355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Маша Рольникайте » Долгое молчание » Текст книги (страница 1)
Долгое молчание
  • Текст добавлен: 31 мая 2017, 22:30

Текст книги "Долгое молчание"


Автор книги: Маша Рольникайте


Жанр:

   

Военная проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)

М.Рольникайте

Долгое молчание

Повесть

1

Теперь, когда никто ее не видел и не надо было казаться спокойной, Жене стало еще труднее. Она осталась одна. Совсем одна, наедине с тем, что вдруг вернулось…Володя спал. А она лежала с закрытыми глазами и старалась думать о другом. О больных, которых сегодня госпитализировала. Того, планового, с обострением язвенной болезни, опять пришлось отправить домой – нет мест. А куда она его завтра положит? Из терапии в ближайшие дни никто не выписывается. И все равно ее мысли возвращались к Лиде – как она вошла вслед за носилками «скорой». Женя ее узнала сразу. И Лида ее – тоже. Обрадовалась, в первое мгновение, кажется, хотела броситься к ней. Но оттого, что впереди носилки, больной, – просто улыбалась. А она, Женя, стала поспешно осматривать больного, заполнять историю болезни. Фамилия. Год рождения. Какие еще жалобы. По поводу чего оперирован. Лида стояла рядом. Потом больного забрали в отделение. И Лида села у стола. Совсем близко. Но ведь ничего неожиданного в том, что они встретились, нет. Она же все эти годы понимала, что они могут встретиться. Лида улыбалась, говорила. Мгновеньями Жене даже чудилось, что эта женщина, врач «скорой», которая теперь сидит напротив нее, – не та Лида, которая была там, в Германии, в лагере. Что это – другая. Но это была она, та самая. Только очень непривычная – полная, в белом халате. И морщинок тогда не было. А голос тот же. Даже не сам голос, а манера говорить – чуть протяжно. И губы теперь крашеные. Модной перламутровой помадой. И волосы, конечно, отросли. Оказывается, они у нее вьющиеся. А может, это завивка? Теперь, ночью, две Лиды то сливались воедино, то снова разделялись: тогдашняя – худая, со стриженой головой и в полосатой лагерной одежде, и сегодняшняя – полная, в белом халате, с перламутровой помадой на губах и завитушками волос из-под белого колпака. Будто их две. Но Женя их соединяла. Эта, сегодняшняя, врач «скорой»– та же самая Лида. Может, разбудить Володю и рассказать ему? Не только про сегодняшнюю встречу. Про все. «Помнишь, ты хотел – еще давно, в первые годы, – чтобы я тебе рассказала о лагере. Но тогда я не могла…» Если бы Володя сейчас проснулся, спросил… Не спросит. Даже если проснется и увидит, что она не спит. Подумает – опять приснился лагерь, и зажжет свет. Чтобы убедилась – она дома. И будет лежать молча. Но спрашивать не станет. Ведь хотела, чтобы не спрашивал. Еще с самых первых дней, когда только поженились. Она тогда часто кричала во сне – снился лагерь. Сама удивлялась, что кричит, – ведь там, когда это было, не кричала. Неужели теперь, дома, это страшнее? Володя ее сразу будил, зажигал свет и начинал успокаивать: она здесь, дома. Ей больше ничего плохого не сделают. Женя слушала и старалась унять дрожь. Но когда он, успокоив и укутав ее, начинал спрашивать, что же ей приснилось, она молчала. Только извинялась, что разбудила его. Володя хмурился. – Как перед чужим извиняешься. Иногда принимался уговаривать: – Ну скажи, что тебя мучает? Ведь легче станет, когда выговоришься. Она это понимала. Но рассказать не могла… Однажды ей приснилось – этот сон потом часто повторялся и очень ясно, – что в лагере селекция. Унтершарфюрер медленно идет вдоль их строя и отбирает совсем исхудавших. Сейчас их уведут в газовую камеру. Он приближается. Уже совсем близко. Остановился. Смотрит прямо на нее. Вдруг ткнул плетью. В нее! Чтобы вышла вперед. Но она стоит. Потому что ведь погонят в газовую камеру. Конвоир больно хватает за руку. Нет! Она не пойдет! А он тащит, руке очень больно. «Не пойду!..» Она не может кричать, и конвоир ее тащит. – Женя… «Не пойду!» – Проснись… Это Володя держит ее за руку? Она разлепила веки. – Ты дома. Понимаешь – дома. Это их комната. И Володя здесь. А там, за стеной – мама. Будильник тикает. Вот на стуле лежит ее платье. Ее зеленое платье. А все равно был еще и лагерь. Унтершарфюрер ткнул плетью в живот. И конвоир потащил ее. Володя, кажется, что-то говорил. Но она не понимала. Ведь селекция была. Только что. А где все другие, которых унтершарфюрер отобрал? – Ты меня слышишь? Она кивнула. И смотрела на него. Это Володя. А лагерь приснился. Только приснился. Володя не выдержал: – Когда ты так молчишь, мне кажется, я в чем-то виноват перед тобой. Что не пережил того, что ты, что тебе еще и теперь плохо… Она мотнула головой – нет, теперь уже хорошо. Но Володя все равно продолжил:-…а я тебе ничем не помогаю. Она хотела ему сказать, что он не может ей помочь. И не потому она ему не рассказывает, что не хочет. Знал бы он, как ей это трудно – все время только в себе. Но рассказать про лагерь она не может… Главное, даже не объяснить, почему не может… И она ответила только: – Ни в чем ты не виноват. Просто у каждого из нас была своя война… С той ночи он больше никогда не спрашивал. Видно, маму тоже предупредил, и она перестала вслух вспоминать о войне. Реже заговаривала о дяде Саше. И, говоря о нем или о тете Полине, не добавляла, что, может быть, они тоже вернутся. А слов «лагерь», «плен» мама теперь вообще избегала. И главное, спрятала извещение, которое тогда прислали, – что она, Женя, пропала без вести. А Женю почему-то очень тянуло смотреть на этот потертый, сложенный пополам листок. Перечитывать эти слова – пропала без вести. И свою фамилию. Имя. Отчество. Будто теперь ей самой сообщаю то том, что она пропала без вести. Но мама это извещение спрятала. И не говорили они больше – ни она, ни Володя – о войне. И вообще ни о чем таком, что могло бы Жене напомнить про лагерь. Зато чужие… Еще понятно в первое время. Тогда она, должно быть, на самом деле была в диковину – вернулась из фашистского лагеря. И когда приходили ее проведать школьные подруги, соседи, кто-нибудь из маминой больницы и даже совсем незнакомые – они тоже получили извещение о ком-то из своих, что пропал без вести, и хотели узнать, может быть, она его там встречала, – почему-то каждый, то ли от растерянности не зная, как с ней заговорить, то ли это действительно казалось невероятным, обязательно начинал с удивления, часто робкого: «Как же вы остались в живых?» И ей самой это стало казаться невозможным. В лагере, где уничтожили такое множество людей, она осталась жива. Ведь убить могли каждый день, каждый час. Только по воскресеньям они знали, что будут жить до вечера, даже до следующего утра. Но во все другие дни, в любой из них, могли угнать в газовую камеру, конвоир мог застрелить на месте или бить так, чтобы уже не поднялась. На селекциях она каждый раз думала, что теперь уже возьмут – ведь совсем худая. Но отбирали еще более худых. И совсем слабых, которые даже стоять не могли. И если бы лагерь освободили на неделю или две позже, ее наверняка угнали бы… А однажды, когда ее" за плохое усердие" бил конвоир по кличке Бешеный, она уже упала. Он стал пинать ногами. Она только говорила себе, что скоро не будет так больно, потому что он ее этим кованым сапогом совсем… И даже хотела, чтобы скорее… Чтобы больше не было так больно… Но вдруг он перестал пинать ее… Девушки ее подняли. Оказывается, кто-то Бешеного окликнул, а он, наверно, подумал, что она уже не встанет. И на самом деле, если бы ее не подняли, никак бы не смогла сама встать. А еще… Это было уже почти перед самым освобождением. В мужскую половину пригнали новый транспорт узников. Все из барака побежали к ограде. А подходить к ней нельзя было ближе чем на полтора метра. Но очень не терпелось узнать, откуда они, эти новые, а главное – где фронт. И стали им выкрикивать навсех языках: «Откуда вы?», «Где фронт?». Ответов не услышали – охранник с вышки стал стрелять. Бросились в бараки. Но он все равно стрелял – в бегущих. Вдруг упала Ванда, совсем рядом. Если бы пуля тогда чуть-чуть левее… А то, что в последний день, при отступлении, эсэсовцы не взорвали их вместе с лагерем…Должны были. Но, наверно, не успели – советские войска прорвались так внезапно… Как объяснить, почему унтершарфюрер в последнюю селекцию, скользнув плетью совсем близко, даже задев ее, ткнул в Юлю, которая стояла рядом? Она ему показалась более худой? И как объяснить, что выдержала три зимы в одном только арестантском платье? Что совсем больная – это было еще в первую зиму, – наверно, с очень высокой температурой – тащиласьв каменоломню? Правда, потом Марина устроила так, что она четыре дня оставалась в бараке. Но ведь и после этого еле ноги таскала… А как объяснить, почему просто не умерла от истощения? Нет, всего этого не объяснить… И она стала в ответ на расспросы только пожимать плечами: «Не знаю. Не убили, вот и осталась». До сих пор так говорит. И на другие расспросы про лагерь отвечает очень коротко. Одни к этому относятся с сочувствием – трудно человеку все время вспоминать и рассказывать такие ужасы. Другие – с осуждением: кому же, если не тем, кто пережил, рассказывать об этом? А рассказывать надо. Особенно молодым. Знали бы они, как она сама хочет, чтобы живущие теперь помнили о них, о тех, которых убили. Ведь ничем иным, кроме памяти, их жизнь уже не продлить. Чтобы те, кто родились после войны и рождаются теперь, учились по тогдашним страданиям понимать горе и боль. Чтобы то, что называется «выстоять», «остаться человеком», для них было не только словами. И не потому она не рассказывает, что тяжело вспоминать. Ей вспоминать не надо, она помнит. Все время помнит. Но рассказывать не может… Чем дальше, тем труднее было заговорить – молчание уже стало привычным… А теперь она лежала в темноте и очень хотела, чтобы Володя проснулся, чтобы заговорил с нею. Пусть хотя бы спросил, дать ли снотворного. Но он спал. Тихо посапывал, лежа на спине. Женя старалась услышать, как бьется его сердце. Думать о нем. Что надо сделать кардиограмму. Давно не проверялся. И это при жене-враче. Лида тоже врач. «Я здесь только вторую неделю, пока на „скорой“.Потом, может, к вам в больницу попрошусь. Хотя, если привезут внучку…» Но это же Лида! Та самая Лида, которая была в лагере. И Женя снова вернулась туда, в лагерь. Но вдруг он исчез, время откатилось назад, в те осенние ночи, когда выходила из окружения. Шли в темноте по этому, казалось, бесконечному лесу. Но лес тоже внезапно отступил. Она была на фронте, в санвзводе при танковой бригаде. И время опять покатилось, вернуло ее в ту их с мамой комнату, когда еще не было войны. Внизу жили дядя Саша с тетей Полиной. А сама она была девчонкой. Всегда так. Стоит только появиться чему-нибудь из того времени, хотя бы на одно мгновенье, – оно сразу отступает назад. И еще назад – к самому первому дню войны. Женя и сама не понимает, почему так. Может, чтобы еще не сразу было это! Или чтобы было не только это? И каждый раз она вспоминает с самого начала. С того очень далекого воскресного утра, когда она, тогдашняя, проснулась…

2

Она проснулась оттого, что вдруг, еще, кажется, во сне, вспомнила – сегодня мамин день рождения! Села. Мамина кровать застелена. Значит, она еще не вернулась с дежурства. Даже в собственный день рождения, после целой ночи дежурства, не может оставить своих больных. Будто она не старшая сестра, а главный врач. Конечно, будет смущенно объяснять, что был тяжелый послеоперационный, особый случай. Женя откинулась на подушку. Опять закрыла глаза. Все у мамы «особое». Жизнь теперь – особая, не такая, как раньше, в ее детстве и молодости. Уход за больными нужен особый, Жене питание тоже нужно особое – слабые легкие, наследственность. «Отец твой умер от туберкулеза». И, помолчав, обязательно добавляет: «В тридцать два года». Но туберкулез ведь был не оттого, что легкие слабые, а потому, что белые их прострелили. А он не лечился, рвался работать. На все советы врачей упрямо твердил: «Лечиться буду потом». Между прочим, мама уверяет, что упрямство в ней, Жене, от отца. Но это жене упрямство, если человек в чем-то убежден или чего-то обязательно хочет. А отца, еще совсем молодого, назначили директором завода. Он и работал, не жалея себя. Мама сама признает – тогда никто себя не жалел. Даже слов таких не говорили. Мама любит рассказывать о нем, какой он был. Особенно как познакомились… …Колчак наступал, и она ушла в Красную Армию медсестрой. Или, как их тогда называли, сестрой милосердия. И вот однажды – она и утро это запомнила, и как шла по коридору госпиталя – длинный такой был, – вдруг навстречу идет молодой командир. Не в госпитальной одежде, не в халате, просто в форме. И очень красивый – высокий, черноволосый. «Сестричка, где найти начальника госпиталя?» Она хотела только показать, но почему-то сказала: «Идемте». И сама повела. Потом… Это тоже было утром. Его принесли на носилках. «Ранение в правое легкое», – сказал врач. И ей стало страшно, что это о нем. Что он ранен в легкое. «Так я твоего отца совсем здоровым видела всего один раз…» Лежал он долго. Очень все привязались к нему – такой он был человек, так располагал к себе. А она…Уж до чего хотела, чтобы выздоровел. Но как подумает, что тогда его выпишут… Даже стыдно признаться. А он то пошутит, что ее укол совсем не болит, то попросит, чтобы посидела около него. Однажды… Как раз начальник госпиталя делал обход. Похвалил его: «Молодец, Чернов, вы нас радуете». Только врач отвернулся, он шепнул ей в самое ухо: «Я сделал открытие в медицине. Чтобы выздороветь, надо влюбиться». Когда он вышел из госпиталя, они поженились. Что против воли бабы Веры, мама не рассказывала. Это уже тетя Полина проговорилась. Баба Вера и слышать о нем не хотела. «Большевик. Иноверец. Не только иноверец, но и вовсе безбожник. И еще больной». Оказывается, папина мать, баба Рина, тоже «из-за этой женитьбы много ночей не спала». Сама Жене призналась. «Уж ты не обижайся, но не могла я сразу полюбить твою маму. Не сразу она мне стала дочкой». Но когда родилась она, Женя, обе прибежали. Баба Вера радовалась, что «в нашу родню пошла – беленькая, глазки голубые». А баба Рина только сказала: «Какая разница, на кого похожа, была бы счастлива».И перебралась к ним жить. Женя посмотрела на отцовскую фотографию над маминой кроватью. Улыбается. Эта фотография тут висит все время, и Женя на ней каждую мелочь знает. А все равно каждый раз удивляется, что этот черноволосый улыбающийся мужчина в белой рубашке с отложным воротничком – больной. И что когда он вот так весело смотрел на фотографа, внутри, в его легких уже был, как мама называет, процесс. И он это знал. Знал, а все равно улыбался, чтобы ее не расстраивать. Чтобы думала – он чувствует себя хорошо. Но она же видела… Больней всего, говорит она, было смотреть, как он боялся заразить ее, Женю. Не решался брать ее на руки, поиграть с нею. Иногда Жене кажется, что она отца помнит. Но мама уверяет, что этого не может быть, – когда он умер, ей еще не было и пяти лет. Просто они часто говорят о нем, она знает его по снимкам, потому, наверное, и кажется, что сама помнит. Но ту ночь, когда он умер, Женя точно помнит. Тетя Полина ее разбудила, укутала в одеяло и понесла вниз, к себе. Сказала, что сегодня она должна спать у них, потому что папе очень плохо. А на лестнице они встретили дядю Сашу. Он нес наверх большую зеленую подушку. Тетя Полина объяснила, что папа из нее будет дышать. Потом, утром, мама очень плакала. На улице светило солнце, но в их комнате шторы были закрыты, как ночью. А на зеркале висела простыня. И папы на кровати не было, она была застелена. Мама сидела на диване и плакала. И обе бабушки плакали. Тетя Полина посадила ее маме на колени: «Обними маму. Крепко обними». Женя опять посмотрела на отцовскую фотографию. Теперь он не казался таким веселым. Просто смотрел на нее и улыбался. Вдруг Женя спохватилась: сегодня же мамин день рождения! Быстро спрыгнула с дивана. Не одеваясь, в одной ночной рубашке и шлепанцах, принялась наводить порядок. Убрала постель. Халат, белье, платье запихнула в шкаф. Побежала на кухню и достала из-из-под большой кастрюли, в которой никогда не готовили, спрятанный там свой подарок – вышитую «бабу» на чайник. Какая уродина! Глаза зеленые, рот коричневый. Но других ниток в магазине не было. Конечно, если бы она была, как мама хочет, организованным человеком и приготовила бы нитки заранее… Ничего, объяснит. А потом, когда в магазин привезут другие цвета, переделает. Глаза вышьет голубым, а рот – красным. Женя усадила свою «бабу» на этажерку, чтобы мама, как только войдет, увидела, и опять взялась за уборку. Выбросила на балкон дорожку, вытряхнула скатерть. Но положить обратно не успела – мама отпирает дверь! Она кинула скатерть, схватила подарок и выбежала в переднюю. – Мам… – и остановилась. Мама какая-какая-то странная-Война, доченька. – И почему-то повторила:-Война. Жене послышалось, что она сказала что-то знакомое. Из песни. «Если завтра война, если завтра в поход…» – Германия напала. – Как… напала? – Но это у нее привычка такая: если говорят то, во что трудно поверить, она переспрашивает. То есть само вырывается. Мама не ответила. Переобувалась. А тапочки совсем стоптанные. Надо было ей подарить новые тапочки, а не эту зеленоглазую «бабу» для чайника. – Дядя Саша пошел в военкомат. Мобилизация. – Как?.. – она опять чуть не переспросила. Но осеклась. Ведь понимает, что такое мобилизация. По этой мобилизации дядю Сашу, ее дядь-Сашу, маминого брата, который живет внизу, а в школе он учитель математики, возьмут в армию. – Но до сентября он вернется? Мама не ответила. Война… Она уже теперь. Сейчас. Дядя Саша говорил, что Гитлер вряд ли ограничится одной Западной Европой. И что может быть война. Но Женя не думала об этом. Не хотела думать. А теперь вот Германия уже напала. Сегодня. Женя вошла вслед за мамой в комнату. Вспомнила про день рождения. – С днем рождения тебя… Но получилось очень тихо. И в щеку чмокнула еле-еле. А «бабу» просто положила. Лицом вниз. – Спасибо. Мама почему-то пошла в каморку. Там старые вещи – сундук, чемоданы, саночки. На стене висит зашитая в простыню шуба бабы Веры. Мама ее не носит, держит для нее, Жени, – когда кончит школу. Может, еще и подрастет, раздастся в плечах. Каждую весну мама вынимает шубу из этого чехла и вешает на балкон проветрить. Шуба целый день будто загорает. Вечером мама снова зашивает ее в простыню и опять уносит в каморку. До следующей весны. А еще там стоит большой, с перетяжными ремнями чемодан. В нем отцовские вещи. Их мама тоже проветривает, но два раза в году – перед майскими и октябрьскими. В дни этих уборок она ходит совсем грустная. Сейчас она в каморке что-то передвигает, шуршит бумагами. Что она там ищет? Наконец выходит. В руках – солдатский вещмешок. Женя и не знала, что у них есть такой. – Отца твоего… – Мама никогда не добавляет, как другие, когда говорят о нем, «покойного». – Может, дяде Саше пригодится. Дяде Саше вещмешок пригодился. Тетя Полина складывала туда то, что он возьмет с собой. Сам он сидел у письменного стола. Ящики выдвинуты, а все, что в них было, выложено наверх. Наводит порядок? Женя удивилась, что у него такое множество тетрадей. Это лучшие письменные работы бывших учеников. Иногда он некоторые из них приносил в класс – как пример самостоятельного решения. Теперь каждую просматривает. Одни кладет обратно в ящик, другие бросает на пол. Он, наверно, забыл, что сегодня мамин день рождения. И тетя Полина забыла. Война… По радио сообщили, что уже бомбили Житомир, Киев, Севастополь, Каунас. Женя внезапно словно увидела это. Бомбили! То есть над городом летели чужие самолеты и сбрасывали бомбы. Куда попадали, там все валилось – крыши, стены, лестницы. А в каждом доме – вот так, как они теперь, здесь, сидели люди. А если потолок и стены падали… Женя чуть не вскочила. Ведь могут и сюда долететь. Как долетели до Киева, Севастополя. Правда, о Горьком не говорили. А сюда еще и от Горького лететь. Но уже немного. Значит, могут. Надо бежать! Но и мама и дядя Саша сидели. Неужели потому, что бежать некуда? Ведь бомба может упасть и на то место, куда они убегут, – на школу, на Зойкин дом. Тогда зачем дядя Саша перебирает старые тетради? «Только бы вернулся живой…» Мама это сказала, когда они спускались сюда с вещмешком. Живой?! Женя смотрела на его пальцы, которые перевернули страницу. На лоб. На усы – они все еще кажутся непривычными, будто чужими. Он их отрастил недавно. Нарочно – голова почти совсем седая, а они" молодые", каштановые. Ему тридцать четыре года, нов их роду все мужчины рано седеют. Потому и отрастил усы: «Пусть все видят, что я еще не очень старый». «Только бы вернулся живой…» Чтобы он вот так сидел у стола. А в школе чтобы входил в класс. Объяснял у доски теоремы. Чтобы он был! А не только… – даже дыхание остановилось – …не только фотография на стене. Женя смотрела, как он читает, как пальцем выравнивает угол страницы, поглаживает свои усы. Тетя Полина принесла из спальни теплый свитер. В комнате запахло нафталином. Неужели война еще и зимой будет? Но вслух не спросила. Проводили дядю Сашу в понедельник утром. На вокзале было так много людей, что Женя даже испугалась – уезжают все? Тетя Полина стояла, вцепившись в дядину руку. И головой прислонилась к его плечу. От этого выглядела еще меньше, почти совсем маленькой. Жене стало очень жалко ее. Они всегда были вместе, тетя Полина и дядя Саша. Дружили, когда еще учились в школе. И в один институт поэтому пошли. И вместе работали. Если у дяди Саши не было последнего урока, все равно ждал ее, чтобы идти вместе домой, нести ее портфель. А теперь он уезжает… Вдруг Жене почудилось, что это она, она провожает своего… то есть его еще нет, но… Иногда Женя представляла себе его. Высокий, красивый. Совсем непохожий на школьных ребят. Грянул оркестр. Зачем? Ведь не праздник. – Ты пиши, каждый день пиши! – кричала какая-то женщина за спиной Жени. – Ты тоже! – так же громко отвечал мужчина. – Ребят береги. А ты, Толя, слушайся маму. И будь за старшего. Женя хотела обернуться: кто это будет за старшего? Но ее оттеснили два железнодорожника. Они пробирались туда, к вагонам. – Добровольцев – завтра, с четвертым эшелоном! Каких добровольцев? Но она не успела додумать – вдруг все засуетились, стали прощаться, что-то в спешке говорить. Сквозь марш прорывался паровозный гудок. Протяжный, длинный. Он звал. Тех, кто должен уехать. Оркестр заиграл еще громче. Но гудок не умолк. Он торопил, созывал. Настойчиво, нетерпеливо. – Ну, Женя, будь мужчиной! Дядя Саша поцеловал ее. Она хотела пообещать, кивнуть, но он уже отвернулся, расцеловался с мамой. А когда прощался с теткой, Женя больше не могла сдержаться. Плакали все. И мама, конечно, тоже. А он обхватил ладонями теткину голову и целовал ее глаза, лоб, щеки. Что-то говорил. Снова целовал. А гудок торопил. И оркестр гремел. И люди, те, которые должны ехать и которые провожали, проталкивались к вагонам. Они задевали дядю Сашу, толкали. Но он, кажется, не чувствовал этого. Только оберегал тетю Полину от давки. Вдруг вагоны тронулись. – Дядя Саша! Он стал быстро пробираться сквозь толпу. Не только он один, другие тоже. Вагоны двигались еле-еле, наверно чтобы можно было впрыгнуть на ходу. Женя потеряла его из виду. Не заметила, в какой вагон он вскочил. Стала искать глазами. Среди тех, кто теснился в окнах, кто еще хватался за поручни, вскакивал на ходу. Вагоны покатились быстрее. Будто заспешили скорее увезти их отсюда – тех, кому на войну. Лиц уже было не разглядеть, они мелькали, словно сменяя друг друга. Только руки. Множество машущих рук! Изо всех окон, тамбуров, со ступенек. А оркестр гремел. Все тот же бодрый марш. Жене показалось, что она все-таки увидела дядю Сашу! Побежала. Рядом тоже бежали другие женщины. Но вагоны катили быстро. Не догнать. Вдруг стало пусто. Отдалялись буфера последнего вагона. Остались только рельсы. Отшлифованные до блеска, уходящие куда-то вдаль рельсы. Она стояла и смотрела на них. «Был бы жив твой отец, сейчас бы тоже собирался…» Это мама сказала вчера вечером, когда они поднялись к себе. «Был бы жив твой отец…» Но ведь она может вместо него! В первое мгновение Женя даже опешила от этой мысли. Как же ей сразу не пришло в голову, что она может пойти в армию. Не вместо отца, а потому что…Она не знала, как объяснить. То, что она тоже должна… Женя стояла, смотрела на рельсы, чтобы самой привыкнуть к этому – что она тоже поедет. А как же мама?.. Наверно, поймет. Ведь и сама, когда Колчак наступал, ушла на фронт. – Женя! Она обернулась. На пустом, так быстро опустевшем перроне – только мама с тетей Полиной. Женя медленно побрела к ним. Пошли через вокзал. Мимо сквера. Маме потом скажет. И она поймет. Она всегда понимает. Но идти рядом, только про себя зная, что пойдет в армию, – Женя не могла. – Я… скоро приду. – Зайдешь к Зое? – Да. Зойка, наверное, тоже поедет. Может быть, и Соня. Только открыв Жене дверь, Зойка сказала: – Папа уже уехал. В шесть утра. – Дядя Саша тоже. Только что… Они вошли в кухню. На столе стояла неубранная посуда. – Мама не разрешает убирать. И подмести не дала. Эта большая синяя чашка – Владислава Матвеевича. Утром он еще пил из нее чай. – А мама где? – Кормит Маринку. Только молоко у нее пропало. Зимой, когда Маринка должна была родиться, Зойка очень переживала. Стеснялась за родителей, не хотела, чтобы в классе знали. А когда Нина Степановна вернулась с нею из роддома и Зойка ее увидела… Назавтра уже всем рассказывала, до чего новорожденные маленькие. Головка только чуть больше, чем у куклы. И ротик совсем кукольный. А пальчики хоть маленькие, но уже с настоящими ноготками. С тех пор только и говорила про Маринку – сколько прибавила в весе, как рассмеялась, как узнает ее… – Я… пойду в армию, – сказала Женя. – Тебе хорошо. А мне отец велел, чтобы я помогала маме растить Маринку. Нельзя маму оставить одну с такой маленькой. – Да, тебе нельзя. – А тебя мама пустила? – Она еще не знает. Потом скажу. Они молчали. И Жене было странно, что они молчат. В спальне заплакала Маринка. – Голодная она, – вздохнула Зойка. Вошла Нина Степановна, взяла с плиты чайник, потрогала, теплый ли, и стала пить. Прямо из носика. Маринка в спальне надрывалась. Напившись, Нина Степановна вернулась к ней. Женя поднялась. – Пойду… Зойка проводила ее до дверей. – Ты не думай, что я не хочу… Но папа сказал, чтобы я помогала маме. – Конечно! – Жене стало неловко, что Зойка будто оправдывается. – До свиданья! На улице она почему-то заспешила. Может, к Соне не заходить? Она очень близорукая. Ее даже от физкультуры освободили. В том сером доме, где аптека, живет Лена Заболотина. Может быть, зайти к ней? Но прошла мимо. Пусть каждая сама. А она… Женя только теперь спохватилась, что не знает, куда идти. Дядя Саша ходил в военкомат. И она пойдет. За парикмахерской свернет налево, там за углом военкомат. За парикмахерской… Вдруг она вспомнила, что мама, когда уходила на фронт, срезала косы. Женя пошла медленнее. Но как же без кос? Она, кажется, только теперь их почувствовала, свои косы. Может быть, парикмахерская закрыта? Дверь настежь… – Входи, входи, – позвала толстая женщина в халате. Она тут одна. И кресла перед зеркалами пустые. В мужской половине даже мастера нет. – Садись. – Толстуха сразу накинула ей на плечи простыню и угол проворно заткнула за воротник. – Что, косы срезать решила? Женя хотела кивнуть, но шея почему-то не гнулась. – На память оставлять будешь? Она об этом не подумала, не успела подумать. – Да. Женя закрыла глаза. Чтобы не видеть, как чужие руки начали расплетать косу… Заскрипели ножницы. Голове слева становилось легче… Мастер положила ей на колени длинную прядь волос. Ножницы опять заскрипели. Голове стало совсем легко. Женя открыла глаза. В зеркале была совсем другая девчонка – с непривычно короткими волосами. Мастер их подравнивала, и от этого они стали еще короче. Наконец она вышла на улицу. Шла и чувствовала, что голова непривычно легкая, шее и плечам будто холодно, а косы она несет завернутые в газету… Еще с угла Женя увидела, что у военкомата очень много людей. Оказывается, прямо во дворе стоят столики и к ним тянется очередь. Она встала за парнем в клетчатой рубашке. Не оглядывалась по сторонам, не слушала, о чем говорят. Смотрела на спину этого парня, на выцветшие желто-коричневые клетки его рубашки. На штопку у воротника. Она поедет вместе с ними, с этими людьми, которые теперь здесь. А маме объяснит. Мама поймет. Должна понять. Женя это все время повторяла про себя: мама поймет. Неожиданно спина отодвинулась, и Женя увидела столик и толстого военного в очках. – Здравствуйте. Он кивнул. – Фамилия? – Чернова. – Имя? – Он поднял голову и сразу спросил:-Сколько лет? – Семнадцать. То есть почти семнадцать. Шестого августа будет. – Не имею права. – Как это… – Приказ – моложе восемнадцати не брать. – Но я тоже хочу… Он зачеркнул написанную уже ее фамилию. – Следующий! Она хотела объяснить: – Завтра уходит эшелон. И я должна… – Ничем не могу помочь. Приказ. Женя подождала, пока он и того, следующего, записал. – Запишите меня, пожалуйста. – Отец за тебя повоюет. – У меня нет отца… Но он не слушал. – Следующий! Она понимала, что надо отойти. Стала пробираться к воротам. На улице все так же. Те самые дома. Тополиный пух, ветром прибитый к обочине. А она идет… Женя сама удивилась, что опять идет домой. С завернутыми в газету косами. Зря поторопилась их срезать. Когда Женя вошла в комнату, ей показалось, будто… будто она тут не была уже давно. Все очень знакомо – стол, скатерть, этажерка. Салфетки с анютиными глазками. Она их вышивала еще в шестом классе. И халатик на стуле ее. Утром бросила, когда одевалась. А все равно казалось, что все это из какой-то другой, оставшейся в прошлом жизни. Подошла к дивану. Села. Газета, в которую были завернуты ее косы, раскрылась. Четверг, 19 июня. Тогда войны еще не было… Она, кажется, сидела долго. Наверно, очень долго. Вдруг услышала, что открывают дверь. Мама! Женя вскочила, сунула газету с косами в шкаф. Мама сразу увидела, что стриженая. – Это я… Это чтобы меня… Я ходила в военкомат… Глаза у мамы расширились. Подбородок затрясся. Мелко-мелко. – Меня не взяли. Велели прийти через год… Мама хотела что-то сказать. Но не могла. И Женя, чтобы не расплакаться, повторила: – Не взяли. Велели через год.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю