Текст книги "Линии судьбы, или Сундучок Милашевича"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
4. Свободное падение
1
Нам придется еще на время зависнуть в не слишком благоуханном пространстве, где сила тяжести отменена, разрозненные части человеческих тел торчат сверху, снизу, с боков: пальцы в продранных липких носках, перхотное плечо пиджака, кисть руки в грязном манжете без запонок, татуированный торс без головы, а голова отдельно постигает ощущение арбуза, стиснутого на пробу ладонями. И все это, оказывается, можно объяснить простой формулой «Присадка № 3», потому что Кеша Бабич, человек со ста четырнадцатью записями в трудовой книжке, лично выпивал с химиком ликерного завода, который изобрел двенадцать присадок к водке.
– Присадок? – переспрашиваем мы.
– Ну, добавок, значит, а по-научному присадки. У каждой особое действие на личность. Присадка номер первый: ты становишься разговорчив, как блядь. Все тормоза долой, считай себя готовой находкой для первого встречного шпиона. Номер второй: действие совершенно обратное. Ни слова из тебя не выжмешь, хоть за яйца подвесь. Молчишь, как Герой Советского Союза на допросе. Можно заранее готовить звездочку. Посмертно. Далее, присадка номер три: на шесть, десять или двенадцать часов, смотря по дозе, у тебя начисто отшибает память.
– Почему?.. при чем тут присадки? – пробовал Антон вспомнить какой-то нездешний резон и даже чуть встряхивал головой, чтобы собрать вместе рассыпанную мысль.– На разных людей разная доза просто по-разному действует. Зависит еще от состояния.– Но зря было даже оглядываться за сочувствием и поддержкой. Лишь чье-то лицо в грязном поту опустилось с нар пониже к центру беседы. А левый глаз заплыл ячменем, и веки разлепить можно только пальцами. Нет, в здешнем измерении достоверны были именно подпольные и таинственные возможности жизни.
– Я с ним говорил лично, вот как с тобой. Большой был раньше человек. Ему за эти присадки полковника дали и премию. Еще тогдашнюю, Сталинскую,– Большой Кешин палец показывал куда-то за перхотное плечо, в прошлое, а движение брови напоминало, что тогдашняя премия была не чета нынешней, как монета старинной полновесной чеканки.– Государственный же смысл, усеки. Угощают тебя, дают выпить, а на другой день говорят: вчера, в таком-то часу ты убил человека. И все. Ты в руках. Ничего опровергнуть не можешь, потому что отшибло начисто. Где, что было с тобой в этом часу? Может, и убил: Провал.
2
Ныла струна или жилка в животе, под сердцем. Уже и зацепиться не за что, и оглядываться бесполезно – позади пустота, слепое пятно. Если очень напрячься, оттуда высвечивался еще изжелта-белый ноготь ноги, похожий на изуродованное, отдельное от тебя существо, в четком электрическом ореоле, слизь кафеля у щеки, в чьи-то лица вглядываешься с жадным стыдом, как в зеркало. А эта миловидная ровесница с рубиновыми сережками могла ли взаправду быть судьей? Все что-то писала, милая, склонив голову и наморщив усердный лобик, толстый домашний милиционер диктовал ей про трамвайного безбилетника, нецензурное оскорбление и даже физическое сопротивление. Интересно, о ком это? Второй вопрос: как пишется «безбилетный», вместе или отдельно? Вопрос понятен, это ты, кажется, знал, это ты даже с радостью – хоть проясняется, что случилось. Но ненадёжно, ах, ненадежно было заполнять жизненный провал с чужих слов, милиционер оказался не тот, бумажка попала не в ту папку, трамвай пришлось заменить незнакомой квартирой, но все же с физическим сопротивлением и даже разбитым зеркалом (Боже мой, Боже мой!) – оборвать бы на этом! Ведь протокол уже заполнен, так хорошо, без грамматических ошибок, может, не стоит переписывать? Суток все равно пять, а зеркало можно оплатить так просто: Я со своей стороны – всегда. Если чем смогу быть полезен. Еще бы попросить – услуга за услугу,– чтоб не сообщали на место службы. Потом проснуться как ни в чем не бывало... о Господи!
3
Но было еще другое: холодок свободы, обвевавший незащищенную голову, трусливое и отчаянное замирание сердца, запретный восторг невесомости, испуг новизны, на которую сам бы никогда не решился (еще б не хватало; нарочно сюда не заглядывают, каждому свое, на то и даны нам разгородки квартирных укрытий), разве что в безответственных видениях, когда примериваешь что-то этакое, недозволенное, или какой-нибудь крайний разврат (хотя где тебе!). Теперь нечего было решать, возможность выбора осталась в другой жизни, там, где верх и низ. Когда еще грохнешься! а может, и пронесет как-нибудь, может, овладеешь падением, как полетом, и окажется, что несет тебя не вниз, а куда-то вдаль. (Пусто, чисто, холод в небе, тяжесть тела исчезает...прикосновение невнятной музыки.) Случившееся было невероятно, ужасно, постыдно, поскорей бы отсюда выбраться, как из кошмара; но если договаривать честно, то, что ожидало там, наяву, после пробуждения, казалось еще ужасней, хотелось эту неизбежность оттянуть, не думать о ней – и черт побери, уже оклемалось и любопытство, заставляло вслушиваться, жадно вбирать воспаленным единственным глазом зарешеченное мутное окошко, бурые липкие стены, груды окурков под нарами, «Моральный кодекс» в рамочке на стене, мглистый воздух вокруг негаснущей голой лампы – и утром в сиянии солнца развороченный марсианский пейзаж, бредовую конструкцию из труб, увенчанную белоснежным писсуаром, красочный плакат на заборе: «Чередуйте умственный труд с физическим» – и другой, поменьше: «Тормозная жидкость «Нева» – яд»; мятые, патлатые фигуры с лопатами, носилками и тачками среди рытвин и ям. Их возили разравнивать и прибирать площадь для каких-то торжеств, на которые ждали высокого столичного гостя; конструкция из труб оказалась остовом будущей трибуны для руководящих лиц, писсуар был, оказывается, его необходимой принадлежностью, а ты как думал, без него там долго не простоишь, не помашешь ручкой, особенно в возрасте, когда организм утратил выносливость – непонятливому кандидату наук и это, наконец, объяснили, и он впервые с недоступной ему прежде стороны оценил, почему руководящие тяготы и почести посильней мужчинам, чем женщинам. Как многого он, оказывается, прежде не знал! Он не слыхал о присадках, не представлял, откуда в закрытом милицейском учреждении могла найтись возможность опохмеляться среди работы, не подозревал, что в вареную колбасу евреи на местном комбинате подмешивали для веса туалетную бумагу – ну как же, недавно суд был, в газете писали, потому и бумаги нет, и колбасу есть невозможно. И не стоило поспешно опровергать, что колбасы тоже не прибавилось, а в газете вроде бы писали другое, что все это... как бы выразиться осторожнее? – миф, что ли? Как будто не знаешь сам, что газеты надо читать тоже умеючи, а не слово в слово, как будто по роду занятий не приходилось тебе убеждаться, что так называемые мифы бывают для истории и жизни реальней так называемых фактов – даже странно, что Кеша Бабич должен был напоминать такие вещи тебе, толкователю фантиков. Нет, правильно было склонить ум, доверчивый, недостаточный и расслабленный, причаститься к общей религии – худо отщепенцу, некрещеному среди крещеных, трезвому среди успевших похмелиться, такому рубля не подадут.
– Ну, чего стоишь, как пидарас? На, бери выпей.
4
Хрипела из репродуктора музыка. Нам нет преград ни в море, ни на суше. Культурные трудящиеся с плаката над забором смотрели вдаль куда-то поверх сомнительных землекопов, которые пристроились в теньке за кучей земли – но взгляд плакатных людей все же косил слегка вниз на бутылку с переходящим стаканчиком, на расстеленную газетку, где лежали буханка, соль в спичечном коробке, зеленый лучок, соленые огурцы и даже та самая колбаса из туалетной бумаги. С одной стороны, казалось, эти патлатые хмыри в жеваной одежде и с черными кругами вокруг глаз отчасти следовали правильному призыву и готовились сменить физический труд интеллектуальной беседой, но можно ли было ее назвать умственным трудом? – не уверенные в этом, трудящиеся предпочитали делать вид, будто просто на них не смотрят (как, впрочем, поступали и милиционеры поодаль, угощавшиеся из того же, загадочного для кандидата наук источника). Нам не страшны ни льды, ни облака. Лизавин чувствовал себя здесь глупее всех, он стыдился своей неспособности к мату и слушал, не вмешиваясь, поразительные разговоры о технологии превращения в выпивку шеллака и политуры, о начальстве ближнем и дальнем, о загадочных явлениях жизни, о женском коварстве, об удивительных ухищрениях заработка и воровства. Ну то есть, может, для такого, как он удивительных; кому нынче не приходилось слышать, как выносят через проходную спирт в резиновых грелках или велосипедных камерах, спрятанных на теле, как вывозят мясо в пустых кислородных баллонах? Не стоит и повторять. «А мне воровать незачем,– высокомерно заметил кто-то.– У меня баба в «Гастрономе» десятку в день честных имеет, на одной оберточной бумаге».– «Все воруют,– зашумели вокруг недовольные заносчивым таким чистоплюйством. – Вот ты? И ты вот – воруешь?» То был неприятный момент: кандидат наук уразумел, наконец, что вопрос обращен к нему, и, смешавшись, пожал плечами. «Мне нечего»,– пробормотал сконфуженно. Разве что скрепки с кафедры, бумагу иногда, тут же стал вспоминать он, чтоб оправдаться вдогонку. Боже, какая мелочь!.. хотя позвольте! а фантики Милашевича? – целый, если угодно, ворох бумаг унес из государственного хранилища, это, знаете, тоже... Надо бы сказать... Но пока он переживал, огонек разговора переметнулся уже на другие материи: о том, как ворует начальство, и что они теперь, как евреи, особая нация, друг дружку держат, попробуй сдвинь; что к власти, впрочем, втихомолку пробираются уже скорей мордвины, они не так заметны, фамилии русские и вид русский, но друг дружку знают, вот и просочились всюду; что правильно говорил Феликс Эдмундович: пять лет просидел в кресле – и все, гнать надо к такой матери, дай людям пожить. Потому что у нас каждый молод сейчас... То есть какой Феликс Эдмундович и где говорил? У Лизавина уже хватило, однако, соображения не встревать, не требовать уточнения. Не в точности дело, существенней было чувство (не впервой им подмеченное), что при всех счетах с ближним начальством к власти вообще большинство относилось как подросток к родителю, которого не обязательно любить, но в котором уважаешь силу, тем более знаешь сам, что с тобой надо построже, и даже если сейчас пострадал не по заслугам, сколько других проделок тебе не заметили или спустили с рук? – сам-то знаешь? без этой строгости, без казенной заботы о безопасности твоей, кормежке и крове над головой – что бы с тобой стало? Не, мужики, чего жаловаться? Плохо, что ли, живем? Работа легче, чем там. Кормят. А людей каких встретишь, а наслушаешься! Не, жить можно... Да, да, думал кандидат наук, вслушиваясь в нараставший внутри гул, как будто именно сейчас готово было открыться ему давно зревшее понимание. Надо взглянуть другим умом. Что есть истина и что наоборот? Что есть зло, а что добродетель и благо? – вот этот глоток пресловутой отравы, например? Не в том совершенно дело. А в чем тогда? В путанице жизни, вот в чем. Надо было сперва сравняться с общей температурой, причаститься к гениальности нетрезвого состояния, самой доступной – не случайно же нет актеришки, который не сыграл бы с блеском пьяную роль. Откуда берется гротеск, остроумие, точность? – плохо лишь, что ничто затем эта гениальность не открывает, а непосредственно переходит в маразм.
5
Сидели и лежали, облокотясь, как древние греки, слесарь и газовщик-монтажник, шофер, телефонист, музыкант, знакомый на вид могильщик – рабочий погребальной конторы с пальцами в перстнях и кольцах, пенсионер, парикмахер, грузчик, продавец мебельного магазина, и Кеша Бабич со ста четырнадцатью записями в трудовой книжке рассказывал, как хорошо зарабатывал, изображая в кино немцев, которых советские солдаты и особенно разведчики били прикладами по голове. Его били по голове в двенадцати фильмах, он на этой работе потерял зубы, зато считался незаменимым, получил звание заслуженного, имел московскую квартиру, жил с артистками и ужинал каждый день в ресторане. Разговор вновь переходил на тему еды и выпивки, кто-то вспомнил про охоту на уток в городском парке: «Ничего уже, пхля, не боятся, ручные. Только цоп за шею, хрясь»...– да, но когда ощипали их и зажарили, само мясо на вкус оказалось таким же бензиновым, как вода, в которой они плавали, которую пили и которой пропитались до мелкой клеточки. «И что?» – «Схавали, что. Под водку очень даже неплохо».– «Было бы выпить, а закусить хоть стаканом».– «Я с ней ложиться не захотел,– вел между тем другую тему кто-то за спиной Лизавина,– так она разоралась, сука, рожу сама себе расцарапала, выбежала за дверь»... Да, да,– пытался выявить точней восхищенную мелодию Лизавин.– Мы сами уже неизвестно из чего состоим. Но ведь не погибнем, нет. Мы – чудо приспособления. Возможно, зря нас пугают будущим? Микробам, насекомым уже нипочем ядохимикаты, они их переваривают как пищу. Разве в сточных водах прекращается жизнь? Она, может, перерождается в новые; небывалые формы. Над всеми странами и океанами. «Да,– встревали голоса беседы за спиной,– бабе посадить мужика раз плюнуть. Вот я знаю, один жениться раздумал, из института научный работник. А у ей папаша начальник не начальник, в торговле тоже заправлял. Услышал от дочки, что тот другую привел»... Нет, постойте, пробовал довести свою тему Лизавин. О чем я? Да... может, в наших переиначенных генах зарождается с недавних пор какой-то особый разум, выше прежнего – и вот мы уже не хотим отсюда и боимся другой жизни. Наш желудок уже переварил и усвоил этот жиденький клейстер на водице, с катышками непроваренного зерна, этот суп из рыбьих хвостов и косточек, нашим легким могут, оказывается, служить воздухом эти испарения, извержения грязных тел, настоянные на табачном дыме и запахе порченой олифы, а бредни, россказни, обрывки слухов, газетных фраз вполне, вполне способны заменить... «Я, говорит, не только тебя, падлу, засажу, ты у меня с работы слетишь и диссертацию хрен получишь».– «Вы это про кого?» – не выдержал, наконец, кандидат наук и повернулся лицом к говорящим. Ему ответили не сразу, видимо, не очень довольные вмешательством, наконец кто-то пояснил, соглашаясь принять в слушатели: «Да вон, рассказывает, как одного ученого баба засадила».– «Но диссертация при чем?» – с неуместной, пожалуй, горячностью настаивал на уточнении Лизавин. «Ну, он уже кандидат считался или, не знаю, доцент».– «Я сам кандидат, – без надобности погордился Антон Андреевич.– Какое отношение может иметь одно к другому? Тут, понимаешь, диссертация, там, понимаешь, торговля. И как это можно так засадить человека?»,– «А тебя как засадили? – отвечено было ему, и все засмеялись охотно.– Сперва на пять суток».– «А потом?» – совершенно уже бессмысленно полюбопытствовал Антон Андреевич; он хотел сказать совершенно другое, а именно: «Меня никто не сажал», и тут-то понял, что именно этот подтекст и зацепил его, заставил вмешаться в разговор, который к нему конечно же не имел никакого отношения. «А потом»...– отвечено было ему и добавлено в рифму, но невоспроизводимо, опять же к общему удовольствию. Лизавин сам засмеялся вместе с другими над собственной глупостью, над глупой тревогой, которая без причин отравила почти уже обретенную легкость и при всей вздорности своей стоила ему бессонной ночи.
6
Гнойный свет немеркнущей лампы, полуголые тела в черном поту отблескивали, как поверхность грязи. С хрипом, клекотом, кашлем, с астматическим свистом набирались они из вязкого воздуха энергии для завтрашней жизни, и облачка сновидений возникали над ними, как пар таинственной работы. «Постой, сука»,– волновался Фирсов, казанский газовщик; он опять безуспешно пытался пропить с друзьями в ресторане «Огонек» свои полторы тысячи, полученные в честь окончания трассы, а у выхода уже поджидал «воронок», и наутро милицейский капитан советовал ни о каких деньгах больше не заикаться, мотать из города, чтоб не было хуже. Он и не заикался, но в полудреме или наяву хотелось для облегчения вспомнить, когда самому удавалось прибыльно украсть или обмануть кого-то – вспоминалась деревенская бабка, которой он пытался всучить рубль за мешочек сушеных корешков, стоивший в городе четвертной, а она, дура, совестилась брать, и он потом обнаружил-таки этот рубль у себя в кармане – не получилось торжества, «...мать,– жаловался, ошалело вскочив, полуголый могильщик,– ну что за... все дерьмо снится. К чему бы это? – и сам себе отвечал: – К деньгам». Все сны его были к деньгам, хоть и укатала его стерва жена на десять суток, и теперь конкуренты могли перехватить место, унизавшее до упора кольцами и перстнями все десять пальцев обеих рук. Обведя дурным взглядом лежащих, он валился опять на жесткий топчан, который оставлял на теле оттиск решетки, в новый сон, где друг детства Милька Житомирский хвастался перед ним своей шестипалой левой рукой, одиннадцатью пальцами – обидно было сознавать, что других сама природа наградила большой потенцией счастья. Что-то в жизни выходило не так, ночью ты оказывался беззащитен против этого чувства. Из сумеречного угла слезящийся глаз в красных прожилках и со зрачком, отверстым в бездну, смотрел на всех, мигая.
7
А, Симеон Кондратьич? что ж это, в самом деле? – О чем вы? – Обо всем об этом. Поди вот, суди о давней чужой жизни, когда в собственной вчерашней оказывается слепой провал, и его, может, уже не заполнить с уверенностью. Слыхали? – как будто предложили мне собственную же историю, но в каком виде! Бред, чушь.– Ну и не надо об этом.– Конечно, не может этого быть.– Хотя бы по времени не сойдется. Если обо мне – когда это могло успеть разнестись? – Вы правы, конечно, хотя со временем, знаете, штука такая...– С другой стороны, мне теперь вспомнилось, как на похоронах один мой знакомый, Волчек Семен Осипович, местный журналист, я вам о нем рассказывал? – он как-то в бане прочел мне занятную лекцию о природном неравенстве и искусстве политического равновесия,– так вот, вдруг подошел, стал расспрашивать, как дела и не интересует ли меня другая работа? Открылись, мол, как раз неплохие вакансии в обществе «Хочу все знать» и в областной библиотеке, очень приличные, туда не так просто попасть, но он бы, мол, мог посодействовать, у него связи, потеря в зарплате при моей кандидатской степени сравнительно небольшая и можно подработать платными лекциями. Ерунда, вы понимаете, совершенная, как можно менять на такое мою работу? И главное, с чего? Я подумал, он это как бы шутя, и тон у него был соответствующий, но все же с оттенком, я теперь вспоминаю. Если, говорит, что, имейте в виду. Что он подозревал? Или знал? – Интересно, Антон Андреевич, интересно. А вы спросите у него при случае.– И потом, он хорошо знает Петра Гавриловича, Тониного отца, того самого.– Смотрите, как складно у вас получается. Не зря упражнялись на моих фантиках составлять всяческие сюжеты. Может, вы и в квартиру ту угодили не сами по себе? – Какую чушь мы с вами несем, Симеон Кондратьич! Все не о том.– Виноват, если что не так. Я просто ваш тон поддерживаю. Так о чем же вы тогда? – О том, можно ли в жизни что-то понять вообще. Почему все рассыпается, все выходит не так? Почему она все же ушла? Как мне ее искать? И вообще, искать ли? – Да, вы теперь способны это понять.
Оборвалась пуповина,
С гноем вытекла отрава,
Под ногою нет опоры,
Пусто, ветрено и страшно.
Не вспомнили еще, откуда? – Что это? – Неважно. Но музыка, Антон Андреевич! Теперь-то слышите? Мелодия жизни потрясенной, перевернутой. Зачем так? Я этого не хотел... Кто подслушивает наши желания?.. Пришла и пленила меня...Пленила... Мелодия потери и мелодия возвращения.– При чем тут это, Симеон Кондратьевич? Я засыпаю. Не надо. Я хочу спать. Боюсь, это вообще не по мне. Не по силам, не по способностям.– Боже мой,– в тоне философа послышалась нервность.– Да погодите же. Неужели вы еще не поняли, Антон Андреевич: происходящее с человеком объясняет, кто он такой? Если с вами что-то случилось, значит, это про вас. Раньше почему-то с вами такого не случалось? – Однако, Симеон Кондратьич! Значит, вот что про меня? Вот чего я достоин? – Не надо, Антон Андреевич. Не притворяйтесь, будто не поняли. Именно сейчас, пожалуйста...
8
И попробуй пойми, почему зрачок остановился на тебе, хоть ты не старался привлечь внимание, наоборот, замер, не шевелился – напрасно! Ты избран, мечен.
9
Если б ему еще дали время чуть-чуть подумать, прийти в себя! Нет, он только пытался вспомнить, вернуть провеявшую как ветерок, растаявшую мелодию, когда за ним явился спаситель, тот самый Волчек, журналист, на второй уже день буквально увел за руку, озабоченно, а впрочем, улыбчиво покачивая головой, маленький, доброжелательный, загадочный, и Лизавин даже не спросил, откуда у него нашлись такие возможности, связи, тем более что и не надеялся получить ответ. Он все вслушивался во что-то, когда рассеянно и безразлично писал под диктовку заявление о переводе на новое место, где никто не обратит внимания на стриженую голову новичка, потому что не знал его прежде и мог думать, что он так всегда ходил из прихоти вкуса. В какой-то миг дрогнуло было сомнение, не слишком ли он спешит и нельзя ли устроить дела на прежнем месте, пусть даже не без потерь – никто его не подталкивал, кроме Волчека, который будто бы руководствовался каким-то знанием, хотя еще неизвестно каким. Но это сомнение растворилось в более общем: где выбор и где неизбежность, где случай и где умысел? Страх пониманья... Зачем так? Я этого не хотел...Он вслушивался в неясное бормотание, уже вернувшись в прежнюю жизнь, но как бы с другого хода, вслушивался, выхаркивая из легких накопившуюся за два дня мерзость, перебирая карточки в библиотеке и заваривая себе чаек в обеденный перерыв – а холодок предчувствия уже касался кожи. Словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако...