355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Харитонов » Провинциальная философия » Текст книги (страница 2)
Провинциальная философия
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 21:21

Текст книги "Провинциальная философия"


Автор книги: Марк Харитонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Лизавин потом не взялся бы судить, был ли москвич пьян, как все прочие, встреченные им в ту ночь, включая милиционера. Поначалу он показался ему просто алкашом – должно быть, из-за ночного, болезненного вида его худого лица с глубоко затененными глазами. В свете голубых фонарей все лицо как бы строилось вокруг этих огромных глаз. Но, конечно, алкашом не простым, а из этого мира и города, под стать им, как ни смешно, это пьяное и заведомое представление о незаурядности москвича так и отложилось в душе.

Антон Андреич сам не курил, но спички при себе держал специально для таких случаев: ему приятно было удружить встречному, а там и словцом перекинуться. На сей раз он коробок почти швырнул с неприязнью, так чужды ему были здешние обитатели, на разговор откликался, прямо скажем, саркастически (алкаша, видать, потянуло перемолвиться с живой душой, но о чем им было говорить – межпланетным гигантам с заблудившимся простаком, который потерял билет в родные места?) и не сразу понял, когда тот стал совать ему десятку. «Зачем? – забормотал. – Не надо мне. Не возьму…» Потом как бы очнулся, спохватившись, стал благодарить – наверно, даже более пылко, чем того требовал случай (может, для московских пьянчуг это обычное дело, может, для них десятка – не деньги). Чтоб скрыть смущение, он стал, переигрывая, валять ваньку-провинциала, записывать адрес, дабы завтра же, немедленно выслать долг, совать паспорт в доказательство, что не обманывает, чуть разве что не раскрыл портфель и не предложил в залог какой-нибудь из подарков, которые вез родителям. Москвич, терпеливо пережидавший эту комедию, его опередил:

– Вы еще пиджак с себя снимите в заклад.

Антон осекся; хмель опал с него внезапно, как опадает туман; мир вокруг стал вещественней. Он качнул головой и рассмеялся. Он показался вдруг сам себе похожим на инвалида-пьянчужку – знаете, подступает иногда такой на улице с церемоннейшими предисловиями: только что вышел из больницы, извините великодушно, не на что до дому добраться – не одолжите ли двадцать копеек? И еще кепку подымет, покажет стриженую голову в пятнах зеленки. А дашь ему эти два гривенника – еще пять минут будет благодарить в таких восторженных выражениях, что почувствуешь себя скрягой: почему не дал рубль. Только ведь за рубль он начнет биографию рассказывать. А это не всегда хочется – тем более что за рубль… Он поделился с собеседником таким впечатлением о себе, и, наверно, не без остроумия, потому что москвич заинтересованно взглянул на него и предложил проводить до вокзала.

– Надо ведь еще купить билет? – сказал он.

– Да. Конечно. С удовольствием. Если вам некуда спешить… то естьвас нигде не ждут.

– Именно потому что ждут, – неопределенно хмыкнул тот и выпустил из нервных ноздрей дым.

Здесь надо упомянуть одну особенность его лица, которую сам Антон оценил не сразу. У Сиверса был занятный разрез рта: большие, но тонкие, очень красивого рисунка губы от природы чуть подгибались кверху и яркая, цвета губ, овальная родинка в левом уголке как бы продолжала, оттягивала их в неровной иронической усмешке. Если на него не смотреть, голос и тон казались вполне серьезными, а глянешь – черт его знает…

– А-а… понятно, – подумав, кивнул Антон Лизавин.

– Что понятно? – вскинул брови москвич, но Антон ответа не дал.

Они шли по ночному городу. Где-то на отдаленных трассах проплывали огоньки машин. Пожалуй, считать себя протрезвевшим Антону было еще рано; хмель все больше переходил в странное возбуждение, близкое тому, какое возникает в присутствии привлекательной женщины или просто иных людей, способных даже молча создавать вокруг себя силовое поле, когда невольно и бескорыстно показываешь себя на вершине возможностей. Выровнялась только походка, разговор же вихлялся неуправляемо и был этим по-своему прекрасен; он вспоминался потом Антону не сплошь и не подряд – обрывками, зацепившимися за выступы домов, перекрестки, вокзальные переходы. Это был обычный треп обо всем на свете, какой возникает именно с первым встречным, в поезде, на вокзале, в условном пространстве, где все отношения временны и самая рискованная откровенность ни к чему не обязывает: распахнешься или, наоборот, влезешь в душу, а потом расстанешься навсегда – образчик славного отношения к самому этому временному миру как к череде преходящих мимолетных встреч. Антон, помнится, даже порассуждал на эту тему вслух. «Впрочем, кому как, – возбужденно посмеивался он. – Все-таки хоть мимолетно, да открываешься, впускаешь другого в себя, внутрь, можно сказать, в свой мир и душу – есть в этом свое таинство, что-то из другой сферы. Не перед каждым же распахиваешься – если ты не из таких, что за рупь… ха-ха-ха. Или сам очаровываешь кого-то, неизвестного прежде, соблазняешь, чтобы впустил, и так далее. Меня, кажется, занесло, да? Вдруг такой образ».

– Нет, почему же, – хмыкнул интеллигентный знакомец; он, казалось, все присматривался к своему говорливому спутнику. – Но как и в той самой инойсфере, ошибка думать, что другой этого не желает…

Учетверенная тень Антона Лизавина восхищенно размахивала на перекрестке четырьмя портфелями… Но, пожалуй, о сфере и мимолетности было сказано потом (впереди показались башенки вокзала, и Антон, помнится, удивился, как быстро они дошли). До этого он ненароком успел оседлать своего конька и, помянув Нечайск, на протяжении довольно долгого квартала излагал про Милашевича, про философию провинциального равновесия и счастья. К слову, оказалось, что про Нечайск Сиверс не только слыхал (редкий, надо сказать, случай), у него был там даже армейский приятель, Андронов, Константин, не знаете? – имя показалось Антону вроде знакомым, и это подкрепило иллюзию близости и замечательного совпадения, но слишком напрягать память он не стал, увлеченный таким откликом и собственным токованием. Москвич шел рядом в легкой куртке с откинутым капюшоном, в профиль его лицо, без клоунской родинки у губы, казалось нормальным, даже грустным, он кивал, как будто со всем соглашаясь, только при имени Милашевича наморщил с глубокими залысинами лоб: дескать, кто такой? Этот момент стоит отметить особо, потому что именно с него разговор пошел вдруг черт знает какой интеллектуальный. Просто от такой высокомерной гримасы Лизавину захотелось показать и Милашевича и себя; он так распелся на известную нам тему, что Сиверс качнул головой, произнеся что-то вроде: «Ого, великий философ!» А уж этой иронии кандидат наук только и ждал, сам Симеон Кондратьич ухватился бы за нее. От величия он первым делом и отталкивался. Он, если угодно, хотел представлять именно людей, которым так называемые великие предлагают считать свою жизнь, по сути, бессмысленной. Устройство для переработки пищи в дерьмо, как выражается один его герой, – вот кто они по сравнению с теми, кто оставляет после себя дерьмо окаменевшее, мраморное или еще какое-то особенное: в виде памятников и тому подобного. Милашевич больше всего хотел избавить обычного человека от зависти и тоски. Он остерегал от претензий на бессмертие и смеялся над тщеславной потребностью удостоверить факт своего существования на земле. Он считал, что выбирать приходится между величием и счастьем. Истинное величие, говорил он, неизбежно трагично – хотя бы потому, что оно не совпадает с окружением, вырывается из него. Да и неумеренный ум слишком напоминает о трагичности самой жизни, обреченной на смерть. Если человеку удается быть нетрагичным – значит, он в чем-то поступился своей незаурядностью. Может быть, даже истиной. Мы это делаем каждый день, заминая мысль о смерти. Жизнь, говорил Милашевич, есть компромисс по самой временной природе своей. Все или ничего – лозунг самоубийц.

Вот такую примерно исполнил арию. (Светофор перед ними для собственного удовольствия сменил зеленый свет на красный.) Голова Антона была далека от кристальной ясности, но получалось на удивление складно. Впрочем, при кристальной-то ясности он, может, и придержал бы слишком рискованные парадоксы; это уж именно от распахнутости чувств: так сказать, выкладывал, чем был богат, демонстрировал интеллектуальные достопримечательности. Но сам уже готов был соскользнуть на другую тему (возможно, как раз о мимолетности и прочем), когда москвич без явного повода вернул к Милашевичу: это что ж, значит, стоит иногда окорачивать свои мысли, чувства и желания? Видите ли, отвечал Антон все еще легкомысленно (однако довольный: ага, зацепило!), у Симеона Кондратьича есть одно размышление о вздорной человеческой природе. Не в пример животным, говорит он, человек тянется, например, есть, даже когда не голоден. Даже когда это вредно ему для здоровья. Не говоря уже о фигуре…

– А… – быстро перехватил москвич, – умерять аппетит ради собственной пользы? А в остальном – тоже себя обкорнать?

– Ну… – не дал себя сбить Антон, – в некоторых философиях (Милашевич их вспоминает) умерщвляют плоть, истязают себя самым жестоким образом, подвергают испытаниям тело и дух – ради мудрой бесстрастности, покоя и блаженства. Это для них, по сути, синонимы: покой, бесстрастие и блаженство. Но если и истязать себя не надо?..

– Подозреваю, что это будет другого рода блаженство, – опять не дал закончить Максим. В голосе и дыхании его появился беспокойный клекот, астматическое присвистывание; на слух можно было подумать, что он нервничает, – Антону занятно было угадывать при этом родинку на невидимой стороне лица. – Бесстрастие вообще равноценно счастью в философиях, где небытие желаннее бытия…

Вот ведь – и про философии знал! Этаких собеседников подсовывала Москва среди ночи прямо на улицах!.. Да, перед этим (а может, позже) был еще эпизод – москвич вдруг оборотил к кандидату наук полную фазу своей запечатленной усмешки.

– Знаете, – сказал, – иногда хочется дернуть вас за бороду: настоящая ли?

– В каком смысле? – не понял тот, однако потянулся к подбородку.

– Такая от вас исходит голубизна… неправдоподобная.

– То есть вы хотите сказать, что я…

– Ну не то чтобы…

– А что?

– Да так…

Безотказный, между прочим, прием: пожать плечами и не снисходить далее многозначительных междометий – в собеседнике само собой заерзает беспокойство и желание защищаться. Но Антон для этого был в слишком пенистом настроении, к тому же москвич поперхнулся, видимо куревом, и закашлялся так надолго, что кандидат наук успел забыть, на чем, собственно, они столкнулись и столкнулись ли вообще… Еще хуже Сиверс раскашлялся, когда упомянул свою тетку, у которой воспитывался. По какому поводу эта замечательная тетка возникла в разговоре и почему так разволновался Максим, вылетело из памяти начисто, хотя именно в этом месте, от чужого кашля, Антон почти окончательно протрезвел. Он был человек весьма способный к сочувствию и сопереживанию, и пока москвич выбирался на ровный берег, чтобы подхватить качавшуюся все это время на весу фразу (они ужасно долго напропалую пересекали пустынную площадь), Антон устал, точно его самого протрясло. Так что дальше он слушал поскучнев, все меньше понимая, при чем тут эта действительно замечательная тетка. Она училась, рассказывал Максим, в Сорбонне, в революцию вернулась, порвала с отцом-профессором, а заодно и с сестрой, Максимовой матерью, вообще жизнь прожила бурную, всякого натерпелась – но не о том речь, а о странностях ее памяти. Какие-то времена и события она просто неспособна была вспомнить; когда ее невзначай подводили к ним, она с непонятным затруднением прикладывала палец к переносице, точно пересиливала тяжкую головную боль. Максим лишь потом понял, что это была действительно боль, и некоторые вопросы усугубляли ее до такой степени, что зрачки покрывались мутной страдальческой пленкой, а голос менялся от напряжения. Когда она умерла, выяснилось, что на огромном участке мозга сосуды у нее были обызвествлены, как кораллы; никто не знал, какую она терпела долгие годы муку, не позволяя себе даже малой жалобы. Но эта боль – вот что еще понял Максим – была платой за некое примирение с памятью, может быть, с совестью; она помогала старухе задним числом перестраивать прожитую жизнь, избирательно отключая какие-то центры и точки, засвечивая своим сиянием, как на пленке, дни, месяцы и целые годы, невыносимые для прикосновения. В этом преобразованном прошлом она неизменно любила отца, не расставалась с сестрой, могла гордиться своей всегдашней правотой и не поступаться ни граном прирожденной, риторической честности…

Он псих, – вдруг впервые отчетливо мелькнуло у Лизавина. – И тетка была того, и сам явный псих. С чего он стал мне все это выкладывать?.. Вообще Антон уже подозревал мораль этой нервной, торчком вставленной в разговор новеллы, вносившей в него посторонний, зачем-то драматический диссонанс.

– Ну, это конечно, – промямлил он. – Самосохранение… Природа по – разному заботится.

– Я хочу сказать, есть разные способы прятаться от беспокойства, от томления духа, тоски, тягостей… от сомнений, – с тяжелым дыханием продолжал москвич. Похоже было, что он и впрямь разволновался; в какое-то живое место попал невзначай Лизавин. – Все прячутся от жизни по-своему. Куда-нибудь. В семью, в конуру, в кабинет. В одиночество. В болезнь, в глухоту, в запой. В работу, когда приходишь домой и валишься не раздеваясь, бессильный даже любить женщину. В развлечения, в чудачества. Возможно, люди различаются по способу выискивать цель.

– Еще можно прятаться в поиски смысла жизни, – подхватил Антон, готовый вернуть разговор в прежнюю беспечную тональность. – О, это увлекательное занятие. Так погрузишься в извлечение жизненного корня, что жить почти перестаешь.

– А отказаться от поиска смысла – тоже спрятаться? – усмехнулся Максим. То есть он усмехался все время, но Лизавин не всегда про это вспоминал.

– Верно, все верно, – согласился он. – Щадить себя естественно, это инстинкт. Ребенок переиначивает страшную сказку, обходит, пропускает опасные места. А как же! Совсем без укрытия, голеньким, так сказать, под небесами – холодно, бр-р!

– Я только хочу сказать, это не так бесплатно дается. Все требует цены.

– Ну-у… тут кому как повезет. Кто как устроится. При чем здесь непременно – расплачиваться?

– Черт его знает, – качнул головой Сиверс. – Наверно, кому как. У дворян когда-то было понятие о чести. Подступит, и неизвестно, зачем нужно, – а не увильнешь.

Они уже прогуливались по перрону, билет был куплен, поезд стоял на пути. От локомотива пахло теплой смазкой. Электрическая ночь жила рабочей жизнью. Издалека слышались гудки, змеились по рельсам разноцветные огни фонарей и светофоров. Здесь словно открывалась отдушина в мир больших пространств, и ночной ветер, врываясь сквозь нее, приносил тревожные смутные запахи, подхватывал обрывки странного, случайного разговора – сразу ни более ни менее как о смысле жизни, истине и бессмертии – вот уж верно, давно было замечено: о чем еще начинают толковать, едва сойдясь, два российских умника? Антона самого озадачивало, что всплеск получался чуть не всерьез. Он все-таки псих, – подумалось уже определенней. – Зануда, способный среди ночи таскаться по улицам с первым встречным (которому, допустим, и дал десятку – но ведь не более того) и, задыхаясь, оспаривать его необязательные экспромты, объяснять про своих родственников. Как все же было кстати, что сейчас они расстанутся и отлетит это славное, но уже утомительное напряжение. Может, истина вообще не в доводах, а в состоянии души, – примирительно заметил он. – Если человеку хорошо, зачем его опровергать? Наша мерка и вкус только кажутся нам объективными и годными для всех. И тут, под самый конец, уже опавший было огонек спора лизнул еще одну пустяковую щепочку – перекинулся на искусство. Если непритязательная мелодрама или душещипательный романс у кого-то вызывают искренние слезы, пробуждают сострадание, жалость, добрые чувства? – говорил Лизавин. – Какая-нибудь высокая философия или симфония не пробуждают, проходят мимо, а это – говорит сердцу? Что еще нужно?.. Поезд вот-вот должен был уже тронуться, разговор убыстрялся в аллегро, виво, затем престо, Сиверс спешил возразить, что слезы тоже бывают разные, как и чувства, как и глубина жизни, иные трогательные слезы ничуть не мешают тут же пойти и перерезать чью-нибудь глотку, – однако и Лизавин успел ответить: любовь к высокой музыке тоже не гарантирует и не мешает… читали мы про некоторых ценителей Баха. Признавать только высокое – может, и правильно, с точки зрения вечности… – А есть ли другая правота? – усмехался Максим. – Есть, – уверил его Лизавин… – тут вагон мягко двинулся, Антон вскочил на ступеньку, очень довольный, что последнее слово осталось за ним; он махал рукой и опять кричал про десятку, которую завтра же вышлет…

Но странное дело, едва он устроился на своей полке, не сомневаясь, что от усталости тотчас заснет, как ему стало казаться, что самого убедительного он выговорить не успел, и вместо сна стали приходить все новые мысли и доводы. Досадней всего было само это чувство беспокойства: о чем и с кем спор? Вместо всех объяснений стоило бы напоследок рассказать ему один сюжет из Милашевича – жаль, не вспомнил его к месту.

Это был забавный рассказ (возможно, не лишенный автобиографической подкладки) про некоего провинциального стихотворца. Зато в городке этом, у себя, он не просто почитался – он был выразителем и символом его души, летописцем его событий. Его стихи печатались в уездном альманахе, переписывались в альбомы, изучались на школьных уроках. А главное, его душевный настрой, тип мышления, система образов сказывались на окраске жизни и характере городка, где даже в очереди за керосином ссорились с тем же комичным пафосом, где даже в любви объяснялись словами его стихов. Трудно сказать, говорил рассказчик, повлиял ли так поэт на сограждан или в нем воплотился и выявился некий дух городка. А может, произошло просто совпадение этого самого душевного настроя, определяемое географическими условиями, климатом, историческими традициями – чем угодно, но только город нашел своего поэта, а поэт – свой город. И если бы такого города не существовало, следовало бы его создать для близких по духу людей, – так восклицал рассказчик, позволяя себе по этому поводу вольную фантазию на тему соответствия и гармонии. Если бы читающие граждане, фантазировал он, могли расселяться повсеместно вот так, по принципу своих литературных вкусов и склонностей – а значит, в какой-то мере согласно своим представлениям о прекрасном, об истине и счастье, – как безболезненно и гармонично устроилась бы жизнь! В каждом маленьком населенном пункте почитался бы удовлетворяющий всех гений, лауреат местных премий – как некий предок-тотем. И это обеспечивало бы взаимопонимание, единство культуры, при котором вопросы житейские и хозяйственные разрешались бы куда безболезненней, почти между прочим.

А что? – усмехался иногда Антон этой благодушной юмористической утопии. – Смех смехом, но в этом, может, одна из проблем человеческого общежития. Можно же стать первым писателем народца в две-три сотни человек? основателем письменности и литературы? Для них ты будешь родо-начальным и высшим талантом. Все, что ты напишешь о них и для них, будет им по-своему ближе, чем любые мировые шедевры…

Антон улыбался; на верхней баюкающей полке эти мысли действовали особенно благотворно; наконец он готов был заснуть.

Увы, как раз во сне к нему вновь вернулось напряжение. Он все продолжал с кем-то спорить, размахивая портфелем, и ходы его мысли были блистательны. Размахавшись, он едва не натворил беды, проснулся от чувства, что вот-вот полетит, – и уже перевешивался с края полки; разумеется, все блистательные аргументы испарились безвозвратно. Осталось только чувство невнятной сосущей тревоги. Приехав домой, он вечером взял в руки свое золотое паркеровское перо, а также тетрадь, куда с некоторых пор вносились заметки, наброски и размышления. Эту роскошную тетрадь с золотым тиснением «Machinexport» на пластиковом переплете ему подарили к прошлому дню рождения. Великолепная бумага ее располагала писать для вечности, только самое существенное, а иностранные рубрики и календари соблазняли примерять, как прозвучала бы нечайская тематика в масштабе международном. В таком соблазне мысли Антон Андреич, впрочем, сейчас уловил противоречие.

«Представьте себе человека (не меня), – осторожно приступил он, – которого природа наделила характером не слишком ярким, далеким от крайностей темпераментом, здоровым рассудком и тягой к золотой середине. (То есть как бы ты ни иронизировал над идеей середины, в душе ты считаешь ее золотой.) Так что ж, если вдобавок у него достаточно ума, чтобы осознать и оценить свою ограниченность, – посмеяться над собой? попытаться выпрыгнуть из себя, из кожи? погнаться за чьей-то иной истиной? за чьей-то головной болью? Или, осознав, стать выразителем той силы, среды, уровня, которые произвели его на свет? Может, он для того поставлен в это назначенное ему место, чтобы осмыслить его изнутри, как никому другому не дано. У каждого свое, и счастлив тот, кто умеет не стыдиться этого и не гордиться».

Зачем я должен сбривать бороду, – подумал он вдруг, отвлекаясь от темы, – если мне не нравится мой подбородок? При чем тут прятаться или придуряться? Опять же зимой греет. Пусть, если желает, сам отрастит хоть усы, чтоб не дурить мозги своим видом… Но записывать этого, конечно, не стал, а продолжил литературную мысль: «Если же ты сумел через свое крохотное зернышко мироздания уловить что-то в самом мироздании, ты станешь кем-то и для других – так гений национальный, чей-то особо, становится гением мировым».

У тебя все же не сходятся концы с концами, – остановила разбег его золотого пера внутренняя честность. – На такой скромной канве – и вдруг мировая гениальность! – А что? – сказал Лизавин. – Да ничего. Со скромностью, видать, не так просто. Одно дело скромность перед людьми. Или перед Господом Богом. А другое дело перед самим собой. Перед собой мы в иных случаях не имеем права быть скромными. Робеющий считать значительными свои мысли рискует остаться при робких мыслях. – Ну, это как сказать: робких! – раззадорился Лизавин и продолжал: – Порой мне кажется, я смог бы осилить все, что захочу. Вопрос только в том, что я способен захотеть.

Вот эти слова подчеркни жирной чертой и поставь восклицание на полях, – ухмыльнулась внутренняя честность. – И еще какое-нибудь нотабене. Ты сам не представляешь, что написал. – Как знать, может, и представляю, – съязвил Антон Андреич. – А, то есть все-таки претендуешь? Уточним, о чем тогда твоя забота? О высоком искусстве? О совершенствовании души? Или, прошу прощения, о счастье? – Обо всем вместе, – подумав, ответил своей внутренней честности Лизавин. – Может, как раз искусство способно дать одной жизни и полноту и счастье. Может, в этом его важная суть. – Ах вот оно что, – догадалась внутренняя честность, и голос ее показался Антону похожим на хмыканье занудливого москвича. – Ты не так, оказывается, прост. Ты хочешь устроиться хитрее всех? одновременно в разных измерениях? избежать напряжения, страха, зависти, даже тяги к приключениям – и вместе с тем равнодушия, скуки? ускользнуть от извечных человеческих противоречий? Хочешь быть одновременно и художником и бюргером. – А почему бы нет? – усмехнулся он – и внутренняя честность сконфуженно примолкла перед такой простотой.

«В конце концов, где происходит действие «Братьев Карамазовых»? – осмелев, приписал Лизавин. – В каком-то Скотопригоньевске. И о чем, казалось бы, этот роман? О любовном соперничестве отца и сына, еще о нескольких привходящих интригах. Но при этом о жизни, о смерти и бессмертии, о свободе и судьбе»…

Тут ему послышалось, будто кто-то фыркает в ладошку: внутренняя честность оправлялась от конфуза. И Достоевского сюда же, – послышался знакомый кашелек. – А что? – Нет, это опять к теме скромности. То есть ты надеешься что-то понять в современной и вечной жизни со своего пятачка, со своих, можно сказать, задворков? – Допустим, с пятачка, допустим, с задворков, – решил не сдаваться Лизавин. – Если уж на то пошло, каждый знает лишь крошечный уголок этого самого мироздания. Одни навидались и испытали больше, другие меньше. Но в сравнении с тем, чего они не видели и не испытали, разница микроскопически, бесконечно мала. Дело не в месте, не в количестве, не в пространстве познанного.

А в чем же? – заинтересовалась внутренняя честность. Антон Лизавин помедлил с ответом. Он хотел было пояснить сколько – рассказом про читанный где-то научный опыт. Опыт этот доказывал, что полноценный живой организм, лягушку например, можно вырастить из клетки, взятой с любого участка тела. С любого, даже с кожи; все равно там содержится вся информация о целом. Почему-то его радовала мысль об этом открытии ученых, казалось, что оно имеет отношение к нему. Но, возможно, он тут что-то неточно понял…

Вот, – пришло ему взамен другое, – каждый строит свой мир со своей точки отсчета – как любую мелодию можно выстроить, начав с любой ноты. Разными будут лишь тональности, но внутренние, относительные соответствия звуков внутри каждой – равноценны. Если угодно, счастливая взаимосвязь людей – нечто вроде хорошо темперированного клавира…

Однако в строгости своих музыкальных познаний кандидат наук опять же не был убежден и этой дерзкой гармонической формулы записывать также не стал.

Золотое паркеровское перо застыло над бумагой, как курица перед клевком, утеряв из виду зернышко. Все дело в сравнении, думал Антон Андреич. Мальчишкой он тренировался в беге на футбольном поле в Нечайске. Он приходил туда один и бегал от ворот – сто метров, расстояние он знал. Но вот секундомера у него не было, и он по домашним ходикам приучил себя точно отсчитывать секунды в уме. Ему казалось, что очень точно. Он бежал от ворот до ворот и считал про себя секунды, с каждым днем преодолевая свою стометровку все быстрей: за тринадцать секунд, двенадцать, одиннадцать. И вот однажды он уложился в десять секунд – выше мирового рекорда, и, счастливый, повалился на траву за футбольными воротами без сетки, глядел, как над его лицом поворачивается небо вместе с облаками. Ему было десять лет. Кто мог его опровергнуть? Кто мог назвать истинными другие секунды? Кто-то, смотревший на него с высот, отмеривавший время по своему секундомеру? Ему представился этот абсолютный судья, вообразивший себя объективным. Антон показал ему язык и повернулся лицом в траву, в резные листья клевера и пахучей ромашки, в зеленовато-желтые пупочки, без белых лепестков для гаданья, в душистые величавые заросли, где ползали насекомые, исполненные сознания значительности своей жизни…

Всего этого он, впрочем, тоже не записал, о чем будущие его читатели могут, если угодно, пожалеть. Подслушай кто-нибудь со стороны все странные мысли, которые возбудила в Антоне Лизавине та случайная встреча, он мог бы вообразить, что она смутила его всегдашнюю простую ясность. Может, не в самой встрече было дело, даже не в разговоре – подумаешь, вцепился на улице умник! – а вот пошли пузыри, как от камня, упавшего в ил. Несмотря на возраст, Лизавину все еще по-юношески казалось: ему недостает только времени и уединения, чтобы схватить какую-то главную суть. Ему еще только предстояло понять, что одинокое размышление может быть плодотворно лишь для ума установившегося, сильного, способного вести диалог уже с безликим, высшим собеседником – но непременно диалог, ибо напряжение возникает только между полюсами и искры высекаются камнем о камень. Понадобился некоторый срок, чтобы заглушить это беспокойство, с чем Антон Андреевич при своем уме и счастливом характере, как мы уже могли судить, справился. И способствовала тому еще одна московская встреча.

Дело в том, что сразу по возвращении у Лизавина снова наметилась командировка в столицу. Он даже денег сперва решил не отсылать, чтобы оставить удобный повод для встречи с московским умником, и заготовлял впрок ответы ему, как пацаны заготовляют перед сражением снежки. Поездка, однако, откладывалась с недели на неделю, Антон с несвойственной ему нервностью юмористически воображал, как поминает его Сиверс (подозревая, впрочем, что тот и думать о нем забыл); во всем этом было что-то от вздернутости влюбленного с первого взгляда. Наконец он все-таки отослал злополучную десятку, и тут же, как в насмешку, решился вопрос с командировкой.

В Москве дела опять закрутили Антона, и лишь в вечер перед самым отъездом он сумел разыскать дом Сиверса – старый дом недалеко от центра, из двух случайных половин: кентавр с неприглядным кирпичным крупом и благородным, но, впрочем, тоже не слишком приглядным лицом. Фасад когда-то гордился дворянской охрой, белизной пилястров между окон, вызывавших мысль о воротничках или манжетах у пожилого, но не забывающего следить за собой человека. Теперь все обшарпалось без ремонта, дом словно бы утерял поверхностное тщеславие, замер в тесноте асфальтового переулка, среди вознесшихся галантерейно-хамоватых недорослей, точно философ, застигнутый среди уличной толчеи внезапной, ни с чем не сравнимой мыслью – нахохлившись и приподняв потертый, в перхоти, воротник. Потом Антону казалось, что уже при виде этого жилья он что-то понял наперед – например, догадался, что Максима дома не застанет. Дверь открыла женщина с миловидным, заострявшимся к подбородку лицом; светлая челка спускалась на лоб. У ног ее увивались, постанывая от нежности, две бестолковые дворняжки, черная и белая. Услышав имя Лизавина, она улыбнулась, пригласила подождать – как будто знала о нем что-то близкое. Звали ее Аня, обручального кольца на пальце у нее не было. Антон просидел с ней на кухне добрый час, сразу расположил ее советом сбрызнуть треску лимонным соком – кулинария была его всегдашним козырем в разговорах с женщинами; здесь приоткрывалась некая женственность его собственной натуры, и это вызывало доверие, порой до обидного бескорыстное, какое бывает с подружками. Аня посетовала гостю на собак, которые путались под ногами, мешая ей своей нежностью: «Вот Максим то и дело приводит каких-нибудь бездомных псов. А кормить и обихаживать их должна я. Он, видите ли, все гуляет. У него удивительная способность любую встречу превращать в отношения… – И тут же, видно спохватясь, что может обидеть гостя намеком, поспешила добавить: – Только вы не думайте, я не имею в виду… Меня ведь тоже… Я ведь сама сюда попала так…»

А, вот оно что!.. Как понятен был кандидату наук этот усмехающийся над собой голосок! Как просто мог сопоставить его быстрый ум поздние приходы Сиверса и оброненные им слова: если б меня никто не ждал! эту грустную, исполненную жалостливого превосходства уверенность женщины, что он все равно вернется, это жилье, где полотенца пахли гостиницей, где потеки и трещины замазаны были неубедительно, а то и просто завешаны картинами (очень женские пейзажи и натюрморты, писанные маслом); на каждой, в глубине, в уголке, в зеркале, в настенном портрете, один раз даже на отражении в вазе присутствовало тонкое лицо с преувеличенными глазами и знакомым изгибом рта… Все-таки хорошо, что Лизавина опять ждал поезд и можно было предупредить уже набухавшую, ненужную, нервную откровенность. Антон по природе предпочитал кое-что довообразить. Весь ночной разговор с Максимом высветился вдруг в житейской полноте и конкретности. В доводах москвича услышалась теперь не ирония, не наступательная уверенность, а вопрос. Потому что этот человек с недостоверной усмешкой и печальным, как у клоуна, взглядом был явно не так уж тверд в жизни, повседневная опора его была скудна, он не умел с ней ничего поделать, не умел даже убежать, как это бывает с людьми, запутавшимися в высоких отвлеченностях. Да, может, он не просто с интересом, а с сомнением, даже надеждой вслушивался в разглагольствования простака провинциала…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю