летней женщины и ее 57-летнего любовника нашли на чердаке ее 5-летнюю дочку, которая лежала на соломенном мешке рядом с голубятней»… Есть здесь и такое: «Несколько дней назад был задержан каннибал: дело касается индивида, который заманил к себе в дом 12-летнего ребенка, чтобы изрезать его на куски, людоед заказал своей жене обжарить эти куски и подать ему к ужину; в свою защиту он сослался на то, что поступил так от голода».

Убийства, самоубийства, изнасилования, грабежи, беспредельный цинизм, готовность предать, обмануть, зарезать и даже съесть своего ближнего – таким предстает здесь род человеческий. Фламандец, серьезно увлекавшийся в молодости живописью, как это произошло с Бооном, не мог, разумеется, избежать знакомства с фламандской живописной школой – хотя мы и не знаем, в какой манере были исполнены юношеские рисунки Боона. Судя по прозе, он оказался весьма прилежным учеником и Снейдерса (выписанные до последнего перышка утки с вывернутыми шеями, рыбы с мертвыми глазами, точно горы трупов из газетных заметок), и жутковато-вдохновенного апокалиптика Босха. Правда, в отличие от Босха, для героя Боона Христос всего лишь «голый мужчина, который висит прибитый к кресту» в его спальне, и почему он выбран в «символы цивилизации», неясно.

Заметки из коллекции напечатаны в романе сверху, более крупным шрифтом, что дает, по замечанию Палей, «ощущение заколоченного неба» и создает, продолжим мы, иллюзию темной повязки, которую герой сознательно повязал себе на глаза, чтобы черным, кровавым ужасом закрыть серый и ледяной ужас обыденности. Этот механизм, помнится, описан еще Честертоном – человеческие жертвоприношения, которые совершали язычники, и сопровождавшее их естественное чувство жути притупляли жестокости и ужасы повседневного существования. Без историй об изнасилованиях герою Боона слишком тяжело и холодно жить.

Работа в морозильных камерах, как и Веселое Колесо, как и вода, как и многие другие образы, обретает в романе глубину символа и объем метафоры. Физический холод, окружающий героя каждый день на работе, незаметно забирается в его душу и подмораживает ее. «Возможно, во всех нас существует некое… ну… растение, которое помогает нам смеяться, а у него это растение постепенно отмораживается», – проницательно замечает о нем одна из героинь. Он и в самом деле утрачивает способность радоваться, смеяться, а мысль о том, чтобы стать отцом, его ужасает. Он заражен смертью. И он несомненно бы умер, если бы в мир его неживых отношений с женой, в их общий, застывший в заведенном порядке дом не явилась девочка-подросток. Дочь бедных родителей за самую скромную плату приходит помочь его жене по хозяйству. И внутреннее «растение» в душе героя если не радуется, то по крайней мере расправляет листья. Ледяную коросту пробивает инстинкт. Однако его тяга к девочке – не только зов плоти, соскучившейся почти бесполыми отношениями с женой, это еще и устремленность к существу той же, что и сам герой, породы чужаков, породы «порвавших с родовым кланом». Герой и девочка сделаны из одного теста – в какой-то миг это начинает понимать и жена. Линии между тремя точками смыкаются, и вот уже классический любовный треугольник мерцает перед читателями своими ровными гранями.

Любопытно, что в том же 1955 году, когда был опубликован «Менуэт», в Париже вышел в свет другой роман с очень похожим любовным треугольником и раскладом сил. Взрослый мужчина, влюбившись в школьницу, женится на ее матери, чтобы быть ближе к предмету своей страсти. Вскоре мать гибнет, и последняя преграда между героями рушится. Речь идет, разумеется, о «Лолите» Набокова, которая писалась на другом континенте и языке, но в те же годы, что и «Менуэт». Сходство сюжетов разительно, хотя почти наверняка писатели ничего не знали друг о друге. Остается предположить: в воздухе середины 1950-х носился некий особый вирус, заразивший весь мир, вирус совершенно новой, еще не знакомой человечеству свободы и раскрепощенности. Можно, конечно, вспомнить о вышедшем намного раньше романе Герберта Уэллса «Кстати о Долорес» (1938), где взрослый герой тоже влюбляется в свою падчерицу, и о других, менее известных литературных историях о «неравной» любви, написанных до войны, – существенно, что ни одна из них не получила такого резонанса, как набоковский роман. И дело тут, кажется, не в одной силе писательского дара, но и в мутации общества, его созревшей лишь после войны готовности обсуждать подобные истории. В 1950-е общество, несмотря на еще до конца не павшие цензурные препятствия, было к обсуждению готово.

Конечно, похожий сюжетный контур раскрашен в «Лолите» и «Менуэте» различно. В отличие от просторного набоковского романа «Менуэт» суше, жестче и расчерчен с математической точностью.

Три героя, три души, три мира. Три монолога. Первый принадлежит герою. Второй произносит девочка, которая подозрительно словесна и умна для своих лет и убогого окружения – иногда кажется даже, что она лишь тень героя, реальный до жути плод его дремлющего воображения, до того похожи их отношения с миром, проникнутые скепсисом и сомнением. Девочке представляется «совершенно глупым все, что делают взрослые, – таскают камни, строят дома, плодят детей…» – и словно бы для того, чтобы убедиться в непроходимой глупости взрослого мира, она задает и задает жене героя свои злые вопросы. «Я спрашивала ее, например, чем она объясняет в исповедальне, что за три года замужества у нее все еще нет детей?.. Ведь еще вам нельзя между ног смотреть, так?» Как и героя, ее занимает устройство собственного тела, ее манят еще неведомые ей отношения между женщиной и мужчиной, ей лестно, но и жутковато внимание героя, в природе которого она не сомневается. Но даже и заинтересованность героя в ней – для девочки всего лишь предмет почти научного, безжалостного интереса. И однажды она подсаживается к нему на кресло, чтобы этот интерес удовлетворить.

Последней слово получает жена, наивная и искренняя представительница ненавистного ее мужу и девочке «стада», которая оказывается, впрочем, совсем не так простодушна, как им представлялось. У Боона достает писательской широты и мастерства и на эту явно не близкую ему героиню, которая изображена и думающей, и проницательной, и чуткой. И она вызывает сочувствие ничуть не меньшее, чем другие двое.

Жена убеждена, что человечество «должно стремиться вперед – спотыкаясь, продираясь сквозь ночь, сквозь тьму», «главное, чтоб мы трудились и совершенствовались». Она трудится не покладая рук, изо всех сил сопротивляясь каким бы то ни было вопросам, в том числе и вопросам пола. «Телесные ласки ведут прямо в тупик, они сталкивают людей в канаву к недочеловекам, и дремлющий в их глубинах животный инстинкт вырывается наружу…» Но в душном пространстве «Менуэта» ей никуда не деться от проклятого полового вопроса, и одержимый похотью зять-коммивояжер однажды настигает женщину в темном саду.

Размеренному ходу событий наконец сломан хребет – у героини рождается ребенок, отец которого не ее муж. Муж никогда и не желал отцовства и приписывает все происшедшее собственной супружеской неосторожности. Очевидно, однако, что дело не в неосторожности – герой бесплоден по определению, искру смогла высечь лишь чужеродная животная сила.

Ребенку в этом всеобщем помешательстве, разумеется, никто не рад. В монологе героя младенец – источник одного только неодолимого страха, в монологе девочки – чудовищного любопытства, в монологе матери – и это особенно поражает – его вообще как бы нет. Все ее внимание и душевные силы захвачены непостижимостью живущего рядом с ней человека, чье неясное бытие напоминает ей тихий омут, в котором ясно кто водится. Неудивительно и то, что у ребенка в этом тихом аду нет пола. Ни в одном из монологов нам не сообщается, кто это – мальчик, девочка? Это просто «маленький лягушонок», «маленький старый человечек в морщинах» – безликое, бесполое существо, сын человеческий, который нужен для того лишь, чтобы соединить на миг две родные души. Девочка берет младенца на руки, герой боится его отпустить, руки их переплетаются, и он наконец получает доступ к ее телу.

Их второе сближение происходит благодаря падению героя с лестницы.

В этом «умышленном», математически расчисленном романе на трех героев приходится ровно три поворотных события – свидание в саду жены с коммивояжером, рождение ребенка и, наконец, падение героя с лестницы в морозильной камере.

Внезапно герой сам становится персонажем заметок, которые собирает. «Мужчина 29 лет оступился на железной лестнице морозильных камер и упал с четырехметровой высоты. Страдалец отделался небольшим испугом и переломом ноги. Предположение о том, что это являлось попыткой свести с жизнью счеты, было им твердо отвергнуто», – примерно так это могло бы выглядеть в рубрике «Происшествия». Теперь герой прикован к дому, а следовательно и к девочке, намного крепче. Бормотанье инстинкта переходит в крик, и отношения их наконец завязываются: девочка подсаживается к герою на кресло, чтобы «потрогать его везде» и насладиться его болью. Это становится возможно не только потому, что теперь он дольше находится с ней наедине, существует здесь и метафизическая причина – встреча состоялась, когда герой надолго очутился наконец за пределами промораживающих его душу камер.

Именно жена, единственный источник трезвого начала, дает всему происходящему имя. И имя это неожиданно и артистично: танец! «Я наконец прозрела: вся эта история была, по сути, безумной. Мы втроем исполняли танец, да, именно танец, конца которого не ведает даже Господь Бог»… Вот оно, объяснение и ритму, и композиционной четкости «Менуэта» – перед нами танец. Танец сродни ритуалу, где в сгущенном виде представлен весь ход человеческой жизни, где отношения между ним и ею воспроизводятся в сжатой, но потому предельно выразительной форме. И что особенно важно в контексте романа, менуэт – танец этикетный, придворный, полный изысканных жестов, поклонов, реверансов. В нем все намек и ничто не откровение. Эта скрытность менуэта, эта молчаливость танца напоминают отношения между героями романа. Они беседуют лишь с собой, танцуют же безмолвно, общаясь с помощью языка жестов, прикосновений и взглядов, и даже в монологе девочки, якобы обращенном к герою, нет ни одного обращения, нет ни единого признака устной речи, адресованной собеседнику, так что вопреки явному авторскому указанию и это всего лишь исповедь перед зеркалом.

«Каждый из нас троих – окруженный коварными водами остров, – произносит в финале жена, вновь исполняя роль героя-резонера, – и все, к чему пришли вместе именно мы, не имеет отпечатка наших личностей – то же самое могло произойти совсем с другими людьми. Но что же теперь делать мне? Жить, как эти двое, – и ждать, когда над нами сомкнутся первобытные джунгли?»

Боон ставит в конце романа знак вопроса, но ответ следует из всего предшествующего текста – джунгли сомкнутся непременно. Тут-то и становится ясно, почему все трое безымянны, а у ребенка нет пола, – так Боон стирает с происходящего «отпечаток личностей». Перед нами изысканная притча, в финале которой герои оказываются отброшены к доисторическому, дохристианскому времени, где бал правит не цивилизация, не религия и выращенные ими условности и законы, но голый животный инстинкт. Куртуазный менуэт сменяется ритуальной пляской сродни знаменитому «Танцу» Анри Матисса.

Луи-Поль Боон. Менуэт. Роман / Пер. с фламандского Сильваны Вейдеманн и Марины Палей // Иностранная литература. 2003. № 10.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю