Текст книги "Линии судьбы, или Сундучок Милашевича"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
15
По убеждению Симеона Кондратьевича, в те секунды первого падения или полета Босой действительно испытал или увидел что-то, о чем никому не мог потом рассказать (тем более, впрочем, что редко с кем беседовал после того трезвым). Это были, объяснял Милашевич, мгновения, превышающие обычное время, их нельзя было втиснуть обратно в общие для всех секунды, в них можно было озираться всю жизнь, различая или вспоминая новые подробности: яркие, ясные, пронизанные светом и беззвучной музыкой, мгновения, где не было ни страха, ни муки, но было небывалой синевы небо с небывалыми радужными облаками, и виденья сияющей жизни, и нежные лица, и цветы...– тут, впрочем, возможно, вмешивалась картинка из книги. Беда была в том, что от столкновения с землей как бы рассыпалось связное чувство, и повторить его потом ни разу не удавалось. Единственное, что Босой мог вполне передать словами,– это отвращение к лицам, вдруг обступившим его, к их волосам, прыщам, морщинам, дыханию, запаху; видеть их было невыносимо и оскорбительно после испытанного, как будто они наплыли и вытеснили видение, не оставили ему места. Так, во всяком случае, переводил Милашевич на язык своей прозы вряд ли очень внятные речи пьянчуги, склонного показать собеседнику, как тот ему мерзок, даже если и угощает – и особенно если угощает. Так он сам объяснял, почему на картинах своих рисовал лица только детские. Они у него хорошо получались, он имел ценителей и, будучи не лишен таланта, в Столбенце не малярничал, а рисовал по заказам вывески, иногда портреты; среди его заказчиков в одном из рассказов поминался сам Ганшин. Читая у Милашевича описания этих картин, Лизавин представлял себе некоторые рисунки на фантиках – возможно, Босой к ним имел отношение. Дети для него были единственно приемлемыми и высшими существами среди остальных, уже безнадежно отравленных жизнью. Подобно многим пьющим, он объявлял жизнь отравой, алкоголь же – доступным противоядием и работал в перерывах между запоями, когда возобновлялась нужда в деньгах; вообще же предпочитал лежачее состояние – отчасти потому, что не любил стоячего своего роста, ощущая его как неудобство. Жил холостым – да кто бы рискнул за него пойти? – женщинами не интересовался и как будто все выжидал впереди чего-то. Увы, с началом войны Босого забрили в солдаты, Милашевич писал о нем как уже о погибшем на германском фронте – возможно, потому и позволил себе рассказ о человеке, реально знакомом читателям.
16
А в чувстве, что он существовал реально, Антон Лизавин утверждался теперь не меньше, чем в том, что человек этот остался жив и снова появился в родном городке, чтобы отменить, наконец, прошлую мерзость – отпетый матерью и воскресший в едва узнаваемом облике, хоть крести заново, отравленный немецкими газами, навсегда протрезвевший если не после них, то уж после винного разгрома. Поврежденная рука теперь, видно, не бралась за кисть, но для выражения дозревших чувств подошел карандаш или, может, пишущая машинка. В стихах Ионы Свербеева сильней всего звучит презренье к отжившему, отравленному, проклятому миру – Лизавин с новым пониманием перечитал, например, строки о том, как избивали в Орловском централе бродягу паренька;
Мерзкой гнилью в рот дышали,
Солью раны обмывали,
Язвы их разъел раствор,
Я храню рубцы с тех пор.
В то же время возникавшие иногда образы паренья, невесомой свободы и легкости, сияющих облаков, детского невинного счастья на чистой цветущей земле казались теперь не просто фигурами абстрактной словесной утопии, одной из тех, что изобильно рождались в ту бурлившую пузырями пору. Здесь дышало живым чувством; казалось, впечатления фронта однажды помогли Ионе заново пережить испытанное в детстве и найти для этого, наконец, слова:
Оборвалась пуповина,
С гноем вытекла отрава,
Под ногою нет опоры,
Пусто, ветрено и страшно
В этих стихах героя взрывом вышвыривает из окопа, возносит над испоганенной развороченной землей, над кучками людей, и за огненной вспышкой, за вспышкой пустоты вдруг открывается ему виденье дивного мира – в пронизанном светом воздухе он различает счастливых собратьев будущего, нестареющих, прекрасных, для которых полет естествен, ибо сами тела их свободны от прежней скверны и тяжести.
17
Здесь сладость вкушают лишь те, чьи щеки не осквернены волосом, а дыхание табаком,– вдруг приставил Антон Андреевич всплывший на поверхность фантик. Он подошел нечаянно, но впору, как будто Милашевич переводил на прозу какую-то мысль Ионы Свербеева или записал что-то свое после разговора с ним. Ведь он вполне мог встретиться и говорить с давним своим знакомым после его возвращения в Столбенец, даже не мог его не слышать, не читать. Наверное, в ворохе крылись, и другие заметки, способные подтвердить это. Вот, скажем: «Они совершеннее нас, у них нет кишок, отягощенных навозом, а то, что мы прячем как срам, у них прекраснейшее, благоуханнейшее».
18
Гм, гм... ну, допустим. С разгону Антона Андреевича, что говорить, иногда заносило, он после сам в этом убеждался и с готовностью над собой посмеивался. Но это был уже смех человека, который может позволить себе частные ошибки и неудачные вылазки, ибо убежден в главном. А главным было нараставшее чувство, что фантичный ворох все-таки связан одновременно с миром реальным и с миром, который творил Милашевич; больше того, тогда он впервые подумал, что это, может, вовсе не материал для книги, упомянутой в разговоре с Семекой, может, в самих листках Симеон Кондратьевич видел эту неявную саморастущую книгу. Здесь крылись какие-то невыявленные его персонажи, как крылся, еще до конца не угаданный, Иона Свербеев, он же Босой, бывший маляр и живописец, увечный солдат и стихотворец, деятель неизвестной республики и покровитель детей. Словно нить, опущенная в раствор, это имя начинало обрастать, обогащаться подробностями и живыми чертами:
Выходец с того света. В английских ботинках с обмотками. Рябая кожа на обтянутых скулах – как зернистый камень, сверху малость заглаженный.
Кровь не успокаивалась прозрачным веществом в глазах, растравленных газами до сырого мяса. Такие глаза пренебрегают ближними предметами, они смотрят вдаль.
Ноздри бледные, тонкие, трепетные. Их чутье возмещает ущербность зрения.
Что важнее чутья в такие времена, когда ни ум, ни знание не дают опоры, когда лучше не полагаться на собственные глаза и уши?
способность улавливать из воздуха недоступное другим
дар без всякой науки на расстоянии угадывать, кому повилять хвостом, а кому показать клыки, если сам не поспешит откупиться.
19
Ну, пусть опять не все подходило бесспорно. Ничего, как-нибудь уточнится. То была пора, когда возбужденная мысль Антона Андреевича растекалась одновременно в разные стороны, увлекаемая любой попутной ложбинкой и выемкой. (Вода себе путь найдет, ей все равно через кого течь,– задержался однажды Лизавин на не совсем внятной фразе; он этот фантик отложил когда-то в раздел «О судьбе и случае», увидев здесь мысль о неизбежности, которая для своего осуществления в истории может использовать любую, просто самую близкую или восприимчивую фигуру; но теперь подумал с усмешкой, что это подходит и для его поисков.) Не находя прямого подступа к загадке воссоединившихся супругов, он так и сяк пытался заглянуть хоть через окошко в их деревянный столбенецкий дом (скорей всего деревянный и при этом одноэтажный, вроде того, что он описал в провидческом рассказе, где только примерял в воображении, как мог бы жить, как будет жить когда-то именно в этом городе с женщиной, которой тогда уже не было рядом) – и сквозь щель ставни, в тесноте натопленной комнаты различал при свете – не керосиновой лампы, коптилки – знакомое личико философа и садовода, он поливал из чайника рассаду в деревянных длинных ящиках (как удавалось сберечь от холода домашний цветочный рай?), а где-то за его спиной, не в тени, не в сумраке – в слепом пятне угадывалась, почти подразумевалась едва различимая женщина с коричневой шалью на плечах; она должна была, там присутствовать, еще не выдохнувшая до конца из легких воздух Лондона или Парижа, но что делала? – подкладывала в печь полено (хотелось думать, что хоть дров им хватало?), заваривала липовый, по рецепту Милашевича, чай? штопала? – не видно, не видно. Огонек фитиля, отражавшийся в стекле, угасал, зато из темноты понемногу проступал город, сквозил на нежной детской заре пустотой решетчатых заборов, беловато-розоватыми прутьями ветвей. Лодки уткнулись носами в берег, как в материнское брюхо. Верх обгорелого дома разобран на дрова. На окнах первых этажей глухие ставни. Двухэтажные дома на улице странным образом выглядят не выше одноэтажных, крыши идут почти вровень. На кирпичной стене выцветший лозунг: «Все на борьбу с вошью». Камень из-под Колтунова стоит на Столпье пустой, позорная надпись затянута красной (когда-то) материей; но материя прохудилась, камень со временем обошьют досками, по праздничным дням будут обставлять, как трибуну, портретами, а пока в «Поводыре» обсуждают вопрос: как все-таки понимать слова «разрушим до основанья», включительно или нет? В электротеатре «Грезы» вечерами крутят фильму «Как цветок и сердце вянет». Снег сходит, на улицах толстый слой навоза и грязи. Хорошо, когда еще подмерзает – вот кто-то в приличном пальто и барашковой шапке, наверно из бывших, не решаясь ступить с мостков, осторожно пробует дорогу сперва палкой, потом подошвой резиновых бот. Еще приходит к своим пациентам врач Левинсон, пешком, повозку и лошадь у него реквизировали, но все бы ничего, если б не грозный пес по прозвищу Серп и Молот. Конечно же это был пес. Неведомые озорники выжгли ему по короткой шерсти эмблему раскаленной проволокой, из озорства ли жестокого, из идейного усердия или, наоборот, в насмешку, думая осквернить символ. В последнем случае они просчитались. Как он воспрял, пугливый, затравленный, последний из всех, как ощутил покровительство и новое свое место!– добавлял Лизавин штрихи к сюжету. Грозен стал Серп и Молот, даже собакам уже лучше с ним было не связываться. Если гордость не позволяет заигрывать, а тем более подчиняться, сделай вид, что просто не обращаешь внимания. Хвост трубой – и в закоулок. Не спеша, чтоб не ронять достоинства. Будто тебе туда и нужно было. Да его и не столько собаки интересовали. Сила его была в редкостной способности определять, с кого требовать контрибуцию в виде съестного. Дар без всякой науки на расстоянии угадывать...
20
Может, имя загадочным, неизвестным пока науке путем производит воздействие на сам телесный состав и даже на извержения телесные,– вдохновляясь, примерял дальше Лизавин, но опять чувствовал, что тут, кажется, нет пути. «Все бы ничего, да имя неосторожное. При таком-то росте!»...нет, это уже явно не становилось. На неверный миг выпростался из вороха новый сомнительный персонаж – и тут же растворился в сырой мгле столбенецких улиц. Лизавин подался было за ним, но потерял след. Вновь он чувствовал себя нетвердо, вновь соскальзывал на зыбкую почву и оказывался всего лишь перед бумажной россыпью. Вместо музыки врывался из-за окна треск мотоцикла, и паутинкой еще дрожал, тянулся тающий звук.
21
шевелится, живет, сыплется сквозь пальцы неуловимое вещество – поди удержи, разгляди, вдумайся.
22
Пальцы перебирали бумажки в коробке «Имена». Мыльников меняет фамилию на Мельников... О словах, или Начало новой веры.А это как попало сюда? Это надо бы в раздел «О словах». Или «О религии»? Был у Антона Андреевича и такой, один, впрочем, из самых скудных и сомнительных. Новая вера начинается с новых слов.Ну, конечно, это ложилось сюда же.
Даже не слово, а возглас, междометие, попытка слова. Евангелия составляют потом ученики.
религия для народа
Верующие в расположение звезд от него погибают, неверующие обходятся.
Верующие в иную жизнь обретают ее, неверующие утешатся беспамятством.
Это были заметки во всяком случае человека нецерковного; Симеон Кондратьевич и по части религии держался особняком от модных поветрий времени, в своей прозе особого интереса к этой теме не проявлял; а такая, например, запись на фантике: «то, над чем, казалось, дана была власть одному Господу, мы делаем повседневно»,–выдавала просто горделивое чувство современного человека. Другой вопрос (как всегда), свои ли мысли, слова, полуфразы записывал он здесь, или они исходили от кого-то пока непроявленного. Вдохновленный опытом с Ионой, Лизавин попробовал и для роли носителя религиозной темы примерить подходящую фигуру. В писаниях Милашевича встречался где-то на заднем плане единственный священнослужитель, причем автора он больше интересовал как огородник и ученый цветовод, то есть в некотором роде коллега. Этот персонаж и прежде заставлял Антона Андреевича к себе присмотреться, поскольку звали батюшку Макарий – как и руководителя позднейшей секты, о которой до сих пор хранилась у старожилов смутная память. Но тут, конечно, могло быть только лишь совпадение, ведь если даже и предположить у литературного героя прототип, звался он наверняка иначе. Повторить с ним опыт одухотворения не удалось, лишь механически подобралось еще несколько листков на тему. Например, отголосок религиозного диспута о возможности сотворить мир за семь дней (Семь старых рублей теперь за миллионы считают. Вот и семь Божьих дней переведи по-новому исчислению),невнятная полумысль (Это как Бог, внутри. А извне приходит случай),стихотворное пророчество и знакомый памятный список: для кого просить о выздоровлении, о замужестве, о разрешении от бесплодия и защите от притеснений. На некоторых фантиках, кстати, записаны были обрывочные впечатления о паломничестве к такому-то святому месту, но опять же неизвестно, чьи и куда.
23
Рака хрустальная, прозрачная, изнутри вся сияет. Только постоять с чувством не было никакой возможности. Что успеешь пробормотать наскоро, то и ладно.
И то сказать, очередь версты на полторы. Не то что со всех концов – из разных стран тянулись. Всем было что-то нужно, и в спину поторапливали: проходи.
одно дело взывать к образу рисованному, другое видеть телесно, к кому взываешь
Тела их даже после смерти благоуханны
Пускали по одному, без толчеи. Надо было приклонить ухо вплотную, оттого казалось, что каждому нашептано что-то свое, особое. Ну, что тебе было сказано? – допытывались у выходивших на монастырском дворе.
не говорить об этом, но сказать о корове или даже навозе так, чтоб было об этом.
24
Лизавин помнил, как держал в руке именно этот фантик, когда с ним что-то произошло. Он пытался уразуметь, почему это оказалось среди религиозных заметок. Имелась ли здесь в виду та благоговейная, целомудренная стыдливость, которая не позволяет произносить иные слова или имена всуе, которая противится любой теологии, то есть логическим рассуждениям о божественном? Или, может, это было вообще о нежелании прямо формулировать какую-то мысль или чувство? – потому что есть мысли и чувства, которые противятся прямому называнию, они начинают кривляться, как ребенок в смущении, и допускают только образ, подобие... да, да, именно там, где мысль у Милашевича выражена прямо, ей не стоит особенно доверять, еще неизвестно, с чем она соединится.
сравнять с собой это беззвучное, разлитое в воздухе
Он сидел, что-то еще примеривая, перекладывая, пока не обнаружил, что думает уже совсем об ином, что придает чужим строкам смысл, которого они иметь не могли, потому что ведь были о ком-то другом, не о нем, но от этого своего смысла теперь нельзя было освободиться, как если бы на рисунке среди двух ваз по закону иллюзии он увидел человеческое лицо и уже только его способен был дальше видеть, а вазы пропали и не восстанавливаются. Словом, он уже не о Милашевиче думал; восторг первого проникновения иссяк – хотя ему казалось, что это ради Симеона Кондратьевича понадобилось ему неотложно в Москву, в московские библиотеки, ради него он хитроумно выцыганил себе полукомандировку, полуотпуск в счет отгулов прошлых и будущих – горазд человек хитрить сам с собой; а что за мысль его погнала туда в самом деле, кого он собрался здесь искать и почему здесь, Антон до конца признался себе уже лишь тогда, когда поднимался по лестнице старого московского дома.
6. История болезни
Лица
время, когда студента можно было узнать не только по фуражке и тужурке, когда еще не смешались типы, и по лицу можно было угадать принадлежность к сословию.
Надлом веков рождает такие лица, время, облюбовавшее для живописи своей Саломею, роковую плясунью, поцелуй в мертвые уста
бледные ноздри утонченного выреза, пот болезнен ной прохлады на прозрачных, с голубизной, висках
человек с усами вместо бровей
личико цветка: двойной бугорок лба, щечки, выделенный подбородок
неподвластные времени ангельские черты.
1
Звонить не понадобилось, дверь в квартиру оказалась приоткрыта. За светящейся щелью вместе с табачным дымом клубились голоса – банный гул многолюдного сборища. Некто с потной лысиной и бородой деловито перенял из руки вновь вошедшего бутылку болгарского вина.
– А что, водки не было? – спросил он, как будто они перед тем договаривались о водке. Лизавин виновато пожал плечами: дескать, что мог. Дескать, я вообще не думал, что застану здесь общество, случайно вышло, и бутылка, знаете, наобум, водку постеснялся как-то... Но объяснения тоже были ни к чему, лысина уже уплывала с бутылкой вглубь, к невидимому застолью. Антон неуверенно огляделся: туда ли попал? Вроде туда, все было похоже. Да, вот и портрет хозяина парил в табачном облаке у двери, узкое молодое лицо с усмешливой родинкой в уголке губ. Из кухни появилась с кастрюлей дымящейся картошки женщина, скользнула по Лизавину озабоченным, невидящим взглядом – потом, через два шага, до нее дошло:
– Антон! О Господи! Наконец-то! – Радость в ее голосе была неподдельна, она даже подбородок над кастрюлей приподняла и губы подставила – Лизавин, не сразу догадавшись, заставил ее мгновение удерживать эту трудную позу, но тут же, быстро наклонясь, поцеловал. А что ему оставалось делать? – Как хорошо, что вы объявились. Я уж не знала, что и думать. Проходите.
С каждой минутой кандидат наук чувствовал себя все глупей. Она, видите ли, не знала, что и думать... Единственный раз до сих пор он был в этом доме, заглянул по адресу, который оставил ему мимолетный, можно сказать, уличный московский знакомый (именно уличный: на улице в Москве встретились, случайно разговорились, заинтересовались друг другом), но самого Максима Сиверса не застал тогда, провел вечер за беседой с его женой, Аней, этой вот маленькой хлопотливой женщиной – единственный вечер, а теперь она говорит «Наконец-то!» и подставляет губы для поцелуя.
2
Застолье встретило его появление оживленным шумом, кто-то даже крикнул «Ура!», какая-то красивая женщина захлопала в ладоши, и Лизавин слегка раскланялся в разные стороны, как дурак, потому что приветствовали, конечно, не его, а картошку, выплывавшую из-за его спины. Максим не вышел навстречу и взгляд Антона никак не находил его среди множества лиц. Только с портретов на стенах усмехались чему-то варианты все той же родинки. Анина живопись. Сидящие пододвигались, ужимались, высвобождая место, вот он уже устроился перед чистым прибором, в керамический стаканчик налито.
– Ну, давайте за него.
Господи, уж не на поминки ли угодил? – внезапно похолодел Антон Андреевич. Так все одно к одному показалось похоже. Испуг был, конечно, глупый, короткий: лица вокруг оживлены (так ведь и на поминках смеются)... Нет, и Аня опять же...
– За Максима...
Ну, конечно, на поминках так не пьют. Не чокаются.
– За именинника.
Отлегло. Вот, значит, что. Немного прояснилось. Но где, однако, застрял сам именинник? На кухне пропал? Пора бы появиться. А спросить было вроде неловко, особенно после этого испуга. Выбираться тесно. Антон пока оглядывался. Какие все интересные лица. Ну, то есть чем интересные? Сразу не скажешь.
Мужчин много бородатых, не то что у нас. Нет, не в этом, конечно, дело. Но что-то в них было, право, особенное, что-то... как бы это сказать... московское, вот именно, отпечаток значительности, интеллигентности, пленившей когда-то провинциала в Максиме Сиверсе. И женщины какие-то такие... И разговор не сразу поймешь.
– ...причина простая. Как вышибли нас татары из колеи, так до сих пор мотает, не можем вправить.
– Ну, знаете! На шестьсот лет предопределение... Нет, чтобы впустить в себя разговор, надо было сперва сравняться с температурой застолья, где на тарелках сигаретный пепел уже припорошил лимонные шкурки и селедочные косточки и ошметки в свекольных потеках, где беспорядок сборной посуды, бутылок и лиц развивал тему длинной, когда-то девственной скатерти, где голоса всплывали поверх белесого дыма, как разрозненные пузыри, лопались, понемногу заполняя теплым шумом внутренность головы..
– ...есть в конце концов исторические случайности, своеволие личностей, вмешательство чуждых сил.
– А вам не кажется, что это вечное вмешательство и своеволие тоже как будто запрограммированы? Самовоспроизводится способ осуществления власти. Помните, как выразился Максим?
– Максим имел в виду другое...
Где же он все-таки? Выйти бы на кухню посмотреть, спросить. А то впечатление, будто собрались без именинника и поминают заочно. Неуютно и непонятно как-то. Антон наскоро взял в рот еще кусок и, дожевывая, стал выбираться из-за стола.
3
Аня курила на кухне у окна как человек, давший себе передышку. Еще одна молодая женщина курила за столом, третья мыла у раковины посуду. Увидев смутившегося у двери Лизавина, Аня приветливо поманила его к себе, взяла под руку, но с присутствующими не познакомила, возможно, потому, что надо было договорить.
– ...дело в том, что принимают теперь только пять килограмм. А ему главное табак. Хоть все пять килограмм табаком.
Как изменилась, отметил Антон. Совсем другая женщина. Даже курит. Нет, ну как теперь спросить?..
– Сало надо обязательно. Оно не портится,– сказала сидевшая за столом и посмотрела при этом на Лизавина, как будто спрашивая его авторитетного мужского подтверждения.
– Да, сало не портится,– подтвердил Антон Андреевич. Зачем-то попросил сигарету и прикурил у Ани.
Остальные помолчали, дожидаясь, пока он с этим справится.
– А верно, что к Лифшицу вчера приходили? – спросила, дождавшись, та же из-за стола. Она опять обращалась к Антону – то ли видя, что его приблизила к себе хозяйка, то ли авторитетность его произвела впечатление.
– Не знаю... я не в курсе. Я только приехал в Москву,– пробормотал кандидат наук.
– Говорят, по радио передавали.
– У меня приемника нет. Сломался,– ухватился Лизавин за возможность сказать чистую правду, не роняя себя и одновременно уводя от скользкого, непонятного места в подробности, может быть, излишние.– А чинить отказались. Говорят, таким динозаврам место на свалке, для них и ламп уже не выпускают. А мне жалко...– Надо было как-то остановиться, но он не знал как. К счастью, пришли из комнаты за чашками и чайниками. Судомойка, наспех вытерев руки, пошла хлопотать, сидевшая за столом придушила окурок о пепельницу и тоже последовала за ней. Аня осталась еще на несколько затяжек.
– Вы удивлены? – взглянула она сбоку на Антона.
– Не то чтобы... но как-то...
– Да, столько народу. Я не ожидала. Половину сама вижу впервые. Даже большинство. Пришли с деньгами, сами всего накупили. Некоторые приходили к нам прежде. Максим ведь весь был в отношениях. Для многих столько сделал... видите, как его любят. Но всех я, конечно, знать не могла.
– А... а где он сейчас? – наконец воспользовался удобным поводом поинтересоваться Антон.
– Пока все там же,– сказала она устало и грустно. Затушила окурок, на миг прикрыла глаза – под ними сразу выявились тени, кожа расслабилась морщинками.
– Аня! – позвал кто-то из комнаты.– Аня, на минутку, ты нужна.
– А вам я вправду обрадовалась, – сказала она. – Вы не останетесь немного потом, когда все разойдутся?
– Не знаю... Я как-то...
– Аня! – крикнули еще раз.
– Иду!.. Останьтесь, если можете. Я хотела с вами поговорить... показать кое-что.
4
Это решило дело. Признаться, Антон Андреевич уже был не прочь улизнуть. Не потому, что все менее уютно становилось ему от догадок, которых не требовалось и подтверждать, разве что уточнить подробности. Но просто – что было делать среди чужих столичных людей приезжему провинциалу, который к их неведомым делам не имел никакого отношения? В самом же деле, никакого, это он мог и объяснить, и доказать, если потребуется. Он оставался в квартире из интереса главным образом личного. Туалетная бумага, и та оказалась здесь не простая, а иностранная, с изображением почти настоящих стокроновых кредиток – наверное, чтоб люди могли хоть так примерить приятное и лестное чувство презрения к деньгам. Нет, вообще любопытно. Однако позицию себе Антон даже внешне обеспечил посторонне-наблюдательную: за стол, в тесноту, не вернулся (тем более что перекусить успел достаточно), а стал в двери у притолоки, с дистанции как бы обозревая сцену и пытаясь вникнуть опять в смысл растрепанного спора.
– Только не говори мне, что нация есть коллективная личность. Коллективная личность – это ансамбль песни и пляски, в фольклорных костюмах с притопом в общий такт, вот что это такое.
– Но человек не может быть сам по себе. Есть ценности извечные, есть формы общего существования...
Похоже на фантики, с усмешкой подумал вдруг Лизавин. Всюду фантики. Я, кажется, помешаюсь на них: осколок подслушанного разговора, обрывок чьей-то жизни вне контекста – везде преследует, мерещится мне то же чувство. И так ли уж я рвусь соединить? Может, по-настоящему я просто робею, вот как сейчас. Может, каких-то связей, смыслов я просто иногда не хочу допускать в сознание... Рядом, у другой притолоки, пристроился непонятных лет человек с жидкой растительностью на темени, с белесыми висячими усами, в старом свитере и поношенных нерусских джинсах на тощем заду (рублей на полтораста джинсы, прикинул Лизавин, впрочем не считавший себя в таких вещах знатоком).
– Ну да, в комитет комсомола с этим уже не пойдешь, в партком тоже, а прилепиться к чему-то надо.
– Не вижу, над чем тут иронизировать. Мы пережили распад многих привычных форм и ощутили, как нам не хватает чего-то. Возьмите в этом смысле Запад...
– Затшем Запад, затшем форм? – внезапно обратился к Антону тщедушный сосед, причем не только джинсы, но и выговор оказался у него совершенно не русский.– У нас сидит вот здесь в шее: все форм, все организаций, порядок, бизнес.– Чувствовалось, что его давно тянуло вставить слово, но, не будучи здесь своим, он стеснялся недостаточности языка и в Лизавине просто нашел, не выдержав, ближнего слушателя, к которому можно было обращаться вполголоса, в то же время не упуская застольного спора – а такой разговор, такой общество за стол – там я не могу иметь. Только здесь.
– В самом деле? – осторожно сказал Антон.
– О да! О чем ми говорит? За какой партия голосовать, какой демонстрация идти, какой машина купить, куда дешевлей путешествовать. Все деловой практик, политик. У вас даже политик – духовный... как это сказать?... проблем. Практик ви не влиять, это делайт другие. Все становится духовный проблем.
– Мы страна Достоевского,– скромно усмехнулся Антон Андреевич. Впервые он беседовал с иностранцем, и что-то ему в этом не нравилось. Как будто он представлял кого-то и вынужден был принимать комплименты без уверенности, что заслужил их. Даже без уверенности, что это вообще комплименты. Да, он все более чувствовал, что в этом доме лучше быть осторожней.
– ...но согласитесь, наш опыт страдания в самом деле позволяет постичь что-то, другим недоступное,– доносилось из-за стола.
– Что он говорийт? – навострился вместе с Лизавиным иностранец.
– Да примерно о том же, что мы. О Достоевском,– осторожно подыскивал слова Лизавин.– И что у нас проблемы всегда мировые.
– ...как будто эскимосы, или я не знаю кто, терпели меньше нашего. И что им такое открылось?..
– Что он говорийт? – не понял опять собеседник то ли услышанной фразы, то ли Антонова объяснения.
– Ну, я же примерно сказал,– успокоил его Лизавин, как переводчик, уверяющий, будто передает длинную речь своими краткими словами без утраты смысла – хотя на самом деле ему просто стала в тягость эта работа.– Что у нас даже обыденность жизни может означать не то, что у других, перенести в другие измерения. Как выразился один наш провинциальный философ, Милашевич – имя вам ничего не скажет, вы вряд ли слышали, но замечательный, своеобразный ум,– не удержался Антон от возможности познакомить с Симеоном Кондратьевичем европейского представителя: – в провинции быт становится бытием. Именно потому, что он не устроен и в сущности ужасен, из него, глядишь, рождается мечта о мгновенной ослепительной вспышке, которая все изменит и всем осветит путь.
– О да,– согласился неизвестно с кем собеседник.
Кто-то из-за стола по-свойски протянул им, предлагая, рюмки с вином, и оба с удовольствием взяли, уже почувствовав жажду.– Ви даже не представляйт, как ви прав.
– Как знать, может, и представляю, – усмехнулся опять Антон Андреевич (между тем сам стараясь задержать и запомнить какую-то родившуюся в этом экспромте мысль, чтобы над нею еще подумать).
– Ваш здоровье,– чокнулся белоусый, выпил одним глотком, по-русски, с наслаждением, крякнул и, утерев пальцем усы, продолжал: – Хорошо! Вы не чувствуйт, у вас... как это сказайт?.. Все приключений, все открыт. Я заказывайт здесь билет в театр, неделя назад, и сегодня не знаю, будет, не будет. Мне интересно. У нас все знайт заранее, все определен, все можно. Но это нет свобод. Это есть форм. Понимайт? Свобода я дышу здесь. О, ви сами не понимайт, ви не чувствуйт...
– ...а себя обеспечиваем с грехом пополам,– продолжали между тем за столом.
– С кем пополам? – вновь встрепенулся собеседник. После рюмки (неизвестно, впрочем, какой по счету) он, кажется, все более проникался общим самочувствием.
– С грехом,– попробовал объяснить кандидат наук. (Черт подери, чего он от меня хочет?) – Ну, так у нас говорят: с грехом пополам.
– Пополам?
– Да. По-вашему, как бы сказать, фифти-фифти.
Пятьдесят процентов одного, пятьдесят другого.– От непонятной досады на Лизавина нашло вдохновение.– Я, знаете, не силен в языках. Учительница уверяла, что я по-английски говорю почему-то с французским акцентом. Хотя французского я не знаю совсем. Да и она, по-моему, не знала. Вот Максим хорошо говорил. На разных языках. Вы ведь знакомый Сиверса? – завершил он свой пассаж, внутренне изумляясь собственной виртуозности.