Текст книги "Линии судьбы, или Сундучок Милашевича"
Автор книги: Марк Харитонов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
5. О словах, или Начало новой веры
1
словно дуновение ветра перед тем, как солнце уйдет за облако
разлетелись бумаги на столе и упала чернильница ухом приникнув к земле, к стене, к стволу дерева, вот, вот, ты уже близко. Я чувствую, я слышу, Господи! Каждый шаг отдается во мне дрожью
Плот подплыл, мы на него всходим, и кормчий нас ждет. Осторожно, говорю я, не оступись.
Протянул руку – когда это было? И вот ладонь оперлась на мою. А что вместилось между началом движения и концом?
Длительность времени создается веществом жизни, которым это время заполнено. Для души и памяти вечность неотличима от мига, в ней все присутствует одновременно.
середина вырезана, как на кинематографической пленке, концы склеились
Костяшки пальцев белеют сквозь напряженную кожу, уже посиневшую от холода. Без кос. И пальтецо нездешнее, легкое для нашей-то осени
сгустилась, как снежинка из ноябрьского воздуха
Пришла и пленила меня. Я знал, что так будет. Я думал, я хотел, я старался.
Кто подслушивает наши желания? Страшно быть не так понятым. Лучше ничего не хотеть.
Мальчик приоткрыл рот, слюнка любопытства и самозабвенного усердия стекала с розовой губы. Он не понимал, он единственный из нас ничего не понимал.
Старики на берегу сбились в кучу. Кто-то, подняв ногу, пытался попасть в увязшую галошу. Ветер треплет седые бороды. Рябь на воде.
передернуло ознобом крыши и колокольню
вороны под встревоженными небесами – пародия на трагический хор
2
Сейчас, сейчас, только унять биение сердца... до сих пор не удается думать об этом спокойно. Как, из какого столкновения мыслей, невнятных голосов или чувств высеклась среди темноты крохотная поначалу искорка? – настолько крохотная, что Антон не сразу и вгляделся в ту сторону. Он все пытался вспомнить автора застрявших в уме стихов, и вдруг всплыла перед глазами какая-то давняя тонкая книжица о революционных событиях в Столбенце; стерлось название, но ясно увиделся старый грязный шрифт и неровные строки, бумага ломкая, рябая от древесных соринок, даже место на первой странице вверху, где вспыхнуло, наконец, имя: Иона Свербеев – тот самый поэт-самоучка, будущий деятель Нечайской республики, подробностей о котором Лизавин безуспешно доискивался, как мы помним, в архиве, да так и обошелся без них, вообще без Свербеева, только вот попутные строчки, оказывается, прилипли. (Сейчас, сейчас, тут хочется не упустить сцеплений.) Это были воспоминания в сборнике, выпущенном всего года через три после событий, еще не правленные, по тогдашним временам, редактором и потому сохранившие подлинность полуграмотной речи и свежее ощущение хаоса, из которого рождалась история. Автор прибыл из Петрограда вместе со Свербеевым и еще какой-то женщиной в Столбенец ускорить захват власти. Местных большевиков в городе было всего трое, и хотя в столице революция уже совершилась, они пока готовились к отчаянным боям, вербовали себе сторонников, вели пропаганду в казармах Овчинной слободы, где квартировал резервный полк, добывали оружие у проезжавших через станцию дезертиров – Лизавину в основном запали попутные подробности, вроде того, что пулемет системы «Кольт» можно было в те дни купить на базаре за триста рублей, или как перед самым Столбенцом дезертиры в поезде чуть не ограбили спутницу Свербеева, она выиграла время, сама вынув из ушей и отдав им золотые сережки, а пока те пробовали золото на зуб, подоспели товарищи. Вся подготовка местных деятелей оказалась, однако, излишней; едва узнав о приезде вооруженных людей из столицы, командир полка с офицерами скрылись без всякой попытки сопротивления – то ли не разобрались, что прибывших всего трое, приняли за вооруженный отряд всю толпу, что вывалилась из поезда на стоянке, но в город не собиралась? – задним числом и недоразумение выглядит неизбежностью, а сила и слабость в мире подобных событий мерится не числом винтовок. Вождь столбенецкой ячейки Федор Перешейкин, который погиб в тот же вечер, как сообщала история, при подавлении контрреволюционной вылазки, оставив свое имя городской улице, а также рабочему клубу, был столь поражен легкостью переворота, что при известии о бегстве полковника расхохотался и хохотал минуту, другую, третью, покуда автор воспоминании не догадался поднести к его стучащим губам стакан воды... Сейчас, сейчас... Антон даже не ожидал, что столько запомнилось; говорят, в мозгу нашем хранится память, о которой мы сами не подозреваем, но чтобы извлечь ее, нужен какой-то электрический укол именно в это сцепление нервов, в точку как будто на задворках сознания. Имя автора, и то испарилось; этот человек пробыл в Столбенце всего дня три, а потом уехал по железной дороге творить историю дальше. О некоторых тогдашних событиях он упоминал с чужих слов, например, о том, как была арестована среди заседания и препровождена в тюрьму городская управа во главе с детским врачом Левинсоном. Вспомнив этот эпизод, Антон впервые представил себе путь арестованных от нынешнего исполкома к острогу в конце бывшей Солдатской, нынешней Красноармейской, то есть скорей всего через ту самую памятную лужу; еще автору, помнится, рассказали, что среди арестованных оказался муж прибывшей женщины, с которым она не виделась много лет – вон как довелось встретиться...
3
Нет, раньше мыслей и слов, точно услышанная во сне, сквозь карканье осенних ворон, под взбаламученным, перевернутым небом захолустного ноября возникла мелодия тоски и любви, мелодия утраты и возобновленной надежды. Так льдины распавшегося поля с обломанными краями пробуют совпасть, соединиться опять...Едва выбравшись из передряги, не успев привести в порядок своих дел, не прочувствовав даже толком потрясения от удара о реальность, Антон Лизавин потянулся в библиотечный каталог, как будто и на новую службу переместился именно для того, чтобы поскорее, поскорее узнать, вспомнить, называлась ли в той книге фамилия женщины. И так безогляден был этот идиотский порыв, сделавший на время второстепенными вещи куда более близкие, что судьба решила, наверное, без надобности не мелочиться, не оттягивать находку, до которой он все равно бы рано или поздно добрался – уступка была пустяковой, у нее в запасе имелось достаточно других каверз. Сборник удалось найти, вычислить заглавие почти сразу, и статья некоего Н. Сухова была в нем, и фамилия женщины упоминалась, даже с инициалами: Парадизова А. Ф. Но это что! Подарок был не в этом. Лизавину позволено было и дальше не слишком рыться в справочных изданиях, хотя нужная ему фамилия нашлась еще лишь в единственном указателе к довоенному выпуску Ученых записок его собственного (в прошлом) пединститута. С дрогнувшим сердцем прочел он: «Парадизова Александра Флегонтовна, участница рев. событий в г. Столбенце. До 1917 г. в эмиграции». На месте дат рождения и смерти стояли знаки вопроса.
4
Независимо от дальнейших разысканий, даже именно потому, что они так мало прибавили, Антон Лизавин уже знал, что тут не просто совпало имя с достаточно редким отчеством (а фамилия – поповская, семинарская – осталась за ней, видно, девичья). Сгустившаяся из пустоты догадка (снежинка из ноябрьского воздуха)сама собой обрастала, подробностями и обоснованиями. Симеон Кондратьевич служил тогда в управе письмоводителем и мог быть ненадолго прихвачен вместе с начальством – Лизавин видел, как он привстает за своим канцелярским столом цвета морилки, приподнимается, уставившись на дверь, в которую только что ворвался вместе с вошедшими сквозняк, видел парящие в медленном воздухе бумаги и расползающееся озерцо чернил, видел берег лужи, деревянные мостки, вбитые в грязь настолько, что едва угадаешь ногой на ощупь разъезженную колею, увязшую галошу, управских старцев на ветру, под конвоем, колокольню над Торговой площадью, плот, сделанный из старых ворот, не выдерживающий больше троих: он протянул ей руку, чтобы помочь взойти или сойти на берег – как когда-то, мгновение назад, в другой действительности, которая соединялась с прощальным рассказом прихотливей, чем можно было вообразить. Потому что дело было не просто в том, до чего надолго он, оказывается, ушел из дома с чужим сундучком (или чемоданом, как настаивает документ, но сундучок для нас более реален, мы его видели), ушел, оставив жену с больным и потом почти неделю выжидая, когда можно будет назвать себя без опасности для обоих. Нет, дело было в том, что ушла от него она, тогда же или время спустя, при неизвестных нам обстоятельствах – а кто остался по какую сторону порога, имеет теперь так же мало значения, как для Милашевича цифры лет, прошедших до встречи – теперь, когда склеились начало и конец пленки, а середку можно вырезать и опустить. С ума сойти! он будто ждал этого, ждал уверенно, пренебрегая промежуточным временем, не сомневаясь в направленной работе судьбы – как будто даже мировые события и катастрофы служили осуществлению его личных замыслов и семейных дел, как будто себя считал причиной и целью этих событий. Нелепый, самолюбивый шутник с мордочкой печальной обезьяны – с такого все станется. И пусть сейчас подобралось, составилось что-то пока наугад, не совсем к месту; все равно можно было представить, как именно в тот день, оказавшись ненадолго в тюремной камере, карандашом на случившихся в кармане фантиках – именно на них, они были сподручны для этого – и потом, дома, уже чернилами и хорошим пером он пытался запечатлеть трепет и влагу еще не просохших мгновений, остановить их, осмыслить, ибо все обретало теперь для него цену: надтреснутый голос ветра над стылыми водами, потревоженные небеса, вечерний путь домой мимо загоравшихся окон, пьяный запах новых времен.
5
Воздух настоян на винных парах, от одного дыхания кружится голова– может быть, в тот же вечер, когда оставшиеся без командиров солдаты разбрелись по Столбенцу и скоро вместе с обывателями стали громить винный магазин и склады Сотникова на Губернаторской, где хранилось пять тысяч бочек вина и спирта, не считая бутылок. Всю зиму на пятьдесят верст в округе стараньями возчиков и солдат спирт пили как воду. Время, когда в дальних деревнях бутылку продавали за полтинник, а в ближних и того дешевлес этого воспоминания можно было начинать отсчет эпохи. В ее первую ночь несколько человек с Перешейкиным во главе пытались остановить погром, они разбивали прикладами бутылки, выпускали из бочек в сточные канавы темную холодную одуряющую жидкость. Ночь, когда ходили по пояс в вине и напивались из лужи.Кто-то, видимо, чиркнул спичкой, может, спьяну решив закурить – точней он уже никому потом объяснить происшедшего не мог, став первым поленом пожара, в котором заживо сгорели четверо, включая товарища Перешейкина, и погиб – не в последний раз – злополучный архив. На тему пожара можно было при желании подобрать достаточно разных картинок: черные призраки домов, ветвей и деревьев таяли в ярком веществе, улыбался огню, словно медный божок, кто-то с отблесками на лице, в ватной шапке с оторванным ухом... но мало ли было еще пламени в Столбенце и вокруг? Может, это и о другом. Или вот: не из той ли ночи: – Зазвенели разбитые стекла. Я вскочил, стал нашаривать спички у изголовья. Пока удалось засветить плошку, раздались еще два выстрела, что-то просвистело у самого уха...
6
так рождается под растопыренными пальчиками младенца нечаянный, еще не объясненный мир
от прикосновений слепца возникают из темноты очертания и объемы
обломок торса, гладкое плечо, застывший смех, окаменелая, непонятная жалоба
зрячие пальцы любовника
на ощупь, наугад, в гулкой пустоте, удивляясь и не понимая целого, с тревогой и любопытством
7
He видно было дальше пути. Догорали, дымились последние головешки революционной ночи, щекотал горло кислый запах пожарища, а мы едва успели разглядеть при единственной вспышке женщину, в легком – для европейской погоды – пальто, с побелевшими от холода ли, от напряженья костяшками пальцев (и что в пальцах-то? неужто оружие? – не видно). Как эта встреча на мифическом плоту среди лужи перешла в другую, после которой она осталась с ним, в его доме? – а она, видно, осталась, у нас нет оснований не верить Симеону Кондратьевичу. Можно, конечно, усмехнуться лукавству слов автобиографии о «воссоединении после разлуки»: у этого человека, похоже, и впрямь был для времени свой счет; в конце концов, не так уж он грешил против истины. Но как, почему вернулась к нему такая женщина? Ведь теперь ясно было, что с Милашевичем ее подравнивало до сих пор лишь наше собственное воображение – по его подсказке, о да, хотя и тут он мог быть по-своему искренним, представляя ее уязвимой, слабой, домашней, созданной для семейных радостей, для провинциального покоя, нуждающейся в его защите. В конце-то концов, в конце-то концов! Но, вернувшись при таких обстоятельствах, после стольких лет, и каких лет! – остаться окончательно с ним, неизменным, словно после недолгой супружеской размолвки? То есть не просто остаться, а перейти как будто в новое существование, перестав быть собой настолько, что уже не оставляла и собственной тени, собственного следа? На скрижалях местной истории почему-то не сохранилось дополнительных сведений об Александре Флегонтовне Парадизовой. (Ах, и о ней тоже? – уже слышится голос, насмешливый и недоверчивый. – Да, и о ней тоже, что ж тут поделаешь. Смиримся и с этим заранее, как с условием, Лизавин тут не виноват). Но именно это, если хотите, парадоксальным образом подтверждало, что она – та самая, кого годы спустя Милашевич назовет в автобиографии подругой своей жизни. Почему? А прикинем сами. Погибни она сразу, как Перешейкин, продолжи свой особый, запоздало приоткрывшийся нам путь, она даже при не самой удачной судьбе оставила бы след отчетливый и стойкий, достойный человека таких заслуг; незаметность ее была необъяснимей всего. Вспышка не только ничего не осветила вокруг, но лишь сгустила мрак, усугубив загадку или тайну, заставив задним числом пересматривать прошлые знания. Знала ли она, едучи в Столбенец, что Милашевич там? К нему ли ехала? Или просто была сюда послана как местная уроженка, и встреча вышла случайной? Но тем более, тем более! Чем мог ее покорить, пленить, убедить этот захолустный философ и фантазер с неразгаданной улыбкой на укрупненных губах? – так что надо еще разобраться, кто оказался чьим пленником на плоту среди пародийных столбенецких стихий. А пока примем как факт: значит, было в нем что-то, в этом человеке, к которому мы с Лизавиным просто испытывали по привычке симпатию (потому что мы – это и Лизавин, и мы с вами, сливающиеся иногда до отождествления; тут, наверно, пора объясниться и, может, попросить извинения у тех, кто чувствует иначе – но ведь это и есть сотворчество, к которому бывает причастен всякий читающий в иные, родственные любви, мгновения). Да, что-то в нем было, требовалось заново вжиться в душу и мысль этого странного, все еще нераспознанного персонажа, надо было переместить из одного времени в другое и переосмыслить многие фантики о блаженстве совместной жизни – уже не просто из литературного интереса, о нет, но чтобы утолить томление собственной души, все более насущное.
8
Еще в самом начале Антону примерещилось, сперва смутно, будто где-то он уже читал очень похожую историю: про женщину-революционерку, участвовавшую в аресте собственного мужа. Это смахивало на ложное воспоминание, но Лизавин сумел добраться до истоков его и убедился, что сюжет действительно был использован в местной литературе, тем самым Исполатовым, которого хвалил Горький. Более того, это оказалось отнюдь не случайным совпадением: автор новеллы «Встреча» вдохновился тем же эпизодом из воспоминаний Н. Сухова. Он рассказывал об этом потом в книге своих литературных размышлении – одной из тех, что роднят любого пишущего с самыми великими творцами. Потому что здесь речь идет не о результате и воплощении, а о замысле и творческом усилии – в этих делах все мы, грешные, можем понять хоть Пушкина. Муки чувства, претворяемого в слова, у графомана такие же, как у Толстого, и человек, которому довелось исчеркать дюжину вариантов единственной страницы, вправе ощутить родство с Гоголем. Замечателен рассказ Исполатова, как поразила его вычитанная у Сухова история: «дыханием античной трагедии веяло от нее»; как он безуспешно пытался узнать дальнейшие подробности о героине (о, тут Лизавин его понимал, хотя новелла писалась в 1932 году, по свежим сравнительно следам); как выяснил лишь, что она погибла год спустя после описанных событий, кажется, от тифа (самоуверенная поспешность, впрочем простительная – он не знал Милашевича); как он, стараясь восполнить пробел в знании о ней, по всем толстовским канонам перетолок судьбы нескольких реальных женщин, приписал ей мятежную юность в семье религиозных фанатиков (использовав материалы дела о секте молчальников, нашумевшего в губернии в начале века), доверчивую любовь к студенту (а ведь похоже, похоже!), с которым вместе поклялись когда-то бороться за лучшее будущее. «Ведь разразится же когда-нибудь очистительная буря, смоет с тела земли, словно коросту болезни, эту мерзость, убожество, грязь, и над обновленной землей засияет омытое солнце!» Сильней всего в новелле сцена в тюремной камере, где героиня напоминает об этой их клятве любимому некогда человеку; теперь он брюзжащий интеллигент, не желающий понять величия происходящего. Вообще вся драма изображена впечатляюще (жаль, правда, что нет ни лужи, ни плота), и в чертах героини что-то напоминало ту, которую представлял себе Лизавин; возможно, подспудное воспоминание о «Встрече» даже подтолкнуло каким-то углом его собственную догадку. Единственным – но для Антона, увы, решающим – недостатком было лишь то, что соединить все это с Симеоном Кондратьевичем не удавалось никак.
9
Надо было, наверное, поискать следы Александры Флегонтовны подальше от Столбенца, может, даже в анналах эмигрантской истории, благо и фамилия всплыла. (Но может, в иные времена у нее и фамилия была другая? – тоже вопрос. Кто был ее спутник скрытых от нас лет? – человек, возникший однажды на страницах Милашевича под прозвищем Агасфер?) Такие поиски, однако, возможны были только в Москве, приходилось дожидаться отпуска, и, если признаться совсем уж честно, не очень как-то тянуло в ту сторону – в мир политических страстей и интриг, партийной борьбы, эпохальных замахов, программ, жертв, войн, потрясений. Он одной крови с нами, Антон Андреевич, мирной крови провинциала, а если кто поспешит отвергнуть такое отождествление – что ж, ради Бога, берем тотчас свои слова обратно и не настаиваем. Только сперва все же стоило бы вглядеться в себя: так ли мы в самом деле рвемся под холодные небеса, на трагические просторы истории? не предпочитаем ли в искренней глубине существа материи более соразмерные? – то есть в самом ли деле над нашей душой совсем не властна провинция? Что было с обоими, то было; возможно, со временем лучше выявится (если еще сохранилось, чему выявляться), но теперь-то Симеон Кондратьевич жил со своей Шурочкой в Столбенце, который вместе со всеми обитателями перешел кое-как в новую эру существования, вот куда хотелось вглядеться больше всего,– и Антон Лизавин, перебирая фантики, старался распознать, на каких же еще из них осели ощущения тогдашних событий. Он уже не сомневался, что по крайней мере некоторые записи были все той же попыткой запечатлевать уколы мгновенного чувства, уже на ходу преображавшегося в строки возможного произведения – но выделить их уверенно не мог. Вот дымились головешки пожарища, торчали, как дурные грибы, черные остовы печей. В дымном свете нового дня из-за калиток, из-за отодвинутых занавесок осторожно выглядывали мятые, зеленые, небритые, пугливые лица. Новое слово уже звучало, по что оно значило для умов?Управских старцев увозили на плоту через вечную лужу под улюлюканье и свист с берегов, заплеванных подсолнечной лузгой; приезжая женщина встретилась после разлуки с бывшим мужем, вернулся с войны солдат, которого считали погибшим, в казенке перебили бутылки, пили из бочек и луж, горели в пожаре. Остальное – слова, к первому прибавлялись другие, да еще музыка поределого оркестра пожарных: бас, труба, тарелки, валторна и барабан. Музыка, впрочем, казалась старинной: «Белой акации гроздья душистые», но слова придавали ей новое звучание: «И как один умрем». Да гроб покрыт красным полотнищем – похороны очередных жертв; но как во все времена идет перед гробом с венком городской дурачок Вась Васич, сунув за пазуху ватную шапку и улыбаясь привычной радости: люди, как всегда, умирали да умирали, а он, как всегда, их хоронил, сам оставаясь жить. Значит, и переворот жизни не отменил этого закона.
10
Он иногда подходил к человеку и трогал ему голову короткими бескостными пальцами. Ему хотелось вплотную ощутить, почувствовать, что там совершалось.
Изменилось-то несколько клеточек в мозгу, но этого, выходит, достаточно, чтоб начала меняться голова, а с ней все крупное косное тело и дальше то, что вокруг.
11
Да, как бы там ни было, важней всего была окрепшая теперь убежденность, что фантики все же имели отношение к реальным событиям – пусть не все, пусть непонятно какое, в этом еще надо было разбираться. Здесь запечатлен был способ думать и воспринимать мир, возможно, связанный с профессиональной привычкой, здесь откладывался, невольно преображаясь, мелкий сор повседневной жизни, которым Милашевич мерил наполненность времени и который был ему изнутри просто ближе и доступней эпохальной политики, программных речей и грома орудий. Соединяясь, этот сор мог очертить контуры происходившего с ним или вокруг него, как очерчивают, допустим, приставшие ракушки днище корабля: когда он сгниет, они могли бы дать представление о его форме – если б только удержались, не рассыпались сами. Приходилось, конечно, опять склеивать крупицы знания слюной домыслов, но что мы знаем до конца, исчерпывающе даже в близкой, доступной нашему взору жизни? Вопрос только в соотношении. Надо было укрупнять, наращивать эти крупицы. «Главное Шлиману было поверить, как в видение, в реальность гомеровской Трои,– записано было у Лизавина на одном из листков,– чтобы потом, покопавшись, найти черепки, слои пепла и полусгнившие обломки». Трудно теперь вспомнить, что хотел этим сказать Антон Андреевич; если имелось в виду сравнение, то оно, конечно, не совсем подходило. У него поэмы-то не было, вместо гекзаметров – клочки рваные, стружки с неизвестно существовавшего ли изделия. Да и черепки в свежей почве не так надежны, как на глубине – глядишь, то подменено, это подновлено. И пепла уж слишком много. Но все-таки, все-таки... Может, самое главное даже не в этом. Что, по сути, открыл нам Шлиман? Разве Трою гомеровских гекзаметров? Но ведь и не Трою же посудных черепков, каменных стен, погребенной утвари или пусть даже золотых украшений. Он открыл – и утвердил в нас – сознание и чувство связи между гекзаметрами и черепками, глубинной, невыразимой, как музыка, связи между нами, перебирающими черепки, сегодняшними землекопами, страдающими от лихорадки, от дурной воды – и вечным духом человеческого рода.
12
О чем эта музыка? О ноябрьском ветре, об ознобе, передернувшем, как кожу, поверхность вод, о мятущихся облаках и крике ворон, о женщине, исчезнувшей и обретенной, о нежности и тоске, о встрече и узнавании, о листках с пророчествами, которые ветром выдуло из пещеры, чтобы их подобрал толкователь?
Она – о том, что может ноябрьский ветер сказать про тоску и нежность, а человеческая душа – про вороний крик и мятущиеся облака. Она – о том, что заставляет нас печалиться об утрате, случившейся до нашего рождения, и видеть в давнем возвращении зернышко новой надежды и нового понимания, о том что связывает человеческую душу и посвист ветра, тоску и нежность.
13
В свободное, а иногда, признаться, и в служебное время Антон листал теперь газеты, книги воспоминаний, сборники документов: не мелькнет ли где ненароком еще и фамилия Парадизовой (или как ее могли звать?). Это было малоосмысленное занятие, но оно обеспечивало и заполняло уединение, к которому Лизавин тянулся, чтобы поменьше бывать дома, в людных местах, не встречать старых знакомых, не отвечать на их праздно-любопытные, равнодушно-сочувственные, да пусть даже искренние вопросы, не объяснять, что все у тебя в порядке, на жизнь не жалуешься. Никого не хотелось видеть. Он наведался в Столбенецкий архив, но лишь для того, чтобы еще раз убедиться, сколь безнадежно выгорели фонды тех лет. И не только выгорели. Как-то ему попалась целая переписка по поводу исчезнувших бумаг Столбенецкого устатбюро; бумаги были найдены изъеденными в мешке с мукой, на них, как на подстилке, лежали три новорожденных крысенка. Однажды, когда он, засидевшись в архиве допоздна, с шумящей от усталости головой, пыльным першением в горле, скорей для очистки совести, чем из упорства, раскрыл очередную папку гражданских актов, из нее показался небольшой, усохший, будто из мятой бумаги, но совершенно недвусмысленный шиш – Антон поспешно захлопнул створки, встряхнул головой, усмехнулся и на дальнейшем не настаивал. Зато чем дальше, тем сильней восхищала его стойкость печатных слов. Бесследно исчезли с земли миллионы людей, сгорели, может быть навсегда, бумаги Нечайской республики, но и в двадцать втором каком-нибудь веке досужий исследователь, раскрыв уцелевший в центральном хранилище номер «Поводыря», увидит в нем призыв к некоему гражданину Лощицу «незамедлительно вернуться в комнату гражданки Лощиц для совместного проживания. В противном случае будут приняты административные меры» – и задумается потомок: кто же таков был этот гражданин Лощиц? и, может, захочет побольше узнать о древнем своем загадочном предке. Зато посетует на поэта, который в другом номере не именем, а псевдонимом Соприкасающийся (что за пристрастие у пишущих людей тех лет к псевдонимам, инициалам?) подписал задушевные стихи свои:
Кровавые распри сменили свободу.
И в распрях без смерти не прожито дня.
Кого же вы бьете? Себя же! Жалейте народа!
А то вместо граждан останется память одна.
Если бы еще хоть память! Даже имени поэта теперь никогда не узнать, ничего – словно и не жил, как тот «младенец женского пола, от рождения около месяца», найденный мертвым под монастырской стеной, о котором на той же странице просили «знающих что-нибудь» сообщить. Сообщат, как же! Обидно все-таки думать, что от нас может до такой степени мало остаться; хорошо хоть в телефонную книгу попасть – а если нет телефона? – и как не понять тех, кто хотя бы на камнях, на стенах несмываемой краской, а еще лучше зубилом выводит свое скромное имя! Что-то есть в этом от тоски по бессмертию: Но все же попутно Лизавин извлекал для себя из этого чтения кое-что любопытное. Он проследил, например, как Перешейкин, одноглазый конторский служащий ганшинской фабрики, после смерти произведен был в рабочие и чем дальше, тем больше обогащался подробным жизнеописанием, даже новыми фотографиями, с которых смотрел на потомков двумя ясными глазами – не в пример Ионе Свербееву, своему недолгому соратнику и дорожному спутнику Александры Флегонтовны, которого угораздило дожить до лет, когда он оказался одним из обвиняемых по делу о большом столбенецком пожаре вместе с бывшим управляющим ганшинской фабрики инженером Фиге и который в результате исчез из истории вовсе. Только и осталось от него, что десяток напечатанных в разное время стихов да темное известие о Нечайской республике; потом он, кажется, недолго руководил детским домом, устроенным в бывшей ганшинской усадьбе – вот и все. В воспоминаниях Н. Сухова этот человек, имя которого, словно попутная мелодия, то и дело возникало почему-то рядом с темой Симеона Кондратьевича, был помянут как местный уроженец, солдат, отравленный на германском фронте газами – дома его уже не ждали, считали погибшим, мать даже успела справить по нем заупокойную... Антон помнил, как, перечитывая однажды эти сведения, вдруг ощутил, что строки будто раздвигаются и он проваливается, погружается сквозь них в мир, из которого его совсем было вытолкнуло.
14
Среди персонажей Милашевича был столбенецкий маляр и живописец, но более всего пьянчужка по прозвищу Босой Летарь. Вторая часть прозвища намекала на особую способность Босого летать без крыльев. Слава была насмешливая: имелось в виду, что он ухитрялся не разбиться, падая даже с самых высоких питерских крыш,– дело вообще нередкое у маляров, тем более пьющих. Босой, однако, шуток на эту тему не допускал, будучи весьма драчливым; казалось, он про себя знал что-то взаправду, и среди насмешек кто-то даже готов был подтвердить, будто сам видел однажды, как тот завис рядом с водосточным желобом и начал плавно снижаться. Тогда Босой еще был подростком, одним из тех, кого матери отдавали на ученье в артель отходников: он поднимался в пять утра ставить самовар мастеровым и подмастерьям, растирал краски, мыл кисти, чистил посуду, разводил побелку и клейстер, тер пемзой полы перед покраской, бегал в москательную лавку за материалом и тайно, чтобы не накрыл хозяин,– в казенку за водкой для мастеров, но сам себя подпаивать не давал, щупленький, доверчивый, беззлобный. Зимой, когда у маляров работы не было, он уходил учиться к вывесочнику и уже тогда начинал рисовать, бесконечно копируя картинку из книжки, где легкие худенькие существа с детскими личиками порхали среди крупных цветов и резных трав. Не это ли видение запало ему в ум и порождало шутки? Не оно ли возникало перед глазами, когда он среди работы застывал вдруг с кистью в руке, чуть подавшись вперед, зрачки расширены, и лишь удар по затылку да смех возвращали его к делу, а может, предотвращали падение? Во всяком случае, с этой картинкой оказался косвенно связан единственный засвидетельствованный очевидцем полет. В то утро он обнаружил, что все рисунки в его потайной укладке за печкой похабно размалеваны, парящим младенцам прибавлена растительность во всех возможных местах, да кое-что сверх того. Он кинулся с кулаками вслепую на первого, кто подвернулся,– с трудом оттащили взбесившегося; а несколько часов спустя он сорвался с крыши. Это было жарким июльским днем, когда раскаленная жесть пекла босые пятки, краска мешалась с потом, а подрядчик, укрывшись в тени трубы, поглядывал на небо и поторапливал, опасаясь дождя. Очевидец оговаривался, что в тот миг у него самого закружилась голова от зноя или запаха краски, и, признавая полувсерьез, что полет какое-то время длился, добавлял уже с полным смехом, что под конец парнишечка все-таки рухнул с высоты третьего этажа. Когда к нему сбежались вниз, он уже сам стоял, правда пошатываясь, без кровинки в лице, но и без следов ушиба, смотрел на всех, будто не узнавал, будто от удара о землю что-то стряхнулось у него в уме, а на другой день исчез из артельного дома, ухитрившись напоследок поджечь его, да так, что пожар вспыхнул не сразу (у Милашевича описано замедленное устройство из пузырька с бензином, марганцевого порошка да пленки от воздушного шара). Объявился пропащий в Столбенце лишь три года спустя. Его привезли за казенный счет с этапом и сдали в волостное управление, долговязого, пропитого, босого, с юной неопрятной бородкой; рубаха в разноцветной засохшей краске отвердела, как панцирь, и не рвалась, а ломалась. Самый горький позор пришлось ему тогда испытать от детей. Другие, возвратясь из Питера в сапогах и галошах со скрипом и блеском, по обычаю, привозили для соседской ребятни столичных пряников; он угостить никого не смог, за что и ославлен был на всю слободу и весь город прозвищем Босой. «Босой Летарь! – кричала, увязываясь за ним, ребятня.– Босой Летарь, куда летал?» И эти детские насмешки – но только их – сносил Босой терпеливо, даже как-то виновато, хотя с тех пор всегда старался носить в кармане какую-нибудь сладость для угощенья и откупа; другим дразнить его не стоило.