444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Харитонов » Провинциальная философия » Текст книги (страница 5)
Провинциальная философия
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:21

Текст книги "Провинциальная философия"


Автор книги: Марк Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]

Глава вторая

1

В городе, где, как пишут на мемориальных досках, жил и работал Антон Лизавин, не было особо знаменитых памятников – разве что две церкви семнадцатого века, одна из которых лишь недавно перестала нести общественно полезную службу по хранению стройматериалов и готовилась возобновить нечто вроде службы духовной, приобретая вид, привлекательный для туристов. Зато здесь была представлена славная коллекция архитектурных стилей последних трех столетий: миниатюрные, как макеты, дворянские особняки с колоннами, фронтонами и портиками; губернское барокко времен расцвета железной дороги, в том числе Госбанк (бывшее страховое общество «Россия»), гостиница и ресторан, сохранивший среди всех перипетий эпохи гордое название «Европа»; деревянно-каменный модерн начала века с вычурными силуэтами крыш и овальными окнами на чердаках; предвоенный ампир местных государственных центров с простенками для четного числа барельефов и нишами для двух скульптур, но, увы, теперь с нарушенной симметрией. Из достопримечательностей же уникальных Антон Андреевич назвал бы загадочного происхождения колонну вблизи вокзала, в безлюдной улочке у тупиковых путей – огромную, словно кость от скелета мамонта, уже в трещинах. Из трещин росла трава, а у основания пустило даже побег деревце. Весной, начиная зеленеть, колонна сама казалась как бы явлением природы, возможно, она даже пустила корни в скудную шлаковую почву. Никто из старожилов не знал, существовало ли в каком – нибудь веке здание, которому принадлежало это коринфское диво, или, скорей, тут начинали что-то строить, да, размахнувшись почему-то именно на колонну, остальное бросили. На более заметном месте к ней давно приделали бы остальное либо ее снесли; верный своим пристрастиям, Антон Андреевич почему-то каждый раз, подъезжая к станции, рад был убедиться, что она еще цела в своем глупом тупике. Странные пристрастия, – может наконец заметить кто – нибудь, – странные вкусы; и такое замечание будет не лишено справедливости. Но кандидату наук казалось, что этакий нечайский штришок в городе, который все больше подравнивался своими типовыми кварталами под мерку гигантских столиц будущего, по-своему нужен для душевного равновесия. Такие штришки остерегают человека от крайностей пафоса и одновременно меланхолии, иронически напоминая, что порывы и дела его не всегда так уж осмысленны; для беглого глаза колонна просто наглядней, чем тот же электронный экран с рекламой консервов, восхищавший нечайского Эдисона.

Дом Антона Андреевича стоял в месте незаурядном: на углу Кооперативной и Кампанеллы – той самой улицы Кампанеллы, где, как известно, построили первую здешнюю девятиэтажку с лифтом. Одно время туда со всего города заходили прокатиться вверх-вниз не только мальчишки, но и некоторые романтические взрослые, не растратившие еще способности наслаждаться свежими детскими чудесами: может, влюбленные, чтоб поцеловаться минуту-другую при самозакрывающихся створках, может, пьянчужки, чтобы хлебнуть из горла в особо приподнятой обстановке. Для пресечения соблазнов в будние дни лифт теперь отключался до вечера, в выходные же не работал совсем.

Таблички при въезде с Кооперативной и Некрасовской возвещали, что Кампанелла объявлена улицей образцового быта. Это была инициатива группы активистов-пенсионеров, которую возглавляла когда-то Вера Емельяновна, ближайшая соседка и, между прочим, дальняя родственница Антона Лизавина. Ее все величали тетя Вера, даже старики и старухи на вид не младше ее. Антона поначалу особенно удивляло, почему она в ответ зовет их по именам, как детей. Объяснялось все тем, что эти старики и старушки, не говоря уже о множестве пожилых, были тети Верины воспитанники по детскому ли саду или приюту, чуть ли не яслям, или, может, по школе; за свою долгую жизнь она успела поработать во всех воспитательных и образовательных учреждениях города, включая детскую комнату милиции. Несколько поколений здешних жителей прошло через ее руки. Давно, видно привыкнув быть старше всех, она относилась к окружающим, как к детям, с непостижимой в ее возрасте энергией вытягивая, подталкивая, требуя, заставляя их быть счастливыми, чего по слабой запутанной своей природе никто по-настоящему не умел, – и хотя бы на одной улице надеялась устроить жизнь, как она всем желала. Ей было мало того, что здесь стали самые чистые тротуары и самые вежливые продавцы в магазинах, что здесь был сведен почти к нулю процент дорожных аварий (для посторонних машин въезд на улицу закрывал самодельный знак, именуемый шоферами «кирпич»). Возможно, вдохновленная именем великого итальянского утописта, она стремилась осуществить в этих тесных, зато доступных пределах его и свои светлые видения о жизни без хулиганства, без семейных несчастий, без сквернословия, водопроводных аварий и душевных неудач. Разгара ее деятельности Антон не застал, при нем это была грузная обезножевшая старуха, но в расплывшемся лице ее угадывалась костистая основа Дон Кихота с вытянутым подбородком, седыми усиками и даже словно бы эспаньолкой. Болезнь застигла ее на взлете надежд. Она и сейчас продолжала числиться в почетном руководстве уличного комитета. Иногда ее, как некий сидячий памятник, перевозили вместе с креслом в президиумы, а также на свадьбы, крестины и похороны. Тетя Вера восседала во главе стола, как некая родоначальница; в разросшемся городе она давно видела нечто вроде разросшейся семьи, где всех не упомнишь по имени, хотя все имеют к тебе отношение; иногда спрашивала соседа за столом: ты чей? – и, услышав имя, пыталась поставить его в связь с другими воспоминаниями. С новой расслабленной меланхолией следила теперь она за историями, семейными делами своих питомцев и их детей, все еще воспринимая их чудачества, переживания, страсти, их соперничества, погони, драки, пакости, вражду как опасные забавы не совсем разумных детей. Эта облила соперницу кислотой, та сама отравилась. Этот ранил кого-то ножом – хорошо, что не до смерти; и как ему в руки дали такую пакость? Этот хулиган снова пить начал, а та все с собачкой играет. Тот возится с ракетами, звезды, вишь, нацепил на плечи. И она безнадежно покачивала почти облысевшей головой: дети, истинно дети! Взять бы в руку ремень! Их и оставить одних без присмотра нельзя.

Теперь делами улицы Кампанеллы руководил некто Титько, муж помянутой уже Эльфриды Потаповны. Этот крепкошеий толстячок, отставной капитан неизвестных войск, год назад взволновал общественность, поступив на шестом десятке лет в институт культуры. Ему специально было выхлопотано исключение, о нем написали в газете под заголовком «Учиться всю жизнь»; это было эффектное мероприятие.

Романтическим замахам тети Веры именно Титько придал вид реальный. Взять хотя бы тот же «кирпич» – чистейшее самоуправство, не утвержденное милицией; но даже милиция его стерпела. Сложность была в том, что при самых благих замыслах улице Кампанеллы приходилось считаться с реальностью остального, неустроенного, мира – не говоря уже о недозрелости материального базиса и несовершенстве человеческого материала, с которым приходилось иметь дело за неимением другого. Чужаки могли бы попросту затопить улицу Кампанеллы, то есть прежде всего ее магазины с образцово-вежливыми продавцами, и свести на нет лучшие начинания. Пешеходам «кирпич» не вывесишь и даже шлагбаум, увы, не поставишь. Правда, под взглядами дежурных активистов с нарукавными повязками не всякому пешеходу бывало здесь уютно. Лизавин испытал это на себе. Но главное, для своих здесь было налажено особое снабжение, помимо прилавка. Посторонние могли ходить сюда, как иностранцы, разве что из любознательности или для обмена опытом.

Возможно, Антон Андреевич смотрел на дела улицы Кампанеллы так иронически и, более того, насмешливо потому, что сам принадлежал к числу посторонних. Кое-кто, знаете, любит похмыкивать над виноградом, который не им предназначен. Лизавин жил в угловом деревянном доме, имевшем вид буквы Г, причем как раз в той короткой части ее о два окна, которые выходили не на саму Кампанеллу, а на Кооперативную. Так что дежурные в нарукавных повязках имели полное право коситься с некоторым подозрением на него и особенно на его бороду, чуждую в заповеднике образцового быта. Он обладал, однако, славной способностью без нужды не попадаться им на глаза, относился ко всем этим хлопотам с любопытством незаинтересованного наблюдателя. А в самое последнее время почувствовал себя здесь даже почти своим, поскольку стало весьма вероятным, что скоро и он полноценно переселится на улицу Кампанеллы, причем не куда-нибудь, а именно в девятиэтажный дом с лифтом.

2

Но каким это образом, – уже звучит в воздухе нетерпеливый и вполне законный вопрос, – каким это образом кандидат наук и пока всего лишь, напомним, и. о. доцента надеялся проникнуть в дом, где жильцы с самого начала подбирались, прямо скажем, не первые попавшиеся? Вопрос во всех отношениях уместный, ибо после череды намеков и отступлений он подводит наконец к давно обещанной теме. В этом доме, на восьмом этаже, в прекрасной однокомнатной квартире, жила женщина, с которой Антон Андреич предполагал сочетаться браком. Звали ее Тоня, она работала инженером, была чуть старше Лизавина, умна, тонка тонкостью упругого стебля и не то чтобы красива, но привлекательна тем особым обаянием, которым обладают энергичные, самостоятельные, знающие себе цену женщины. Антон попал к ней однажды на вечеринку; верней сказать, то было нечто вроде светского приема, какие иногда устраивала Тоня. Лизавин уже потом оценил, что само приглашение подтверждало уровень и престиж, дававший право на доступ в некий выделенный городской круг. По дурной привычке он тогда чуть ли не от порога потянулся к просторным книжным стеллажам и среди униформ подписных изданий выделил вдруг знакомую серенькую обложку. Это была старая поваренная книга – первая после войны; Антон помнил с детства славные ее рецепты, каких не встречал больше ни в одном кулинарном пособии: печенка из гематогена, суп из сныти с пшеном, блюда из отрубей, крапивы и клевера. И под той же обложкой – заливные поросята с хреном, закуски с черной икрой и реклама лучшего в мире советского шампанского: документ многослойного времени и воспоминание детства, пахнущее ароматными, таинственными, как анчоус, словами, которые перебирались ради одного мысленного наслаждения и слюны. Это оказалось не единственное воспоминание, общее для них с Тоней и неожиданно сблизившее их в первом же разговоре. Живя в разных местах, они были, можно сказать, земляками во времени и имели право сразу перейти на «ты». То были воспоминания о школе, где зимой писали в варежках и где замерзали чернила в пузырьках (их носили из дома в мешочках-кисетах; у некоторых счастливцев были непроливашки – дивное, если подумать, изобретение человеческого ума, а чернила разводили из порошка или таблеток), о вожделенных баранках из мягкого теста, которые выдавали иногда по праздникам, в их застывшей лаковой корочке, точно в лаве, запечены были редкие маковинки, которые выбирались кончиком зуба особо, раздавливались и смаковались у нёба… Тоня знавала голод, какого Антон не испытал: его мама работала в пекарне и были, наверно, обстоятельства, в кои детям вникать не положено.

– Видишь у меня этот шрам? – откинула она однажды со лба гнедую от хны челку. – Думаешь, это я стукнулась или дралась с кем-нибудь? Это я под поезд попала, представляешь? Я как-то выстояла четыре часа с карточками за хлебом, пошла домой от заводского магазина по шпалам. Там по пути была железная дорога. Иду, понемногу отщипываю и жую. Знаю, что нельзя, но не могу удержаться, только этот хлеб и вижу, только в запах его, как в облако, лицом уткнута. И голова от этого кружилась – я не услышала гудков. Машинист, рассказывали потом, едва успел поднять решетку, чтобы меня не смяло. Я только почувствовала: грохнуло где-то сзади, даже боли не помню, – и упала без сознания. На свое счастье. Если б я брыкнулась, мне б наверняка отрезало хорошо сразу голову, а то ведь ногу или руку. Но я легла как по струнке, а поезд прокатил надо мной. Потом я, верно, очнулась, помню: много лиц и кто-то разрывает на мне фартук. Я даже помню, как сказала: фартук… жалко мне стало.

Туманная улыбка блуждала на ее губах – прелестная улыбка женщины, привыкшей скрывать не очень ровные зубы.

– А по-настоящему я очнулась через два дня. Перевязанная вся, как мумия, мне потом в зеркало показали. И в той же палате – артистка Лена Каменецкая из музкомедии, наша знаменитость областная. Мы, девчонки, всегда ходили за ней, высматривали, как она живет, как одевается, таскались за ней на танцы. Нас, конечно, не пускали, мы издали подглядывали. Наш кумир, в общем. И вдруг я в одной палате с Леной Каменецкой и даже могу с ней разговаривать. О! ради такого счастья на все можно было согласиться…

Лизавин ясно ее представлял, такую: стриженую, в сиротском платьице и штопаных чулках; она была ему близка – но он слишком поспешно решил, что понимает ее. Тоню эти воспоминания гораздо меньше склоняли к сентиментальности, чем его; они были позади – скорей как памятка, обозначавшая цену сегодняшнему дню. Он почувствовал это, когда среди очаровательного, общего для обоих инвентаря прошлого они обнаружили еще и зеленый карандаш. Почему-то в годы их детства он был особой редкостью. Красных и синих хватало (были и обоюдоотточенные красно-синие), а вот поэтический зеленый, необязательный для полководцев и делопроизводителей, но необходимый для рисования деревьев, травы и цветочных стеблей, имелся лишь у немногих – чуть не с довоенных времен. Владелец «зелененького» обладал и властью – властью имущего, с ним старались дружить и не ссориться. «Между прочим, я теперь хочу всегда иметь зелененький», – вдруг свернула сентиментальный экскурс Тоня, и глаза ее с великолепно подкрашенными веками сузились. Она знала цену добытому в жизни, в том числе и квартире на улице Кампанеллы, которую ей устроил отец. Он сам выбился в начальство, что называется, из низов. Лизавин видел его лишь однажды и, как ни смешно, за все время не удосужился уточнить его должности (что заставляет усомниться в практичности Антона Андреевича, но в то же время подчеркивает его бескорыстность). По сравнению с Тоней кандидат наук был старомоден, зато понимал и простительные ее слабости. Каждый человек нуждается в какой-то разновидности самоутверждения, ради этого он обменивает прожитые годы на что-то весомое внешне: положение, изделия своих рук, опыт, знания, детей, коллекцию, домашнюю мебель. Удается по-разному, но хочется всем. Антон Андреевич совсем уж пренебрегал действительностью: что поделаешь, если работа не всегда эту потребность удовлетворяет – вынужденная маята жизни, о которой не поговоришь с посторонними, если, например, сфера вещей и приобретений более надежна, доступна, а главное, общепонятна – как литература, живопись или политика. Точно весомый знак найденного самоутверждения, стоял среди комнаты кабинетный рояль, доставшийся Тоне по случаю, задаром и предназначенный для нужд будущих поколений. От безделья его благородное тюленье туловище ожирело, и Антон фатально стукался об него каждый раз, в каком бы направлении ни шел.

Тоня уже однажды была замужем. Первый муж ее обладал многими достоинствами, за которые она его уважала; получив от нее все, что ему требовалось (начиная с прописки, знакомств и отцовской протекции), он пошел дальше и выше своим путем. Да, она готова была отдать ему должное, но сама так больше не хотела и в будущем муже не искала качеств, которых ей хватало самой. Антон ей в этом смысле подходил. Отношения их сложились так, что он даже не ухаживал за ней – она его приблизила сама и не спеша присматривалась. «Глядишь, я из тебя сделаю человека», – обмолвилась она однажды с усмешкой. Антон не возражал. Его почему-то все хотели вразумлять и воспитывать; видно, его женственная натура производила впечатление податливой и благодатной почвы. Между тем его податливость была эластичней, чем могло показаться на первый взгляд, и, исподволь распрямляясь, он все-таки умел оставаться самим собой. Но Тоне нужно было хоть такое чувство власти – вроде того, что она испытывала верхом на лошади; она умела ездить по-мужски, без седла, наслаждаясь колыханием потной спины под собой, покорностью могучей мужественной силы. Э, не будем вникать слишком в упор, сколько вообще в этом чувстве тщеславия, оглядки, слабости. Лизавин многое знал по себе, а с ней ему было хорошо. Когда она склонялась над ним, позволяя ему ловить губами свои острые, вытянутые сосцы, она могла вызвать воспоминание о капитолийской волчице, вскармливающей будущих мужчин. Антон представил это еще в поезде и почувствовал, как мучительная сладостная боль наливается, твердея, на острие его существа. Если б он не знал, что в этот ночной час подъезд девятиэтажки уже бдительно заперт и достукиваться в него бесполезно, он бы с поезда заспешил туда, а не в свою нетопленную комнату с окнами на Кооперативную…

Кто утверждал, что Антон Лизавин ничего не понимал в любви? Это еще как сказать!

Предполагалось, что он проведет с Тоней все воскресенье. Вечером она собиралась отметить у себя его юбилей, а с утра просила сопровождать с ней на собачью выставку ее боксера Сенатора. Это был роскошный высокомерный пес, вечно брюзгливым выражением морды и скорбными морщинами мыслителя напоминавший скорей премьер-министра (и премьер-министра не малой, а достаточно великой державы) или по крайней мере отставного адмирала (должно быть, из-за гирлянды медалей, украшавшей его грудь с белой манишкой, и еще потому, что багряная шерсть его не просто лоснилась, а блестела, как надраенная корабельная медь). С ним хотелось говорить на «вы», задабривать мелкими подарками вроде мундштука для курения или там мозговой косточки. Но будьте уверены, такое непонимание субординации – как если бы его оскорбили намерением почесать за ухом – Сенатор пресек бы одним взглядом, да так, что незадачливый угодник поспешил бы забормотать: «Я что? я ничего» – и одернуть руки за спину. В его повадке было что-то от беспардонности отца семейства, который иногда подходит неслышно (и не потому, что таится, а просто шаг у него такой) проверить, кто это наведывается к дочке, и даже если это человек порядочный, он все равно для острастки фыркнет и удалится высокомерно, позволяя войти в дом – до поры до времени, пока не понадобится выпроводить и этого. Сенатор обладал таинственной способностью угадывать отношения хозяйки к людям, даже если отношения эти были не выявлены и Тоня на вид была любезна с гостем, – он договаривал за нее все, что было неудобно высказать ей. С неугодным или впавшим в немилость боксер вел себя нагло: мог положить лапы на плечи и оскалить пренеприятнейшие клыки, мог даже сделать вид, что кусает, – словом, на правах члена семьи регулировал визиты.

Если бы не эти собачьи смотрины с утра, может быть, настроение Антона Андреевича в дальнейшем сложилось бы по-другому. Может быть. Наполеон, говорят, даже Ватерлоо проиграл из-за насморка, хотя некоторые саркастически пожимают плечами, слыша такую отговорку. Настроение способно зацепиться за что угодно, и на тех же собак можно взглянуть по-разному. Господи! Лизавин видывал собак, любил их, в Нечайске у них при доме всегда жила какая-нибудь дворняжка. Но даже знакомство с Сенатором не подготовило его к впечатлению, которое он испытал в тот день в городском парке. Воскресенье началось славное; дыхание большого города помогало весне, и она здесь обогнала нечайскую. С улиц снег совсем слинял, но под деревьями еще серел, а в надышанных круглых оттаинах у стволов расправлялась ржавая прошлогодняя трава. В воздухе было тесно от лая собак, их собрались здесь полчища – и каких! Ньюфаундленды, натекшие из черной смолы, сенбернары величиной с теленка, королевские крапчатые доги, оттянутые высокой пружиной борзые – каждая поодиночке могла свести с ума своей нечеловеческой статью, а тут они бродили толпами, рвались с поводков, брызгая слюной и нацеливаясь друг другу в подхвостья, стояли группками, как на светском рауте, и даже манера обнюхиваться при этом не мешала им выглядеть аристократами. Рядом с ними люди казались замухрышками, обслуживающим персоналом, как продавцы ошейников, гребешков и щеток, шнырявшие тут же. Человеческая речь звучала жалко, чуждо, как-то даже неприлично среди лая, от которого лопался воздух. Здесь все были связаны особыми отношениями и знакомствами, знали друг друга не то что в лицо, но, если угодно, в морду. Вот шла по аллее с на редкость уродливой таксой Долли Елена Ростиславовна Каменецкая, та самая бывшая звезда музкомедии, кумир городских девчонок, больничное соседство с которой некогда столь потрясло Тоню; она жила в одном доме с Лизавиным, и Тоня ради давних воспоминаний теперь покровительствовала старухе по каким-то собачьим делам. Она поздоровалась с Долли запросто, но мимоходом и тут же приветливо вскинула руку: «О, здравствуйте, Миледи!» Лизавин, не раз слышавший это обращение в телефонных разговорах своей подруги, оторопело видел перед собой мужчину, причем мужчину вполне представительного, даже седеющего, с бровями роскошными, как бакенбарды, и бакенбардами ухоженными, как многолетний английский газон; на нем был ошейник с медалями, от тяжести которого он освободил здоровенную овчарку. «Ну как, мы еще не ощенились? Тут кое – кто уже просит замолвить словечко. Все теперь хотят элиту, только элиту»… «Артурчик, привет, – обращено уже было к весьма пышной даме с карликовым пинчером в кошелке. – Как наше самочувствие? О вас, хочу вам сказать, давно мечтает одна сучка… Я понимаю, понимаю, но, как говорится, ноблес оближ». «Ах, какие мы милые, какие очаровательные, – слышалось вокруг. – Это мальчик или девочка?» – «Девочка». – «Наша с вами, случайно, не сестры? Вы от кого?» – «Мы от Бархана». – «Ну конечно, сестры». – «Скажите, а как та сука, что должна была ощениться тринадцатого или четырнадцатого, уже ощенилась?» – «Да, и представьте, все сучки». – «Это хорошо, сук у нас не хватает.

Кобелей сколько угодно, а спаниели вырождаются». – «Сколько угодно?! Вы не представляете, какое безобразие творится в нашей секции. Чтобы случить свою малышку с кем-нибудь хороших кровей, надо теперь подмазывать не только хозяина и Ольгу Оскаровну, но еще и председателя секции и еще двух прихлебателей». – «Да, вы не видели у входа объявление: «Продается сука от Ивана Грозного в хорошие руки». – «Что вы говорите! Ивана Грозного я прекрасно знал. Отменный кобель…»

– Сенатор! Сенатор! – выделилось из этого базара. – Ай-яй-яй, как мы заросли! Будем подстригаться?

– Да, да, лапочка, – встрепенулась Тоня, – я как раз вас искала. Антон, придержи его, пожалуйста…

Вот уж не представлял кандидат наук, что такую гадкую, лоснящуюся собаку, как боксер, можно еще где-то стричь. Симпатичная девица в больших очках достала между тем из чемоданчика-дипломата ножницы и первым делом ловко подровняла Сенатору уши. Затем несколькими артистичными взмахами подстригла ему хвост и наконец – представьте себе – шерсть на ягодицах, ровными, по линейке, струйками по обе стороны роскошных кругляшей Сенатора. Отошла на шаг, откинулась, как художник, оценивающий свою работу, и вернула ножницы в чемоданчик. Тоня клетчатым носовым платком отирала боксеру слюнявые брыли…

Кандидат наук был оглушен и несколько обессилен еще прежде, чем собак растащили по рингам, где их принялись осматривать эксперты, ласковые и властные, как детские зубные врачи. «Оттяните ему брыльца, а зубки сомкните. Нет, чтоб я видела десны. Да-а, нерегулярочка… А повернитесь-ка, молодой человек, задиком, покажите ваше хозяйство. Оч-чень хорошо»… Конечно, играла свою роль непривычка, но чего во всем этом было такого особенного? отчего мутило душу странное чувство, что он ничего не понимает в жизни, в той самой жизни, где женщины куда менее сентиментальны, чем мужчины?.. Он почему – то вдруг живо представил, как к Тоне и ее боксеру приводят собак для случки, как она вот так же инспектирует производительные части своего Сенатора, как поощряет его, а потом любуется его мощной судорогой и ждет, пока собаки, зад к заду, оправляются от вязки… Неужели от этой житейской картины могло стать так неуютно взрослому, слава богу, человеку? неужели от этого с такой усталостью, похожей уже на тоску, он подумал вдруг о предстоящем вечере, о ночных отражениях в полированных плоскостях шкафов, о каких-то циничных задних лапах Сенатора, который, казалось ему, наверно, подсматривал из темноты, все ли у них в порядке?.. Вздор, глупая игра воображения, право. Скорей дело было в намечавшейся неустойчивости погоды, в каких-то хлипких облаках, испортивших небо, в самом промежуточном этом времени года, которое от дуновения ветерка могло повернуть и так и этак.

А о вечере он волновался напрасно, все было даже очень мило. Гостей подбирала Тоня из числа общих знакомых, но Антон Андреич ничего против них не имел. Друзей преимущественных он в городе не выделял, с сослуживцами был ровен, да из сослуживцев присутствовала тут одна лишь Клара Ступак, бывшая однокурсница Антона, а ныне лаборантка на его кафедре – довольно меланхоличная и бесцветная особа, отличавшаяся, впрочем, портновским искусством, длинным носом (кончик его был как-то отдельно выделен, как будто тот, кто лепил его, слишком сильно стиснул в этом месте податливый материал) да еще странной потребностью воспитывать Лизавина по общественной линии. Одно время эта зануда преследовала Антона не только на службе, но даже дома, пока не кончилось все эпизодом, о котором оба предпочитали не вспоминать, а потому и мы не будем. С тех пор лаборантка считала нужным обращаться к нему только по имени-отчеству, и Тоня, имевшая с ней дела по части шитья, не подозревала, что видит перед собой соперницу. Да какая Клара была соперница!.. Кое-кого из гостей Антон даже не помнил по имени: каждый раз, прозвучав, имена эти испарялись в воздухе, не успев достигнуть его рассеянного сознания. Знакомство с ними как-то не выходило у него за рамки диалогов из учебника иностранного языка: «Вы любите спорт?» – «О да, я очень люблю спорт. Спорт полезен. Мой брат очень любит спорт тоже». Других он знал ближе, например Леонарда Кортасарова, знаменитого собирателя пластинок, известного в городе как Король Баха. Коллекция его действительно была отменной, но и в ней было зерно, которым Леонард гордился особо, хотя не каждому об этом говорил. Антону он открылся однажды, демонстрируя запись Хоральной прелюдии соль минор в исполнении Браудо. «Слышите, кашель? – приподнял он в одном месте палец. – Вот еще. Это я. Был в Москве, в консерватории, и хорошо помню, как в этом месте закашлялся. Неловко, знаете. А потом слышу: и на пластинке запечатлен. Вместе с Бахом и Браудо». У него подобралось уже несколько таких дисков, и Антон подозревал, что Кортасаров теперь умышленно ищет оказии приобщиться к бессмертию хоть так, простодушно и безымянно. Это был милый суетливый человек, который лишь к сорока годам узнал, что обладает абсолютным слухом, но не находил способа его использовать на должности заведующего ветеринарной лечебницей.

Единственный, с кем Лизавин познакомился в тот день впервые, был тот самый изысканно-импозантный владелец Миледи. Торжество посвящено ведь было не только Антону Андреевичу, но отчасти и очередной медали Сенатора, который сидел на диване за спиной хозяйки в своей белой манишке, наморщив строгие складки между бровей. Миледи (как продолжал именовать его про себя Антон) был человек, убежденно почитавшийся в городе за незаконного сына Николая II. Последний русский император действительно проезжал здесь за положенный срок до его рождения и вполне мог встречаться с его матушкой, знаменитой местной красавицей. При желании можно было даже найти в нем сходство с предполагаемым папашей, которого, впрочем, если кто в городе и видывал, то в кино; там император, правда, носил не бакенбарды, а бородку и брови имел не столь модные – но рост, осанка и, главное, вальяжные, покровительственно-снисходительные манеры молчаливо подразумевали исторический факт. Неизвестно, как сын держался в прежние времена, когда сам намек на подобное происхождение, даже неподтвержденный, был опасен. Сейчас же этот красиво седеющий императорский потомок воплощал собой породу, традиции, престиж, о которых так любила потолковать Тоня. Она с особым старанием пыталась свести их с Антоном для интеллектуальной беседы, можно даже сказать, науськивала их друг на друга, но Лизавин в тот вечер был слишком вял, и она с готовностью поддерживала разговор сама (ухитряясь одновременно присутствовать в другом конце комнаты, по ту сторону рояля).

– Традиция, – ронял слова царственный владелец Миледи. – Порода. Корни. Что еще может дать равноценную основу в жизни? Житейскую, нравственную, социальную, наконец? Вы, как литератор, несомненно чувствуете, что этот поиск – одна из примет нашего времени, с его неустойчивостью. Сумбуром. Неуверенностью.

– Родословная Сенатора тянется дальше моей, – откликалась за Лизавина Тоня.

– Есть, знаете, интеллигенты в нескольких поколениях. У них даже дети рождаются с наследственным мозолем от пера на среднем пальце правой руки. Проверьте-ка у себя.

– Да-да, у меня есть, – убеждалась Тоня. – Но, думаю, не от родителей.

– Ничего, надо только позаботиться о детках. Мы пережили времена, когда многие родословные были прерваны. Сейчас надо начинать новые. Как начинают новые наследственные библиотеки. – Он поощрил взглядом шеренги книг, их золоченые спинки. – Вы по возрасту вряд ли помните, как книгами топили печки.

– Как же не помню… – усмехалась Тоня.

– Тоже, знаете. Экклезиаст: время жечь книги и время начинать библиотеки, время выкорчевывать роды и время создавать новую элиту…

– Элиту, да… – поддерживала Тоня прекрасное слово…

В общем, разговор как разговор; в другое время Антон сам охотно порезвился бы на этом интеллектуальном пастбище. Но чем-то была смущена его душа, и взгляд по-дурацки упирался в мелочи, по которым прежде добродушно скользил (и правильно делал): например, в сигарету, которую императорский потомок держал как-то слишком уж элегантно, между средним и безымянным пальцем. Упирался и выбивал из головы более существенные мысли. Он надеялся, что все пройдет, когда они останутся вдвоем с Тоней, с ней ему всегда бывало хорошо. Но признаться ли? – он испытал постыдное облегчение, когда под конец вечера, уже провожая гостей, Тоня вдруг шепнула ему на ухо:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю