Текст книги "Провинциальная философия"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]
Словом, целый ворох событий, для Нечайска чрезвычайных; поговорить было о чем. Беднягу Трубача после всего этого будто подменили, он даже улыбаться перестал – от любви или от угрызений совести; во всяком случае, теперь-то его постоянно видели с библиотекаршей. Свадьбу справили, едва выждав приличный срок, невеста была на ней в том же белом концертном платье и материнских туфлях-лодочках. С работы она скоро ушла – Костя вполне мог прокормить жену; жили они, должно быть, счастливо и скоро отодвинулись в тень общего внимания, пока не разнеслась о них по городку новая странная молва.
Если дочка Меньшутина всегда была девицей тихой и молчаливой, то про Костю Трубача, активного общественника, правого края городской футбольной команды и любимца девчат, этого сказать прежде никак было нельзя. Перемену в нем стали замечать не сразу, вначале только зубоскалили при встрече с ним за кружкой пива, верно ли, что он за целый день не слышит от жены ни слова? – это ж надо, как ему повезло! Он отшучивался в том же тоне. Может, им не о чем было говорить; но ведь и говорить не обязательно, если они понимали друг друга без слов, если она угадывала и предупреждала его желания и вопросы. Может, он сам не выдерживал такого молчания, был безответно говорлив, особенно в приливы любви к ней, и сам стыдился своей потребности облекать все в слова, неизбежно неточные и пустые, – так ведь кому это не знакомо? – бормотание взахлеб, не для слуха, слова-пена, сло-ва-пение; его дело говорить, ее – молчать.
Толковали потом, что, когда врач Лев Александрович Дягиль, румянощекий нечайский Айболит, навестил Зою по поводу обыкновенного гриппа и обнаружил, что она не может ответить ему ни слова, то есть попросту потеряла голос, Костя, к стыду своему, затруднился точно вспомнить, когда слышал ее последний раз. Вроде бы дня за три до того, в самом начале болезни, она неизвестно к чему сказала: «Сегодня понедельник», а через полчаса он спросил у нее, какой нынче день, и сообразил, что она уже ответила. (Когда-то Трубач шутя рассказывал подобные случаи – точно они жили в разном времени.) А больше, убей бог, ни слова не мог назвать с уверенностью. Толковали, что внезапную немоту дало осложнение после гриппа, но мнение это было ненаучным. Лев Александрович определил якобы обыкновенную истерическую немоту, mutismis istericus, как следствие какого-то нервного потрясения, может, смерти отца (правда, со значительной оттяжкой во времени, но ничего другого он не сумел явно констатировать). Лев Александрович, как всем было известно, вообще придерживался устарелого и немодного нынче взгляда, что все болезни в конечном счете зависят от нервов. От аптекарши знали, что прописаны больной настойка валерианы, триоксазин и элениум, да толку от этого, как говорили, не было.
Во всех этих пересудах с самого начала вообще было что-то непроясненное. Казалось бы, чего проще проверить: зайти по соседству поболтать. И заходили и проверяли, это уж будьте спокойны. Да вот странное дело, удостовериться так чтоб совсем уже единодушно и на сто процентов – не успевали. То ли дом у Трубача был такой увлекательный, что гость забывал о главной цели и сам становился словоохотлив, то ли Костя умело перехватывал разговор, – Зоя при этом и присутствовала, и кивала, и улыбалась – но не более, а выходило достаточно, и гость, уже на улице, спохватывался в прежнем сомнении: вроде бы все так, а с другой стороны – черт его знает. На базар и в магазины Трубач ходил сам, принцесса его разве что копалась иногда в огороде (да что у них был за огород! – травка одна). Его голоса по видимости, хватало на двоих. Никто не ожидал, что с этим современным малым, спортивным, целеустремленным, с этим парнем-жеребцом может такое произойти, никто не ждал от него такого чувства долга и верности – может, потому что пренебрегали объяснением самым простым, как в романсе: он действительно ее любил.
Говорили, что Костя попивает втихомолку, но вряд ли он пил больше, чем требуется человеку, душой углубленному в работу. Служил он техником в телеателье. Прозвище выделяло самое приметное, но далеко не главное из его достоинств. Это был прирожденный мастер, изобретатель, можно сказать, Эдисон Нечайска. При техникумовском образовании он до многого дошел своим умом и, как бывает у таких людей, сочетающих черты современного мастера и кустаря-самоучки, нацеливался на замыслы дерзкие, которые отпугнули бы других. Он был из тех, кто при нужде может диод заменить простой шпилькой для волос – и она у него будет не только работать, но и даст эффекты, поучительные для теоретиков. За неимением более просторного поля деятельности главную энергию и изобретательность Костя перенес на свой с Зоей дом. Любопытные знакомые не случайно как на экскурсию тянулись туда поглазеть на самооткрывающиеся двери, говорящие часы, способные приветствовать гостя, кухню, где машина сама стряпала пельмени, и городской туалет, в котором вода спускалась сама, едва человек поднимался с сиденья. Костя мечтал создать комплекс приборов, которые бы в конце концов взяли на себя всю рутину каждодневных ритуалов, приветствий, расхожих слов, той автоматической части жизни, от которой можно и нужно освободить человека, – и одновременно уже нацеливался на большее: он испытывал цветозвуковой аппарат на тиристорных вариаторах, способный улавливать не только оттенки разговора, но и непроизнесенные вздохи, даже перемены настроения, усиливая их в сполохи электронного сияния и преобразуя в явственную музыку.
Над этим прибором он, возможно, и сидел лицом к окну, когда в комнату, обкуренную, как ладаном, канифолью, вошли Антон с Максимом. Перед тем они миновали распахнувшуюся им навстречу калитку; над крыльцом с облупленной краской зажглась электрическая надпись: «17 сентября», и радиоголос произнес: «Хозяева дома приветствуют вас с супругой», и открылась сама собой входная дверь, включился свет на застекленной веранде, загорелись стрелки – указатели: «В чулан», «В дом» – Костя ничего этого не заметил. Гостеприимный механизм, подключенный к календарю торжественных дат, давно прозябал без дела и, отпущенный на волю, далеко забежал в будущее; иногда его приводили в действие бродячие собаки, поэтому хозяин спокойствия ради отключил его от внутренней сигнализации. Собственно, он выключил его совсем, но жена иногда трогала кнопки невпопад, – так объяснил он, поднявшись наконец навстречу гостям – ничуть не смущенный, белозубый, в трепаных, когда-то роскошных тренировочных брюках с лампасами и синей футболке. После долгого сидения над схемами у него отекали мышцы лица, кожа набухала, и трудно было улыбаться. Антон не видел его с прошлого года и удивился перемене: Трубач отяжелел, как спортсмен, переставший тренироваться, в нем появилась мужская, не юношеская основательность, матерость; никто бы не сказал, что он лет на пять моложе Лизавина и Максима.
А вот Зою, пожалуй, он и вовсе бы не узнал, встретив на улице. И дело не только в том, что это была теперь не знакомая девчонка-библиотекарша, а расцветшая молодая женщина, с той повадкой взрослого достоинства, которая делает девушек более взрослыми, чем даже старшие по возрасту мужчины. Что – то во всем ее облике трудно поддавалось определению и запоминанию. Платье из простенькой вискозы с каким-то переливчатым, а верней, перетекающим узором, казалось, не облегало, а обтекало фигуру, не давая твердо судить о ее полноте или, скажем, худобе. Волосы, в тени темные, в каком-то повороте вдруг высветлялись. Вообще Антон не встречал лица, которое менялось бы так неуловимо, на глазах, от поворота, освещения, от каких-то внутренних причин. В то же время оно кого-то напоминало кандидату наук, он даже попытался вспомнить кого, но оставил эту заботу, когда из кухни сам собой въехал столик на колесиках; бутылка шампанского, едва поставленная среди посуды, также сама собой выстрелила, и пришлось срочно разливать вино в бокалы. Выпили за встречу, кстати и за именинника. Антон благодушно размягчился, готовый видеть во всем фокус или возможность фокуса. Костя, не выходя из-за стола, с дистанционным переключателем в руках, демонстрировал гостям на экране свою «хату»: кухню, комнату, веранду («Вся стеклянная, как троллейбус, – улыбался он. – Сам пристраивал»), даже сад, где камера стояла специально, чтобы смотреть, когда пацаны лазают за яблоками. Не потому что жалко, наоборот, интересно. Да только уж и не лазит никто, яблони старые, ничего не дают, сливы тоже. Так, мелочишка от матери осталась, сама собой растет. Малина там, крыжовник, смородина… Он говорил охотно, даже, может, слишком охотно, как будто не желая допустить паузы, перескакивая с темы на тему, и совместные с Максимом воспоминания пояснял сам.
Речь шла, как постепенно вырисовывалось из рассказа, об армейской стычке или драке, положившей начало их с Сиверсом знакомству. Изложение Трубача по ходу выпивки все больше напоминало мальчишеские пересказы фильмов, где жесты и междометия опережают слабый смысл слов. Антон не сразу взял в толк, что в стычке этой москвич заступился за Костю, а не наоборот, как естественно казалось решить по виду обоих. Пришлось Трубачу объяснять, что он был тогда первогодком-салагой, а Максим дослуживал срок; между салажатами и стариками существует, как известно, непростая система субординации. «Вы в армии не служили? – уточнил он у кандидата наук. – Ну, тогда вам всего не понять…» Эту фразу он повторил еще разок с туманной улыбкой, припомнив злостного старшину (колхозник безграмотный, отрекомендовал его Костя), из тех, что особенно любят поставить на место студентов-интеллигентов. («Ах, стю-дент! Это тебе не книжки читать. Иди-ка почисть очко». И сам нарочно еще на доски наложит, простите за выражение».) К салагам он цеплялся вообще для собственного удовольствия и к Косте прицепился не по делу, все видели, что не по делу. А Максим ему с верхних нар: не лезь… Тут Трубач счел нужным пояснить, что вообще старики занимали в казарме привилегированные места внизу, с тумбочкой; Сиверс единственный этим правом не пользовался, будем считать, пренебрегал. Так вот колхозник полез к нему наверх, а москвич вдруг ногой – р-раз! прижал его за горло к стояку и не отпускает. Что было!.. «Вы не служили, вам не понять», – все с той же туманной улыбкой твердил Костя…
Между тем обращался он все время исключительно к кандидату наук, который сидел за квадратным столом против него; разговор шел только по этой прямой, другие двое присутствовали по его обочинам, и порой чудилось, на языке своего молчания вели вперекрест иной диалог. Ишь, умный, умный, а на кого смотреть, знает. Эффект производит. Вдруг Лизавин догадался, кого ему напомнили эти большие, затененные верхним светом глаза с темным обводом радужины, эта мягкая вогнутость щек, – они с Сиверсом были похожи, особенно вот так, в профиль. Максим курил, глубоко и вольно затягиваясь, табачный дым набухал у лампы; Антон готов был понять нечайские пересуды и сомнения, в немоте Зои не было ничего болезненного – и о чем ей говорить? Костя не допускал пауз, как природа пустоты. Теперь он вспоминал, какое роскошное электронное табло видел на Новом Арбате.
– А, я тоже видал, – дернуло встрять Антона Андреича. Почему-то хотелось ему и свое слово вставить. – Громадный такой экран, как футбольное поле, лампочки перемигивают – и цветное кино движется, да? Про консервы рыбные. Глупо так и забавно.
– Почему глупо? – сказал Трубач; вместе с нитью ровного монолога он вдруг утерял и улыбку.
– Ну, я не знаю: сложнейшая работа, уйма труда, таланта, средств, а результат – про консервы, которых и так не купить.
– Ну и что? – упрямо не понимал Костя.
– Что значит «ну и что»?.. – Кандидат наук уже чувствовал, что его голос здесь был явно излишен. Он, видите ли, в армии не служил. (Мало ли почему не служил!) У них, видите ли, есть жизненный опыт, а у него нет. И эффектных драк нет. Возможно, от шампанского узор на Зоином платье рябил в глазах, вызывая чувство близорукости, даже как бы головокружения. Запрещать надо такие узоры. Просто замолчать казалось, однако, обидно, и он стал толковать про давнюю детскую фантазию, про сон о книге с движущимися картинками – насколько это было чудесней душе, чем реально осуществившийся телевизор. Для души важно не столько чудо, сколько способность им восхищаться… Он нес явно ненужную чушь. А главное, любые слова точно скисали в дыму этого дурацкого молчания – вот лишь сыворотка вокруг лампы и нечто вроде белесых простоквашных облаков на небосводе несуразной беседы. Усмешка москвича подразумевалась – ее уголок Трубачу был видней. Зато Лизавин чувствовал на себе взгляд Зои.
– Конечно, сделанная вещь восхищает умением, – несло его. – Есть даже какой-то парадокс в том, что человека можно сделать и без умения, а простенький механизм – нет. Это принижает цену человека.
Хохма повисла в воздухе и некоторое время держалась там не растворяясь, даже, наоборот, затвердев. Во даю! – вдруг, изумившись, осознал собственную бестактность Антон. – Что со мной сегодня? Он заторопился уходить: на вечер у него было назначено литобъединение и сегодня же он собирался вернуться в город. Да-да, на воскресенье он дома не оставался, в городе тоже кое-кто хотел отметить его юбилей, и молчите вы тут все как хотите. Максим поднялся с ним. Из динамика над крыльцом включился им вслед марш «Прощание славянки», и Антон шел по уже черной, без снега, дорожке, потом по деревянным мосткам, пританцовывая под этот марш. Серебристые поздние сумерки пахли крюшоном талой воды, клетушки домов держали каждая свой кубик света, леденцово-затверделый, так что на улицу не выплескивалось ничего.
6
– Ну как тебе?.. – не удержался Антон Лизавин. Что подразумевалось под этим «как тебе?», он уточнять, однако, не стал. Сиверс не ответил. Ледяная крошка то и дело похрустывала под ногами.
– Конечно, когда молчишь, меньше шансов сказать глупость. А также пошлость. И вообще что-нибудь сказать. Биотоки носятся в воздухе сами по себе, аж потрескивает. И можно читать в них подтекст, как у айсберга. Она подвигает тебе хлебницу, а это следует читать: я вами восхищена. Беспроигрышно.
Отзвуки их шагов взметались и лопались невысоко в легком звонком воздухе. Дневная слякоть подмерзла. Прекрасна была эта хрустальная пора суток, когда все встречные трепетны и хрупки, а до девушек просто боязно дотронуться: разобьются.
– Я смотрю, ты заразился от нее инфекцией, – сказал кандидат наук; какой-то зуд мешал ему замолкнуть. Он вдруг прыснул: ему вспомнился анекдот про немого ребенка, который почти взрослым впервые вымолвил слово – потому что чай впервые оказался без сахара… Нет, все же ты пошляк, напомнил ему легко узнаваемый голос, и он поперхнулся. Просто ему отчего-то было не по себе. Ладонь все еще помнила прощальное касание сухих теплых пальцев, их хотелось задержать в рукопожатии, таким особым и легким было это тепло.
– Ты давно ее знаешь? – спросил вдруг москвич.
– Зою-то? Не помню. Наверно, с таких вот пор. – Он показал рукой.
– И не влюбился в нее?
– Ты это серьезно? – оторопел Антон. – Во-первых, когда я ее знал, она была совсем малявка, а во-вторых…
Он не закончил, затрудняясь сформулировать это «во-вторых». Просился на язык ответный вопрос, но был проглочен вместе со слюной, оставив оскомину скорей безвкусицы, чем ехидства. Сиверс тоже не стал продолжать.
– Знаешь, мне почему-то вспоминалась сегодня сказка про чудовище, – все же не выдержал молчания Лизавин. – Помнишь, которое обхаживает красавицу разными чудесами, а само от нее таится? «Аленький цветочек»?
Ответа не прозвучало и на сей раз. Так молча они и дошли до старой монастырской церкви, где помещался клуб, или, как называли его со времен Прохора Меньшутина, дворец. Непонятная заноза в душе становилась все ощутимее, и настроение у Антона Андреевича было достаточно дурное еще до того, как он увидел среди собравшихся на занятия Ларису Васильевну Панкову.
Вот те и на! Пришла все-таки… Лизавин смутно уловил: в автобусном монологе она поминала литобъединение и, кажется, грозилась прийти, – но сейчас явление ее совсем выбило его из колеи. Года три назад, еще будучи простой школьной секретаршей, Панкова как-то пожаловала к ним со своими стихами – робкая, как и подобает начинающему автору; она даже (хоть и не без труда) говорила Лизавину «вы». Стихи были о войне, о врагах и жертвах, о защите мира – с обычным набором претенциозных и уродливых общих мест. Лизавин призвал на помощь всю свою доброжелательность и, грозя взглядом юным остроумцам, готовым уже прыснуть от смеха, стал толковать про неточность рифм, ритма, отдельных выражений. У него был опыт обезвреживания графоманов. Панкова скорбно кивала, соглашаясь с замечаниями, потом вздохнула:
– Да, вы правы. Но если б вы знали, как они зверствовали! И Антон Андреич осекся. Осекся, представьте себе. Он знал, что Панкова пережила оккупацию. Она появилась в Нечайске после войны, здесь вышла замуж, излечила свою чахотку собачьим салом, и отчасти из-за этого сала, которое вошло в состав ее существа, Антон с детства ее побаивался, она это чувствовала. Этот вполне суеверный страх подкрепляла теперь еще одна, не менее глупая причина: Лариса Васильевна как две капли воды походила на его соседку по городской квартире, капитанскую жену и сплетницу Эльфриду Потаповну Титько. Представьте себе это чувство, когда, едва расставшись с одной Панковой, он за десятки километров от нее встречал другую – точно она невидимкой или мухой пересекала вместе с ним пространство. Совсем уж мистический трепет испытал он, услыхав однажды из уст Эльфриды Потаповны фразу, которой одарила его за день до того нечайская Панкова: «А вообще больше всего белка в желтке». (Обе они с годами становились дамами все более интеллектуальными, совершенно синхронно подписываясь на одни и те же собрания сочинений.) Предрассудки предрассудками, но прежде чем иронизировать над кандидатом наук, посмотрели бы сами на Ларису Васильевну, на ее могучие плечи в монументальном, мужского покроя жакете. Не он один перед ней робел. Возвысившись до секретарши районо, она на этой же бог весть какой должности сумела приобрести необъяснимую власть над учителями, даже над родителями учеников, усвоив выражение той идиотской неприступности, что подменяет чувство достоинства у иных маленьких начальников, от которых зависит хоть бумажка. Литобъединение она теперь навещала как некая самозваная инспекция, ухитряясь обращаться к Лизавину не на «вы» и не на «ты», а как бы вовсе не обращаясь и строча что-то в толстый блокнот округлым безликим почерком.
Словом, занятие Антон Андреич начал не без нервности и, более того, – неожиданно для самого себя.
– Сегодня у нас присутствует товарищ из Москвы, – зачем-то показал он на Сиверса. – Максим Сиверс, журналист и… так сказать, литератор, – добавил он, уклоняясь от удивленного взгляда москвича. «А, вот тебе», – усмехнулся почему-то злорадно. Да и не так уж он сочинял. Все взгляды обратились к Максиму. Даже среди современно одетых нечайских юнцов он в своей вельветовой куртке и простой рубашке выглядел птицей другого полета. Как-то сидело на нем все по-дворянски. Сойдет за журналиста, подумал Антон. Даже за иностранца бы сошел, так при нем все поджимается. Он, собственно, сорвался на этот экспромт с единственной надеждой, что Панкова будет сидеть и молчать, – но просчитался. Ах, как просчитался на этот раз глубоко симпатичный нам Антон Андреич! Разве могла при столичном представителе Лариса Васильевна пустить дело на самотек? Она уже доставала из сумки листочки, уже просила первого слова, уже предупреждала, что стихи прочтет старые, написанные для стенгазеты к Восьмому марта:
Женщина, у нас ты наравне с мужчиной В труде и государственных делах.
Этому является причиной Твой ум и деловой размах.
Пузырь тоски поднялся откуда-то из пищевода и надолго застрял в горле Антона Андреича, пока не лопнул, оставив кислый привкус отрыжки. Перепил я, пожалуй, шампанского, отметил Лизавин, косясь на москвича. Тот сидел в углу под самодельным плакатом. Наглая свинья развалилась в кресле, заложив копытце на копытце, и держала в пятачке сигару; над ушами ее нимбом светилась надпись: «У нас не курят, а я курю». Хоть бы не раскашлялся, подумал почему-то Антон. Или, наоборот, раскашлялся бы. Как ему теперь объяснить про действительно талантливых ребятишек? И почему в его присутствии все так глупо оборачивается? Хотя при чем тут он? Появилась такая – где их нет? – и что с ней делать? Взаправду выделить с подходящей компанией на какой-нибудь особый остров? Она сама тебя выделит. Это все равно что собрать на одном острове особо вулканы или землетрясения. Стихийное бедствие, право, стихийное бедствие. Тут он вспомнил, что так и не спросил отца про какую-то историю с перчатками. Ладно…
Но есть еще сестры, живущие в ярме, – возвысился голос Панковой.
– В чем, в чем? – вздрогнул Антон Андреич.
– В ярме, – проверила она, приблизив бумажку.
Лизавин впервые видел ее в очках без оправы – постарела все-таки.
– «Но есть еще сестры, живущие в ярме, без прав и с клеймом рабынь. Жизнь у них как у узника в тюрьме…» Тут рифма: в ярме – в тюрьме. Что-нибудь неправильно?
– Нет, нет, пожалуйста, – пробормотал Лизавин. Господи, думал он, зачем обязательно стихи? Пусть каждый человек написал бы историю своей жизни, попробовал бы извлечь на свет божий все трогательное, нелепое, страшное, жалкое, прекрасное, что было же и есть у каждого. Он вспомнил, как подглядел однажды Панкову в затененном фойе клуба. Уединясь за колонной, она слушала песню из репродуктора и лузгала семечки, сплевывая в кулак. В своем жакете-пиджаке, с белым батистовым воротничком, укрытая, как ей казалось, от взглядов, она не замечала окружающего, за приоткрытыми крашеными губами светились влажные зубы, сквозь пласты жира пробивалось что-то молодое и женственное – так легкой тенью угадывается давняя тропка под слоем напавшего снега…
Женщины, познавшие свободу жизни,
Единством в борьбе им протянут руку,
Ибо каждая угнетенная – их товарищ ближний.
Они победят, пройдя идеологическую науку…
Как довел до конца это занятие кандидат наук – не будем рассказывать. Позорно довел. Скомкал, попросту говоря, замямлил, ни с того ни с сего сослался на головную боль и уж совсем без надобности – на день рождения, на уходящий автобус.
– Может, товарищ из Москвы хочет что-то сказать? – намекнула с недоброй улыбкой Панкова. (Ох, мало хорошего предвещала эта улыбка!)
Максим сумел увернуться. Зато уже у дверей Лариса Васильевна придержала его под локоть:
– Можно вас на парочку слов?
Ага, вновь попробовал усмехнуться Антон, но угрызения совести уже пересиливали злорадство. Сиверс все же марки не уронил, очень серьезным голосом попросил отложить беседу до завтра: он еще остается в Нечайске, а с Антоном Андреевичем, с товарищем Лизавиным, ему надо на прощанье переговорить.
– От нее не спрячешься, – шутливо предупредил Антон, когда они вышли на улицу. Шутка прозвучала опять не ахти как ловко. Лизавин поспешил заговорить о другом: – Теперь заезжай ко мне в город, а? что, если отец действительно устроит с работой? он ведь, не думай, человек обязательный, и ты моих стариков явно очаровал. Было бы славно, а?.. – Сиверс кивал неопределенно – Антон угадывал не глядя; кивки эти не подтверждали ничего, кроме грустной готовности пропустить, не осуждая, благодушный, лишенный понимания треп. Щемящее, похожее на жалость чувство беспричинно кольнуло Лизавина.
– Хорошо ты устроился, – сказал он поспешно. – Когда хочешь трогаешься с места, едешь куда хочешь. Свободный человек…
Он вдруг отчетливо понял, что ни в какой город Сиверс к нему не приедет – и, может, вообще они больше не увидятся; но только при чем тут была жалость?..
Свободный человек, – покачивал головой Лизавин, возвращаясь на станцию в позднем автобусе. – Казалось бы, вот крайняя степень: свобода от зависимости, службы, начальства. Даже денег. От забот о семье, карьере. Чего ему не хватает? Действительно: вздумал – сел, прикатил в Нечайск. Другие, привязанные к своим галерам, об этом мечтают. Чего ему надо от жизни – от своей, от чужой?.. Свобода от привязанностей, от ответственности, если уж на то пошло. В конце концов, вся его забота – об одном себе. Да. О том, как самому устроиться, от чего-то уйти, чего-то добиться, что-то понять – но для себя. Он на меня плохо действует. Да, все-таки именно он. Почему именно при нем я говорю бестактности и взгляд мой становится не расположен? Подумаешь, экран! Чего я прицепился? Мало ли что доставляет людям удовольствие. Пусть себе паяют. Можно пошутить – но не цепляться. Я ведь все могу понять, даже графоманов. Пусть живут. А этот… Ногой сдавить горло… ишь! Нервный! И какое презрение к колхозникам! Пускай за дело, пускай мерзавец попался, но ведь человеческое же горло. Все эти одержимые страстями из разных лагерей, в сущности, похожи. Максим… именно. Существует странное родство между максимализмом и жестокостью. Да, кстати, и безразличием. Если рваться только к чему-то такому особенному, а остальным пренебрегать… чтоб уж говорить, так не о пустяках, чтоб уж если с женщинами – так я не знаю как… а в результате живешь среди потеков и неустроенности, между небом и землей, отплевываешь повседневность, как семечную лузгу…
Мысль эта показалась почему-то фальшивой, с трещинкой. Он обрадовался очередному дорожному ухабу, который сбил ее. Пустой автобус мчался со скоростью почти рискованной, Антон, мотаясь, прижимал портфель, отягощенный банкой малинового варенья; казалось, он едет очень давно. Но когда на остановке он очнулся, думая, что уже станция, это оказалась всего лишь промежуточная деревня Пашутино. В автобус влезли баба, которая, видно, везла на завтрашний городской базар ведро соленых грибов, обтянутое поверху чистой белой тряпицей, да небритый пьянчуга в железнодорожной шинели и ушанке с оборванным козырьком. Он отдал водителю деньги, сам остался стоять, с трудом соблюдая равновесие в кувырках и тряске.
– Садись, – окликнула его баба. – Чего стоишь? В ногах правды нет.
– А в ж… есть? – философски, хотя и грубо ответил мужичонка, но тут ухаб сам мотнул его и силой шлепнул на сиденье, словно убеждая, что не в правде суть. – Ну, давай, – покорно согласился философ. – Я ничего. Пожалуйста. Что я, Хамлет какой?..
В незахлопнутую створку двери влетали запахи навоза, подснежной воды. Весна распускалась в ночи, словно темный цветок, и тайна ее смущала душу.
Откуда эта неспособность к счастью? – возвращался к своей мысли Антон Лизавин. – Это романтическое презрение к нему? Это нежелание принять мир и людей просто, как они есть? – А ты принимаешь? – спросил его дежурный голосок. – Я? А я принимаю. – Возможно, даже любишь? – Странный вопрос. – Нет, серьезно? Или просто доволен, если никто не вмешивается в твое существование? Не путаешь ли ты – именно ты – отсутствие ненависти с бесстрастием и равнодушием? Тебя смущают одержимые страстями. А любовь, по-твоему, страсть?..
Тут Антона подкинуло так, что он едва не стукнулся верхом шапки о потолок, а портфель с трудом удержался в руках. Пожалуй, и этот ухаб подвернулся кстати, лучше было отложить ответ на потом. Как ни странно, про любовь кандидат наук наверняка еще не знал. Он еще многого не знал, скажем уж наперед. Он даже не мог понять, почему не хотелось думать сейчас ни о москвиче, ни о Косте, ни, представьте, о Зое и что значила эта фальшивая трещинка в мыслях. Словно дрогнуло отчего-то безусловное расположение к миру. Он не хотел вникать в это беспокойство. Его дело! Пожалуй, главное у Лизавина было впереди, а это, что ни говори, признак молодости, не определяемой возрастом.