355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марсель Пруст » У Германтов » Текст книги (страница 22)
У Германтов
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 14:17

Текст книги "У Германтов"


Автор книги: Марсель Пруст



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)

Страстно желая своей поддержкой заслужить одобрение друга Бергота, моя мать сказала, что нервнобольная двоюродная сестра бабушки семь лет провела взаперти у себя в спальне в Комбре, а с постели вставала не чаще двух раз в неделю.

– Вот видите, я этого не знал, но угадать мог бы.

– Да ведь я нисколько на нее не похожа, напротив: мой врач никак не может уложить меня в постель! – сказала бабушка, – то ли теории доктора дю Бульбона слегка раздражили ее, то ли ей хотелось, чтобы он доказал неосновательность ее возражений и чтобы после его ухода у нее не осталось ни малейших сомнений в правильности его благоприятного диагноза.

– Простите, но ведь у человека не может быть всех видов помешательства, у вас есть другие, а этого нет. Вчера я побывал в санатории для неврастеников. В саду стоял на скамейке больной – совершенно неподвижно, точно факир, так изогнув шею, что ему было, я думаю, очень больно. Я его спросил, что он тут делает, а он ответил, не пошевельнувшись и не повернув головы: “Доктор! У меня сильнейший ревматизм, и я постоянно простужаюсь, сейчас я по глупости много ходил, разогрелся, а шею мне плотно облегала фуфайка. Если теперь при движении фуфайка отстанет от моего тела до того, как я успею остынуть, то у меня наверняка заболит шея или же я схвачу бронхит”. И он бы действительно его схватил. “Вы самый настоящий неврастеник, вот вы кто”, – сказал я ему. Знаете, что он мне на это возразил? У всех, мол, больных в этом санатории мания взвешивания, так что даже пришлось держать весы под замком, чтобы больные целыми днями не взвешивались, а вот он не охотник взвешиваться, и его надо гнать на весы силком. Он ликовал по поводу того, что у него этой мании нет, но он забывал, что у него есть своя и что она-то и предохраняет его от других. Я не имел намерения обидеть вас этим сравнением, напротив: человек, который не решается повернуть шею, чтобы не простудиться, – это величайший поэт нашего времени. Этот жалкий маньяк – самый глубокий ум, какой я только знаю. Примиритесь с тем, что вас будут называть нервной. Вы принадлежите к блестящему и несчастному семейству, которое составляет соль земли. Все великое создано для нас нервными. Это они, а не кто-нибудь еще, заложили основы религий и создали изумительные произведения искусства. Мир так никогда и не узнает всего, чем он им обязан, а главное, сколько они выстрадали для того, чтобы всем этим его одарить. Мы наслаждаемся чудесной музыкой, прекрасными картинами, всем, что есть на свете изящного, но мы не знаем, что творцы расплачивались за это бессонницей, рыданиями, истерическим смехом, нервной лихорадкой, астмой, падучей, смертельной тоской, а это хуже всего, и вам она, быть может, знакома, – добавил он, улыбаясь бабушке, – ведь признайтесь: когда я вошел, вы были не очень бодры. Вы уверили себя, что больны, может быть, даже опасно. Вам показалось, что вы обнаружили в себе симптомы бог весть какой страшной болезни. И вы не ошиблись: эти симптомы у вас были. Невроз – гениальный актер. Нет такой болезни, которую он не мог бы искуснейшим образом разыграть. Невроз может изобразить вздутие кишечника, как при запорах, тошноту, как во время беременности, аритмию, как при сердечных заболеваниях, озноб и жар, как у чахоточных. Если уж он способен обмануть врача, то обмануть больного ему ничего не стоит. Только вы ради бога не думайте, что я издеваюсь над вашими недомоганиями, – я не взялся бы лечить их, если б не сумел в них разобраться. Да и хороша, понимаете ли, только взаимная исповедь. Я вам сказал, что без нервной болезни не бывает великих артистов, более того, – тут он многозначительно поднял указательный палец, – не бывает и великих ученых. И еще: если у врача нервы всегда были здоровы, то он не может быть хорошим врачом, это исключено, в лучшем случае из него выйдет посредственный врач по нервным болезням. Невропатолог, который не говорит много глупостей, наполовину вылеченный больной, так же как хороший критик – это поэт, переставший писать стихи, хороший полицейский – это вор, переставший воровать. В отличие от вас я не жалуюсь на альбуминурию, я не боюсь что-нибудь не то съесть, не боюсь свежего воздуха, но зато я должен двадцать раз встать и проверить, заперта ли у меня дверь, иначе не усну. И в этот санаторий, где я вчера встретил поэта, который боялся повернуть шею, я ходил заказать себе комнату: между нами говоря, я там отдыхаю и лечу свои болезни, когда изнемогаю от лечения чужих.

– Неужели мне тоже необходим санаторий? – в ужасе спросила бабушка.

– Санаторий вам не нужен. Признаки, на которые вы мне указали, подчинятся моему слову. А затем с вами остается некто могущественный, и вот его-то с сегодняшнего дня я и назначаю вашим врачом. Это – ваша болезнь, ваша повышенная нервозность. Я сумел бы вылечить вас от нее, но не стану ни за что на свете. Я буду повелевать ею – этого с меня довольно. Я вижу у вас на столе книгу Бергота. Если невроз у вас пройдет, вы Бергота разлюбите. Но какое я имею право обменять радости, какие он вам доставляет, на крепкие нервы, которые, конечно, ничем вас не порадуют? Да ведь эти радости сами по себе мощное средство, может быть, даже наиболее мощное. Нет, я не в претензии на вашу нервную систему. Я только хочу, чтобы она меня слушалась; я поручаю вас ей. Пусть-ка она даст машине задний ход. Ту силу, которую она применяла, чтобы не пускать вас гулять, чтобы не давать вам потребного количества пищи, – пусть-ка теперь она употребит ее на то, чтобы заставить вас кушать, заставить читать, выходить на воздух, чтобы устраивать для вас всевозможные развлечения. Не говорите, что вы устали. Усталость есть не что иное, как предвзятая мысль, вошедшая в вашу плоть и кровь. Начните с того, что перестаньте думать об усталости. И если вы вдруг ощутите легкое недомогание, – а это со всяким может случиться, – то у вас его как бы и не будет, оттого что ваша нервная система превратит вас, по замечательному выражению Талейрана, в мнимую здоровую. Да она уже начала вас лечить: вы слушаете меня, сидя совершенно прямо, ни разу ни к чему не прислонились, глаза у вас живые, вид здоровый, а ведь я у вас с полчаса, и вы этого не заметили. Честь имею кланяться, сударыня!

Проводив доктора дю Бульбона и вернувшись в комнату, я застал маму одну, и в это мгновение печаль, уже давно теснившая мое сердце, рассеялась; я почувствовал, что радость моей матери вот-вот выплеснется и что она увидит, как радуюсь я; я ощутил то спокойствие, с каким мы ждем, что человек, находящийся тут же, рядом, сейчас будет чем-то взволнован, то спокойствие, которое при иных обстоятельствах отчасти напоминает ужас, овладевающий нами, когда мы знаем, что кто-то страшный с минуты на минуту должен войти в пока еще затворенную дверь; мне хотелось что-то сказать маме, но голос у меня задрожал, и, весь в слезах, я надолго уткнулся в мамино плечо, выплакивая мое горе, наслаждаясь им, принимая его и лелея, ибо знал, что оно ушло из моей жизни, – вот так же мы любим думать о добрых делах, которые по разным причинам мы сделать не сможем.

Франсуаза не радовалась вместе с нами, и это меня возмущало. Она была взволнована скандалом между лакеем и консьержем-наушником. Герцогиня по своей доброте вмешалась, восстановила худой мир и простила лакея. Она была хорошая женщина, и лучшего места, чем у нее, нельзя было бы найти, если бы только она не слушала “наговоров”.

Известие о болезни бабушки распространилось давно, и нас уже начали спрашивать, как она себя чувствует. Сен-Лу писал мне: “Я не хочу в то время, когда твоя дорогая бабушка нездорова, осыпать тебя упреками за то, в чем она не виновата. Но я бы солгал, если бы сказал тебе, хотя бы при помощи недомолвок, что никогда не забуду твоего вероломства и никогда не прощу твоего предательства и обмана”. Мои приятели, считая, что в болезни моей бабушки ничего опасного нет (некоторые даже и не знали, что она больна), предложили мне встретиться с ними на Елисейских полях, потом побывать в гостях, а оттуда поехать за город и поужинать в обществе милых мне людей. У меня уже не было никаких оснований отказывать себе в этих двух удовольствиях. Когда бабушке сказали, что теперь ей надо будет по совету доктора дю Бульбона много гулять, она сейчас же заговорила об Елисейских полях. Я сказал, что я бы, кстати, проводил ее туда: она сидела бы и читала, а я в это время сговорился бы с моими приятелями, где нам встретиться, и если б не замешкался, то успел бы съездить с ними по железной дороге в Виль д’Авре.[246]246
  Виль д’Авре – городок в окрестностях Версаля.


[Закрыть]
В условленный час бабушка отказалась от прогулки – она чувствовала упадок сил. Но мама, наученная дю Бульбоном, найдя в себе силы рассердиться, переупрямила ее. Она чуть не заплакала при мысли, что на бабушку опять нападет чисто нервная слабость и тогда она уже не справится с ней. Чудная теплая погода как нельзя более благоприятствовала бабушкиному выходу. Плывшее по небу солнце вшивало в облупившуюся плотность балкона лоскутки непрочного муслина и, обтягивая тесаный камень теплой кожицей, тускло отсвечивало на нем. Франсуаза не успела послать дочери по пневматической почте “трубку” и, решив к ней съездить, ушла после завтрака. Еще спасибо, что она согласилась зайти сначала к Жюпьену и отдать ему починить накидку, в которой бабушка собиралась выйти. Как раз в это время я возвращался с утренней прогулки и тоже пошел к жилетнику. “Это ваш молодой барин привел вас ко мне, или вы его привели? – спросил Франсуазу Жюпьен. – Словом, каким попутным ветром вас обоих занесло ко мне, какими судьбами вы оба у меня оказались?” Хотя Жюпьен в школе не учился, соблюдение синтаксических правил было для него так же естественно, как для герцога Германтского, несмотря на все его старания, нарушение этих правил. Франсуаза ушла, накидку починили, бабушке оставалось только одеться. Решительно отказавшись от помощи мамы, она сама занялась своим туалетом и потратила на него уйму времени, а я, уверенный в том, что она здорова, испытывая странное равнодушие, с каким мы относимся к нашим родным, пока они живы, и которое заставляет нас отводить им последнее место, думал, что с ее стороны это эгоизм – так копаться и задерживать меня, хотя она отлично знает, что у меня свидание с друзьями и ужин в Виль-д’Авре. Нетерпение мое было так сильно, что я спустился по лестнице один, после того как мне два раза сказали, что бабушка сейчас будет готова. Наконец, раскрасневшаяся, с блуждающим взглядом, как будто она впопыхах забыла половину своих вещей, она догнала меня, но, против своего обыкновения, не извинилась, что задержала, а я уже стоял у полуотворенных стеклянных дверей, чувствовал, как снаружи вливается, ничуть не нагреваясь, жидкий, журчащий, не холодный воздух, и у меня было такое впечатление, словно внутри нашего дома, который почему-то не отапливается, устроили водоем.

– Господи! Ведь ты же идешь на свидание с друзьями – мне надо было надеть другую накидку. В этой у меня довольно жалкий вид.

Меня поразили ее пылающие щеки, – должно быть, чувствуя, что запаздывает, она очень торопилась. Экипаж остановился там, где кончается авеню Габриэль и начинаются Елисейские поля, и, выйдя из экипажа, бабушка сейчас же молча повернулась и пошла к старому, обвитому зеленью павильончику, где я однажды поджидал Франсуазу. Тот же самый сторож сидел рядом с “маркизой” – я заметил его, когда, следом за бабушкой, державшей руку у рта, наверно, потому, что ее тошнило, поднимался по ступенькам балаганчика, построенного в саду. У контроля, как в ярмарочном цирке, где клоун, уже приготовившийся к выходу на сцену, набеленный, сам получает при входе деньги за билеты, “маркиза”, взимавшая входную плату, выставляла напоказ свою широкую перекошенную, грубо набеленную морду и украшенный красными цветами чепчик из черного кружева на рыжем парике. По-видимому, она меня не узнала. Сторож в форме под цвет зелени, за которой он временно прекратил надзор, сидел рядом с “маркизой” и беседовал.

– Стало быть, вы все еще здесь, – говорил он. – Уходить не собираетесь?

– А зачем мне уходить? Попробуйте подыщите мне место получше, поспокойнее, более комфортабельное. А потом, здесь я всегда на людях, мне здесь веселей; я называю это моим “маленьким Парижем”; клиенты держат меня в курсе событий. Взять хотя бы того, что вышел минут пять тому назад, – он занимает очень высокий пост. Ну так вот! – воскликнула она с такой силой страсти, словно, если бы представитель администрации вступил с нею в спор, она не задумываясь применила бы физическую силу. – Подумайте: на протяжении восьми лет, каждый божий день, ровно в три часа он уже здесь, всегда вежливый, никогда голоса не повысит, никогда ничего не запачкает, просиживает более получаса и, пока отправляет свои естественные потребности, читает газеты. Только раз за все время он не пришел. Сперва я не обратила внимания, а вечером вдруг вспомнила: “Э, да этот господин сегодня не приходил! Уж не умер ли он?” Екнуло у меня сердце – я ведь к хорошим людям привязываюсь. И как же я была рада, когда на другой день я его увидела! Я спросила: “С вами вчера ничего не случилось?” А он мне ответил, что с ним-то самим ничего не случилось, а вот жена его умерла, и это так на него подействовало, что он не смог прийти. Ну, конечно, вид у него был расстроенный, сами понимаете: ведь они были женаты двадцать пять лет, а все-таки он был рад, что опять пришел. Он один-единственный раз изменил своим привычкам, а чувствовалось, что это уже выбило его из колеи. Мне захотелось подбодрить его, и я ему сказала: “Надо взять себя в руки. Приходите сюда, как приходили раньше, – это будет вас хоть немного отвлекать от тяжелых мыслей”.

Тон “маркизы” стал не таким резким, видимо, она убедилась, что охранитель деревьев и лужаек возражать ей не собирается, что он слушает ее с добродушным видом, а его шпага мирно покоится в ножнах и скорее напоминает садовый инструмент или какой-нибудь плод.

– Ну, а потом, – продолжала “маркиза”, – я выбираю клиентов с разбором, я не всех подряд пускаю в мои, как я их называю, салоны. А разве это и впрямь не салоны, когда там цветы? У меня ведь очень любезные клиенты: смотришь, один несет чудную веточку сирени, другой – жасмина, третий несет розы, а розы – мои любимые цветы.

Мысль, что мы, быть может, на плохом счету у этой дамы, так как ни разу не принесли ей ни сирени, ни дивных роз, вогнала меня в краску, и, стремясь избежать публичного осуждения, предпочитая осуждение заочное, я было направился к выходу. Но, видно, не только с теми, кто приносит дивные розы, бывают особенно любезны, – решив, что мне скучно, “маркиза” предложила:

– Не угодно ли в кабинку?

Я отказался.

– Не хотите? – улыбаясь, продолжала она. – Я ведь это бескорыстно, но я прекрасно понимаю, что такая потребность не появляется только оттого, что ее можно удовлетворить бесплатно.

Тут вбежала бедно одетая женщина, видимо, у нее-то как раз эта самая потребность назрела, но она была из другой среды, и потому “маркиза” с жестокостью сноба сухо сказала ей:

– Свободных мест нет, мадам.

– И долго придется ждать? – спросила несчастная женщина в шляпе с желтыми цветами, оттенявшими багровый цвет ее лица.

– Знаете что, мадам, я бы вам посоветовала пойти в другое место, видите, тут уже два господина ожидают, – она указала на меня и на сторожа, – а у меня всего один кабинет, другие ремонтируются.

– По ее лицу видно, что она заплатит гроши, – сказала “маркиза”. – Она не из того круга: ни опрятности, ни уважения к моему труду, потом убирай за ней целый час. Не нуждаюсь я в ее двух су.

Наконец бабушка вышла, а я, боясь, что она не постарается загладить чаевыми неделикатность, которую она проявила, так долго просидев в кабинке, поспешил удалиться, чтобы на меня не попали брызги презрения, которым, по моим предположениям, “маркиза” должна была обдать бабушку, и пошел по аллее, но медленно, чтобы бабушке легче было догнать меня. Она и в самом деле скоро меня догнала. Я был уверен, что она скажет: “Я тебя задержала, а все-таки надеюсь, что твои друзья тебя дождутся”, но она не произнесла ни слова, чем слегка покоробила меня, и я решил не заговаривать с ней, но когда я посмотрел на нее, то увидел, что она от меня отворачивается. Я со страхом подумал, что ее опять затошнило. Когда же я присмотрелся к ней повнимательнее, меня поразила ее развинченная походка. Шляпа у нее съехала набок, накидка была запачкана, весь вид у нее был какой-то расхлябанный, лицо красное, выражение растерянное и потрясенное, как у человека, вытащенного из-под экипажа или из канавы.

– Я, бабушка, испугался, не тошнит ли тебя; тебе лучше? – спросил я.

Бабушка, по всей вероятности, решила, что если она промолчит, то это меня встревожит.

– Я слышала весь разговор “маркизы” и сторожа, – сказала она. – Это копия Германтов и “ядрышка” Вердюренов. Господи боже, в каких изящных выражениях все это было высказано! – воскликнула бабушка и, применительно к случаю, привела слова своей собственной маркизы, г-жи де Севинье: “Когда я слушала их, мне казалось, что они заботятся о том, чтобы я предвкусила сладость прощания”.

В этих словах бабушка проявила и тонкость своего остроумия, и любовь к цитатам, и память на классиков, и всего этого она вложила даже немного больше, чем обычно, – словно для того, чтобы показать, что все это еще у нее сохранилось. Но ее слова я скорее угадал, чем расслышал, – до такой степени нечленораздельно она их произнесла, стиснув зубы даже еще сильнее, чем это вызывал страх, как бы ее не вырвало.

– Вот что, – сказал я довольно небрежным тоном, чтобы она не подумала, что меня пугает ее состояние, – тебя подташнивает, давай лучше вернемся; раз у моей бабушки не в порядке желудок, то у меня нет ни малейшего желания гулять с ней по Елисейским полям.

– Я не решалась тебе это предложить из-за твоих друзей, – проговорила она. – Бедный мальчик! Но так было бы благоразумнее, раз ты так любезен.

Я боялся, что бабушка заметила, как она произнесла эти слова.

– Помолчи! – резко сказал я. – Раз тебя тошнит, то тебе вредно разговаривать, это глупо, потерпи хоть до дома.

Она грустно улыбнулась и пожала мне руку. Она поняла, что не нужно скрывать от меня то, о чем я сразу же догадался: у нее только что был легкий удар.

Часть вторая
Глава первая

Мы опять, пробравшись сквозь толпу гуляющих, перешли авеню Габриэль. Я усадил бабушку на скамейку, а сам пошел за фиакром. Я привык входить в бабушкино сердце даже для того, чтобы составлять себе представление о людях ничтожных, теперь же бабушка была для меня недоступна, она превратилась в часть внешнего мира, я вынужден был держать от нее в тайне, – и даже в более строгой, чем от незнакомых прохожих, – то, что я думал об ее состоянии, держать от нее в тайне мою тревогу. Я не мог говорить с ней откровеннее, чем с чужой женщиной. Она только что возвратила мне думы и горести, которые я сызмала вверял ей с тем, чтобы она хранила их вечно. Она еще не умерла. Я уже был один. И даже ее намеки на Германтов, на Мольера, на наши разговоры о ядрышке были беспочвенны, беспричинны, призрачны, потому что исходили из этого существа, которое, быть может, завтра прекратит свое существование, для которого они утратят всякий смысл, из неспособного их постичь небытия, куда скоро уйдет бабушка.

– Я вас понимаю, но ведь мы же с вами не уговаривались о свидании, у вас нет номера. Да и потом, сегодня у меня день неприемный. У вас, наверно, есть свой врач. Я не считаю себя вправе лечить его больных, разве уж он позовет меня на консультацию. Это вопрос врачебной этики…

В ту минуту, когда я махал рукой извозчику, я увидел знаменитого профессора Э., довольно близкого друга моего отца и деда, во всяком случае, их знакомого, жившего на авеню Габриэль, и тут меня вдруг осенило: в надежде, что он даст бабушке чудодейственный совет, я остановил его, как раз когда он выходил из дому. Но он так спешил, что, захватив свои письма, попытался было от меня отделаться, и заговорить мне с ним удалось, только когда мы начали подниматься в лифте, где он, попросив моего разрешения, взял в свои руки управление кнопками – это была его мания.

– Но я же вас не прошу принять бабушку, – я вам потом все объясню, сейчас она в неважном состоянии, – я вас прошу через полчаса, когда она будет дома, приехать к нам.

– Приехать к вам? Об этом не может быть и речи. Я ужинаю у министра торговли, перед этим мне нужно навестить больного, а сейчас я должен буду переодеться: в довершение всего у меня разорвался фрак, а в другом нет петлицы для орденов. Пожалуйста, сделайте мне одолжение – не дотрагивайтесь до кнопок, вы не умеете с ними обращаться, надо во всем соблюдать осторожность. Петлица меня задержит. Короче, из дружеских чувств к вашей семье: если ваша бабушка сейчас придет, я ее приму. Но предупреждаю: в моем распоряжении ровно четверть часа.

Не выходя из лифта, я спустился вниз, – вернее, недоверчиво пробежав по мне глазами, меня собственноручно спустил профессор Э., – и побежал за бабушкой.

Мы часто говорим, что никто не знает, когда придет смерть, но час смерти видится нам где-то далеко и как бы в тумане, мы не думаем, что он имеет какое-то отношение к уже наступившему дню и что смерть – или первый ее натиск на нас – может произойти нынче же, во второй половине дня, в благополучии которой мы почти совершенно уверены, в той части дня, все часы которой мы уже распределили. Мы намечаем прогулку, чтобы надышаться на месяц вперед свежим воздухом, мы колеблемся, какое пальто лучше надеть, какого извозчика нанять, вот мы и в экипаже, день весь у нас перед глазами, но только короткий, потому что нам нужно вернуться вовремя, – нас должна навестить наша приятельница; нам хочется, чтобы и завтра была такая же хорошая погода, и мы далеки от мысли, что смерть, которая движется внутри нас в какой-то иной плоскости, среди непроглядного мрака, выбрала именно этот день, чтобы выйти на сцену несколько минут спустя, почти в тот миг, когда экипаж подъедет к Елисейским полям. Быть может, те, что всегда с ужасом думают о необычайности смерти, найдут нечто успокоительное в такого рода смерти – в такого рода первом соприкосновении со смертью, предстающей в знакомом, привычном будничном облике. Она наступает после вкусного завтрака и приятной прогулки, на которую выезжают люди, хорошо себя чувствующие. Возвращение домой в открытом экипаже связано только еще с первым ее нападением; как ни плоха была бабушка, а все же несколько человек могли бы засвидетельствовать, что в шесть часов, когда мы возвращались с Елисейских полей, они поклонились бабушке, ехавшей в открытом экипаже, и что погода была чудная. Направлявшийся к площади Согласия Легранден, заметив нас, с удивленным видом остановился и снял шляпу. Еще не оторвавшись от жизни, я спросил бабушку, ответила ли она ему на поклон, и напомнил ей, что он обидчив. Бабушка, вероятно подумав, до чего же я легкомыслен, подняла руку, как бы говоря: “А зачем? Какое это имеет значение?”

Да, люди могли бы подтвердить, что, пока я искал фиакр, бабушка сидела на скамейке, на авеню Габриэль, а что немного погодя она проехала в открытом экипаже. Но правда ли это? Скамейка, чтобы стоять на авеню, – хотя и она подчиняется законам равновесия, – в своей собственной энергии не нуждается. Но для того, чтобы живое существо сохраняло устойчивость, даже сидя на скамейке или в экипаже, ему надлежит напрячь силы, которых мы обычно не чувствуем, как не чувствуем (оттого что оно действует во всех направлениях) атмосферного давления. Быть может, если бы в нас образовали пустоту и если бы затем мы подверглись давлению воздуха, мы почувствовали бы в миг, предшествующий нашей гибели, страшную тяжесть, которую ничто бы уже не облегчило. Точно так же, когда в нас разверзаются бездны болезни и смерти и мы уже не в силах противиться той ярости, с какой на нас обрушиваются весь мир и наше тело, – тогда выносить даже нажим наших мускулов, даже озноб, пробирающий нас до костей, тогда не менять положения, которое обычно, как нам кажется, не требует от нас ни малейших усилий, можно, – если мы хотим не поворачивать головы и не блуждать глазами, – лишь ценой затраты жизненной энергии, и за это нужно бороться до изнеможения.

И Легранден, и другие прохожие смотрели тогда с удивлением оттого, что они видели, как бабушка, словно бы сидящая в экипаже, идет ко дну, соскальзывает в пропасть, как она в отчаянии хватается за подушки, на которых насилу держится валящееся ее тело, как растрепались у нее волосы, какой блуждающий у нее взгляд, бессильный сдержать напор образов, которые уже не вмещали зрачки. Они видели, что сидит она рядом со мной, но погружена в неведомый мир, откуда на нее обрушились удары, следы которых уже обозначились, когда мы ехали по Елисейским полям и я обратил внимание на ее шляпу, лицо, накидку – всюду лежала печать ее борьбы с незримым ангелом, от которого она отбивалась.

Но сейчас я подумал, что его нападение вряд ли так уж удивило бабушку, что, может быть, даже она давно его предвидела, что она жила в ожидании его. Разумеется, она не знала, когда настанет роковой миг, она находилась в том состоянии неуверенности, в каком пребывает любовник, которого тоже одолевают сомнения, – сомнения в верности его возлюбленной, – и в душе которого из-за этих сомнений безрассудные надежды сменяются ни на чем не основанными подозрениями. Но опасные болезни, вроде той, что в конце концов ударила бабушку в открытую, редко когда не поселяются в больном задолго до того, как они его убьют, и, подобно общительному соседу или общительному квартиранту, не сведут с ним довольно скоро знакомства.

Это знакомство страшное – не столько потому, что оно причиняет боль, сколько необычайной новизной строгих ограничений, какие оно вносит в жизнь. В таких случаях человек чувствует, что он умирает, не в самый миг, а за несколько месяцев, иногда за несколько лет до смерти, тотчас после того, как она подло угнездится в нем. Больная ощущает присутствие кого-то чужого, расхаживающего у нее в мозгу. Это, конечно, не личное знакомство, но по мерным стукам, доносящимся из его жилища, она составляет себе представление об его привычках. Кто он? Злодей? Но вот как-то утром она прислушивается, а его не слышно. Он ушел. О, если бы навсегда! Вечером он возвращается. С какой целью? Учиняется допрос врачу, врач, точно боготворимая любовница, клянется, и клятвам его иногда верят, иногда нет. Точнее, врач играет роль не любовницы, а допрашиваемого слуги. Он всего лишь свидетель. Кого человек допрашивает с пристрастием, кого он действительно подозревает в том, что она вот-вот предаст его, так это жизнь, и хотя он чувствует, что она уже не та, все-таки он еще в нее верит, во всяком случае, колеблется до того дня, когда она от него уйдет.

Я ввел бабушку в лифт, и мы поднялись к профессору Э. – он вышел сейчас же и провел нас в кабинет. И здесь, как он ни торопился, спесь с него слетела – столь велика сила привычки, а у него вошло в привычку быть с пациентами любезным, даже заигрывать с ними. Зная, что бабушка много читала, и будучи сам человеком очень начитанным, профессор Э. несколько минут декламировал ей красивые стихи о ясном лете, а лето было тогда как раз солнечное. Он усадил бабушку в кресло, а сам, чтобы ее лучше было видно, стал спиной к свету. Он осмотрел ее очень внимательно, потребовал даже, чтобы я на минутку вышел из кабинета. Когда я вернулся, он все еще осматривал ее, а затем, хотя потратил на осмотр почти четверть часа, прочел бабушке еще что-то на память. Он даже сказал ей несколько острых словечек, – мне, признаться, было сейчас не до этого, но шутливый его тон окончательно меня успокоил. Тут я вспомнил, что у председателя сената Фальера[247]247
  Фальер Арман (1841–1931) – французский политический деятель, с 1906 по 1913 г. президент республики.


[Закрыть]
несколько лет назад был ложный удар и что через три дня, к ужасу соперников, он уже приступил к исполнению служебных обязанностей и, по слухам, собирался довольно скоро выставить свою кандидатуру в президенты республики. И еще потому я был так твердо уверен в скорейшем выздоровлении бабушки, что, как раз когда я вспомнил о Фальере, от мысленного сравнения случая с ним и случая с бабушкой меня отвлек хохот доктора, смеявшегося от души над своей же остротой. Наконец доктор вынул часы и, убедившись, что прошло не пятнадцать, а двадцать минут, нервно сдвинул брови, попрощался с нами, позвонил и велел сейчас же принести фрак. Бабушка вышла, а я затворил за ней дверь и попросил профессора сказать правду.

– Ваша бабушка безнадежна, – ответил он. – Удар вызван уремией. Уремия не всегда смертельна, но печальный конец данного случая мне представляется неизбежным. Вы и без слов понимаете, как бы я был рад ошибиться. Ну, а потом, у вас же Котар – это руки надежные. Извините! – сказал он при виде горничной с черным фраком. – Вы же знаете, что я ужинаю у министра торговли, а до этого мне еще нужно попасть к больному. Ох-ох-ох! Жизнь усеяна не одними розами, как думают в ваши годы.

И тут он милостиво подал мне руку. Я затворил за собой дверь, лакей проводил бабушку и меня в переднюю, и вдруг мы услышали дикие крики. Горничная забыла прорезать петлицу для орденов. На это должно было уйти еще десять минут. Профессор рвал и метал, а я, уже на лестнице, смотрел на бабушку, положение которой было безнадежно. Все люди очень одиноки. Мы поехали домой.

Солнце садилось; оно пламенело на бесконечной стене, мимо которой нам надо было проехать на нашу улицу, – стене, на которой тень от лошади и от экипажа чернела на рдяном закатном фоне, как погребальная колесница на помпейской терракоте. Наконец мы приехали. Я усадил больную внизу, в вестибюле, а сам поднялся наверх предупредить маму. Я сказал, что бабушка неважно себя чувствует, что у нее закружилась голова. Едва лишь я заговорил с матерью, лицо ее выразило безысходное отчаяние, но отчаяние уже смирившееся, и тут я понял, что оно жило в ней много лет, дожидаясь того никому не ведомого последнего дня, когда оно прорвется наружу. Она ни о чем меня не спросила; казалось, что, так же как злоба любит преувеличивать человеческие страдания, она из нежных чувств к матери старается не думать о том, что мать тяжело больна, а главное о том, что болезнь эта может отразиться на ее умственных способностях. Маму трясло; все лицо ее плакало, но только без слез; когда же Франсуаза, к которой она побежала, чтобы послать ее за доктором, спросила, кто заболел, она ничего ей не ответила: голос у нее пресекся. Переборов исказившую ее лицо судорогу рыданий, она вместе со мной бегом спустилась по лестнице. Бабушка сидела на диване в вестибюле, но, едва заслышав наши шаги, выпрямилась, встала и весело замахала маме рукой. Я закрыл бабушке нижнюю часть лица белым кружевным шарфом, объяснив это тем, что на лестнице немудрено простудиться. Я боялся, что маме сразу бросится в глаза, как изменилось у бабушки лицо, как перекосился у нее рот; принятые мною меры оказались ненужными: мама подошла к бабушке вплотную, поцеловала ей руку так, как поцеловала бы у Бога, взяла ее под локоть и со всяческими предосторожностями довела до лифта, и в этих предосторожностях была не только боязнь сделать неловкое движение и причинить бабушке боль, – в них еще проступало смирение женщины, сознающей, что она недостойна прикоснуться к самому для нее драгоценному, но она ни разу не подняла глаз и не посмотрела больной в лицо. Быть может, чтобы бабушка не огорчилась, что ее вид вызывает у дочери тревогу. Быть может, боясь, что ее душевная боль будет так сильна, что она с ней не справится. Быть может, из уважения к бабушке, если она была убеждена, что обнаружить следы слабоумия на лице, всегда внушавшем ей благоговение, было бы святотатством. Быть может, чтобы сохранить в неприкосновенности подлинный образ матери, светившийся умом и добротой. Так, идя рядом, поднялись они по лестнице: бабушка – с полузакрытым лицом, мама – не глядя на нее.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю