355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Марк Криницкий » Случайная женщина » Текст книги (страница 19)
Случайная женщина
  • Текст добавлен: 8 октября 2016, 12:03

Текст книги "Случайная женщина"


Автор книги: Марк Криницкий



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 20 страниц)

XI

– Вам письмо, – сказала горничная.

Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая.

«Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб».

– Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка!

В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется.

– Это – она!

«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».

Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:

– Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты – женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир – твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты – судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…

Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!

Входит горничная.

– К вам, барыня, человек от прачки.

Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.

Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.

– В чем дело? Где же белье?

Но он копается, чего-то ища.

– Поскорее же!

У него незнакомое лицо.

– Может быть, вы не туда попали?

Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть:

– Тетенька, что это?

И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое?

Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания.

– Что вы делаете, мерзавец?

Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит.

– Пощадите же! Что я сделала вам? Воды!

Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь.

– Я погибла… Тетенька, воды!

Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг.

– Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все.

Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло…

Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья…

Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья.

О, спасите! Скользит последняя мысль:

– Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все.

Ужас, тошнота, беспамятство!

XII

Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса?

Говорит тетя Зина:

– Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение?

Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение.

Стонет.

– Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит!

Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить.

Тетя Зина нагибается.

– О чем ты меня просишь, милая?

Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день.

– Задвиньте шторы… Уйдите.

– Шторы?

Тетя Зина удивляется.

– Но тебе, все равно, нельзя смотреть.

Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы:

– Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!..

…Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир – еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее!

Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему:

– Илья… а…

Его рыдающий голос…

– Я здесь, доню, здесь.

Упав на подушку головой, точно у гроба, он плачет.

– Кто, скажи мне, кто?

– Илья, дай мне яду… Если ты не дашь, я сорву с себя повязки, я возьму столовый нож и перепилю себе горло… Если ты спрячешь ножи, я сделаю петлю из полотенца… из собственной рубашки… Илья, дай же мне скорее яду. У тебя, я знаю, есть там, в столе, веронал. Ты не смеешь мне не дать, Илья. Это с твоей стороны будет низость, гадость. Это будет с твоей стороны преступление, Илья.

– Дам, доню, дам…

– Поди же, поди скорее!

Он лежит, распростершись, точно окаменелый.

– Доню…

Он хочет говорить, потому что у него еще нет настоящей жалости. Он думает больше о себе.

– А, ты не хочешь?… Тогда смотри.

Превозмогая крик, рвет с головы повязки. Хрипящее клекотание сдавливает горло… Безумие боли погашает мысль…

XIII

… Что им нужно? Она пробует пошевелить руками и чувствует, что они привязаны в локтях. О, позор!

– Вы не имеете права! – кричит она и бьется: – Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь?

– Я слышу, доню, слышу.

Она не узнает его голоса.

– Что ты сказал?

– Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу.

Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина?

– Где Илья?

– Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение?

– Вы – следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя?

Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление».

– Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А!

Она кричит и силится освободить локти.

– Доню, доню!

Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи.

– Ты убьешь ее? Говори скорей.

– Я убью, убью…

– Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас.

– Я клянусь, доню, клянусь.

– А чем ты клянешься?

– Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа…

– Что ты сделаешь с ней?

– Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга?

Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво.

– Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат…

Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят.

– Илья! Илья!..

XIV

…Тишина ночи…

– Тетя…

Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки.

– Мама!

Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же!

Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова.

Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь.

– Прощай, Илья, милый Илья… Мама, мама…

Скользит вниз, описывая полукруг, красивый, правильный. О, холодным ледяным гребнем что-то врезывается в грудь и стынет, вонзившись, прозвеневшее, как гром, разрезавшее неизъяснимою болью пополам все тело. Что это? Пусть будет проклят мир. Добейте же!

Повиснув, она все еще просит о пощаде… о пощаде в этой жизни, под этим небом, где все проклято…

…Уже светало, когда ее жалкое, послушно обвисающее, но все еще непонятным чудом живущее тело сняли с металлического зонтика над крыльцом. Прибывшие врачи долго осматривали его, лежащее на широкой белой разложенной простыне, точно они собирались вновь слепить что-то из этой неподвижной массы, когда-то бывшей человеком. Сострадательно они искали хотя бы слабых намеков на смерть. Наконец, старший из них, профессор, сказал:

– Она останется жива.

И тогда из белого, бесформенного обрубка, в который вновь обратили голову, раздался дикий, нечленораздельный вопль. Руки сделали движение подняться, но не смогли. Сиделка бросилась к одру.

Отвернувшись, врачи один за другим покинули комнату.

XV

Петровский прочел телеграмму:

«Сегодня утром Раиса облита серной кислотой. Положение опасно. Лишена зрения. Передайте вашей жене, что мне хорошо известно имя авторши гнусного злодеяния. Илья Ткаченко».

Ему показалось, что пол уходит из-под ног. И вдруг он почувствовал, что кричит, пронзительно, весь трясясь:

– Убийца! Гадина!

Хотелось бежать к жене, чтобы кричать и топать на нее ногами… Может быть, даже вышвырнуть ее вон. Точно сразу упали последние покровы, и он увидел истинную, ужасную и омерзительную сущность этой женщины.

– На каторгу! – кричал он, задыхаясь и ничего не видя от бешеных слез.

И сквозь отчаяние и ужас жалости к Раисе вдруг выступило гнусное торжество. Поймал себя на этом и, ища какой-нибудь опоры, закружился по комнате.

Ясно знал:

– Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты!

Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это – я, я преступник.

Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею…

Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку…

Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша.

– Что ты здесь сумасшествуешь? – спросила она, недовольно глядя на него.

А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот.

Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться.

– Уйди! – сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; – Уйди!

Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота.

– Что ты? Что ты? – говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась.

– А, значит, это ты? – завизжал он, продолжая трястись.

И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней.

Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов.

– Васючок… Васючок!.. – услышал он. – О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок…

Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд.

– Васючок… Васючок… – шептали ее губы.

– Прочь! – визжал он. – Ты знаешь сама… Прочь!

Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы.

– Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей.

Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила:

– Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить.

Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами.

– Значит, это ты, ты? – спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то.

– Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей!

Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки.

Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул:

– Прочь, гадина!

Это были не его слова, ненужные, фальшивые, взятые напрокат. И, ужасаясь, он повторил еще раз:

– Прочь!

Потом размеренной походкой вышел из кабинета. Последнее, что он видел, это ее взгляд. Он не мог себе уяснить его выражения, но понял, что этот взгляд осудил его навсегда.

Теми же, не своими, руками он снял в передней шубу, оделся и вышел.

…В тот же день, к вечеру, торопливо вызванный по телефону Линой Матвеевной Курагин принял у Варвары Михайловны двойню. Она родила на полу в кабинете, на том самом месте, где ее оставил муж.

XVI

Петровский проснулся, потому что его окликнул тихий голос горничной. Комната была в сумерках, и он чувствовал себя больным. Неужели надо вставать, идти и что-то делать? Но он понял, что произошло что-то неприятное. Действительно, она сказала:

– Пришли следователь.

И от этих слов в атмосферу сразу вошло что-то мутно-захватанное, скользкое и безвидное, что теперь окутывало его жизнь. Что-то позорное, как сечение кнутом посреди многолюдной площади. Правда, он понимал, что жизнь кончена, и теперь надобно уже ничего не бояться и совершить что-то главное и большое, что могло бы оправдать его существование. Но он еще не знал, что это такое. Утешался тем, что оно придет само собой. И понимал, что все и произошло только оттого, что в его жизни не было этого большого и самого главного. Были разные мелочи вроде, например, того, что он служил в больнице и лечил людей. Но собственная его жизнь была давно изъедена скрытою неисцелимою болезнью. Ему только казалось, что он жил. Но здание его жизни уже давно стояло на моральной трухе. Оно могло бы стоять точно таким же образом и еще несколько лет. И, в сущности, надо было удивляться не тому, что оно так внезапно пошатнулось, а тому, что оно могло так долго стоять. Это было до ужаса ясно.

Он зажег электричество и велел горничной пригласить следователя.

Вошел человек среднего роста, с бритой круглой головой и некрасиво-выпуклым лбом. Лицо его, что называется, было «самое обыкновенное», и в верхних частях щек было неприятное, спокойное самодовольство. Поздоровавшись, он спокойно и без приглашения сел на стул, положив перед собой на стол портфель с бумагами. Он чувствовал себя начальством. По всему было видно, что этот средний и довольный, ограниченный человек пришел спокойно и не торопясь копаться в его жизни. И Петровский опять болезненно почувствовал, что это тоже не так и что то, что случилось с ним, гораздо сложнее и важнее. Но об этом самом главном он опять-таки не мог говорить. Во-первых, потому, что этого было нельзя, и, во-вторых, также потому, что он еще сам не знал этого главного в своей жизни, без чего самая его жизнь превращалась в скверное и грязное, нелепое, бесформенно расплывающееся пятно.

Приставив к столу кресло, он тоже сел, но с таким чувством, как будто здесь был уже не его собственный кабинет, а какая-то чужая канцелярия. Была слабость в теле, и ноги, как и движения рук, и мысли, и даже собственное выражение лица, – все было точно каждое отдельное, не принадлежавшее больше ему.

– Повод моего прихода для вас, конечно, ясен, – сказал следователь и, вынув из портфеля тетрадь белой бумаги и придвинув к себе чернильницу, приготовился писать.

Петровский нарочно брезгливо ничего не ответил. Ему хотелось точно в чем-то сопротивляться следователю, что-то такое от него оградить.

«Если он вздумает забыться, – решил он, подавляя стук сердца, – я его обрежу». Вдруг сделалось болезненно жаль Варюши. И, поймав себя на этой жалости, он точно уперся об нее, как обо что-то твердое и надежное, и так застыл в неподвижной позе и сжав челюсти, в которых не проходила мучительная спазма.

– Ну-с, – сказал следователь. – Ни вы, ни ваша жена, вероятно, не станете оспаривать самого факта совершенного насилия над госпожою Ткаченко. Я должен вас предупредить, что закон вам, как близкому лицу к обвиняемой, разрешает молчание. Однако не скрою от вас бесполезности этого способа защиты. Ваша бонна определенно показала, что видела вашу супругу в обществе бывшей вашей горничной Агнии Семеновой, брат которой не в состоянии отрицать своей вины и уже наполовину сознался.

Петровский почувствовал, как жар заливает ему лицо.

– Здесь нет лиц, – воскликнул он визгливо, – которые собираются что-нибудь скрывать! Я прошу вас переходить к делу.

Он дрожал, сознавая, что теряет равновесие. Но в то же время ему казалось, что сейчас именно так и нужно. Надо разбить этот формализм и сделать так, чтобы стала понятной одна правда.

– Слушаю, – сказал следователь сдержанно и тоже мгновенно покраснев. Его профессия заставила его так же мгновенно насторожиться.

– Тем лучше, – сказал он. – Значит, вы не отрицаете факта совершения вашей женой приписываемого ей преступного деяния.

Поборов волнение, Петровский сказал:

– Я могу говорить только о моем преступлении, а не о преступлении моей жены.

Губы следователя усмехнулись.

– И, кроме того, я вас прошу, милостивый государь, не смеяться. Я призываю вас быть серьезным. Да, я призываю вас быть на уровне того дела, которое вы сейчас совершаете.

Он встал и дрожащими руками взялся за голову. Ему хотелось сдержать подступивший к горлу крик. На момент он увидел сделавшееся вдруг серьезным заурядное лицо следователя.

– Я прошу вас успокоиться, – сказал тот. – В чем же вы видите ваше преступление?

Петровский старался лучше рассмотреть его лицо. И по мере того, как он его разглядывал, ему становилось происходящее яснее и яснее.

– Преступление, даже, может быть, не мое личное, а нас всех. Да, да, нас всех.

И вдруг сделалось также отчетливо-ясным многое остальное.

– Нас всех.

Он продолжал разглядывать тупое в своей серьезности лицо следователя.

– Человек живет и страдает. Мучится в тисках неразрешимой для него задачи, той задачи, которую ставят перед ним мучительные и неразрешимые обстоятельства его жизни. В безумном порыве он ищет выхода, и мы лицемерно присутствуем и молчим. Да, да, мы молчим. Мы, которые сами не знаем, какой существует для него выход, мы, которые молчим и позорно отвертываемся, мы все: я, вы, он. Но вот он поднял руку. Удар нанесен. Тогда мы спешим – одни с проклятиями, другие с портфелями, полными бумаг и томами законов. О, мы спешим! Нам кажется, что в этой быстроте, в этой лихорадке наше спасение. Мы спешим проклясть, растоптать, задержать. Мы торопимся с нашим стереотипным вопросом; «А, ты-то совершил? Ты дерзнул, ты осмелился»? И мы это нагло называем нашим правосудием.

– Вы затрагиваете сейчас область, которая всецело принадлежит судьям общественной совести, – сдержанно сказал следователь. – Следственная власть констатирует только факт.

– Факт?

Петровскому казалось, что теперь он окончательно уловил главное. То самое главное, что мучило его все эти дни. И сделалось гадко-смешно. О, пошлость и ограниченность!

– Вы сказали: факт? А что такое «факт»? Вы убеждены, что есть такая вещь «факт»? Так я вам говорю, что фактов нет. Это ложь. Есть жизнь. Понимаете? Есть одна большая, огромная жизнь, в которой никаких фактов нет, все равно, как в течении реки или в волнении морской поверхности нет отдельной волны. Вы хотите слепо отгородиться от жизни и для того создаете какой-то вырванный из нее, висящий на воздухе кусок, обрубок и называете его: факт.

Он засмеялся своим тонким смехом. Следователь вынул портсигар и, извинившись, закурил. Глаза его точно смотрели в разные стороны. Вероятно, он приготовился слушать, находя все это, может быть, неосновательным, но любопытным. Петровскому сделалось противно, и он замолчал.

– Конечно, в известном смысле, это так, – сказал следователь, – но юридическая наука вынуждена исходить из условных норм. Иначе оказалось бы невозможным осуществление даже относительной справедливости на земле.

– Справедливость… Условные нормы… Условная справедливость. Простите: я этого не могу назвать правосудием! – кричал Петровский. – Ваше правосудие обрушивается на слабейшего или незащищенного. Вот я, например, говорю вам, что истинный моральный виновник всего происшедшего всего только я, а с вашей точки зрения это только смешно.

– Не смешно, а недостаточно, так сказать, прощупывается современным юридическим аппаратом. Наконец, мы имеем перед собой совесть общественных судей, которым гораздо более доступна скрытая правда жизни. Этого не следует забывать.

Петровский болезненно поморщился. Впрочем, было совершенно понятно, почему этот человек был так далек от его мыслей и переживаний: ведь он сам еще не пережил ничего подобного. Он еще был по ту сторону жизни, когда к человеку не смеют прийти и требовать, чтобы он выворачивал при всех наружу внутренность своей души. Помолчав, он сказал:

– Варвара Михайловна, как и я, вовсе не ищем оправдания на суде.

Следователь удивленно насторожился.

– Я вас не понимаю.

– Ах, да, конечно, вы меня не понимаете… Я скажу вам проще. Вот я, интеллигентный человек, окончивший два факультета, естественный и медицинский, прожил до сорока лет вполне сознательною жизнью и ни разу не подумал о том уголке моего существования, который называется, простите… моею спальней. Я очень хорошо знал, что происходит в моем кабинете, и совершенно не знал я, врач, что происходит в моей спальне. И я даже ни разу вплотную не задался вопросом: разве допустима та жизнь, которою я живу? Я, врач и автор многотомных сочинений и брошюр на научно-медицинские темы, я жил, как последний дворник. Да, да, как дворник, ибо мои отношения к женщине были так же элементарно-зоологичны. И я считал это нормальным, потому что так считали все вокруг меня. Я вырос в этой традиции, и неприметным образом моя жизнь превратилась для меня в то (он понизил голос), что называется ужас или что принято чаще называть: ад… ад семейной жизни… Тихий ад, когда два человеческих существования, нередко с мозгом вполне культурным, борются друг с другом, грудь с грудью, в молчаливом насилии, опустошая тело и душу друг друга, борются на глазах всего общества, которое об этом знает, но остается спокойным зрителем, предоставляя этим обманутым и взаимно спутавшим друг друга людям выпутываться, как им будет угодно.

Он остановился, чтобы справиться с сердцем.

– Никто не спросит меня, как я, мужчина, притом считающий себя не дикарем, а вполне культурным человеком, осмелился предложить женщине такую судьбу. Никто не спросит ни в суде, ни, вообще, так, потому что у нас вошло в незыблемый обычай, что мы предлагаем любимой женщине нашу спальню. Только нашу спальню. Я понимаю, что можно физиологически любить. Но, понимаете, яркая физиологическая любовь это же не есть спальня. И менее всего – спальня!

Он вскочил и с дрожащими, поднятыми руками забегал по комнате.

– Это же позор, что мы предлагаем женщине спальню, спокойную, усовершенствованную, комфортабельную, гигиеническую спальню. Это самое возмутительное, что только есть в нашем общении с женщиной. Чистой и невинной девушке, смотрящей на мир и на нас влюбленными глазами, мы предлагаем спальню. Мы предлагаем с нехорошим блеском в глазах, пользуясь ее невинностью и непониманием жизни. Мы подло подмигиваем ей и намекаем, что тут какая-то тайна, все содержание которой женщина узнает только после брака. И потом, когда женщина попадает в этот мешок, мы начинаем нести наше заслуженное возмездие, потому что девушка, постепенно очнувшись от так называемых супружеских объятий, непременно должна сознавать, что она обманута и поругана. Поругана скотски и подло, предательски-подло. С удивлением и раздражением она требует от нас обещанного ей таинственного, великого и святого. Вы понимаете? (Он смеялся.) Она требует от меня и вас, элементарных и пошлых самцов, таинственного и святого! И – что всего подлее, – мы, раздражаясь в ответ, почему-то серьезно воображаем, что, действительно, ей что-то дали, кроме гадкой физиологии. Мы спешим прикрыть собственную пошлость ореолом слова «жена». Мы спешим поставить ее в ее собственных и в посторонних глазах на какой-то, довольно, впрочем, сомнительный, пьедестал. Мы говорим: «Ты в моей жизни не какая-нибудь случайная женщина, внешним образом на день или на два вошедшая в мою интимную жизнь, а моя единственная, вечная, законная подруга, с которою я, сливаясь духовно, неминуемо должен пройти вместе до гробовой доски». Ясно, что мы лжем, но мы лжем несознательно и наивно. Мы лжем, обманывая самих себя, потому что нам нельзя не лгать. Мы осуждены создавать эту фальшивую идеологию брака, потому что мы не можем осмелиться кинуть нашей жене в лицо единственную, голую, неприкрытую правду, что наш брак преследует цели не идеологии, а только гигиены.

Он смеялся, и лицо его заливалось бешеными слезами.

– Вы думаете, я не был, с общей точки зрения, честен к моей жене? Всю мою долгую женатую жизнь я избегал, как огня, случайных связей, оберегая заведенный и гигиенический порядок известных отправлений. Идеологию любви я умел мудро и похабно заменить гигиеной брака… Слушайте!..

Он подошел вплотную к сидевшему у стола следователю.

– А теперь я вижу, что Варвара Михайловна, сама по себе чудный человек, с характером, умом и прекрасными порывами, была в моей жизни как раз тою самою внешней и случайной для меня женщиной, которой я хотел в своей жизни избежать. Я бы хотел, чтобы вы поняли меня. По самому складу моего пошлого и неглубокого отношения к женщине, я всегда знал, я осужден был знать только случайных представительниц этого пола. Я мог себе солгать, солгать себе и ей, что она, одна из случайных, на самом деле будто бы не случайна в моей жизни. Я могу выдать этот фальшивый вексель за чьей-то чужой подписью. И вот вексель, наконец, после долгих мытарств, предъявлен к протесту. Я оказался не в состоянии уплатить по нему. Я банкрот. По этому векселю заплатил кто-то там другой… ужасною ценою.

Он закрыл лицо руками и, опустившись на диван, конвульсивно бился…

…Он видел перед собою только одни глаза следователя и от них точно идущие прямо в его душу сочувственные светлые лучи. Они оба молча курили. Теперь с перерывами говорил следователь:

– Как мужчина, я понимаю вас… И, кроме того, я согласен, что понятие «преступление», с известной точки зрения, не должно быть рассматриваемо, как известный акт, влекущий за собой возмездие. Преступление, как и все, есть, прежде всего, голос той же жизни…

– Крик! – поправил его Петровский. – Оно означает крик: тут обрыв, тут срыв в бездну, тут небытие, моральная смерть, по этой дороге нельзя ходить…

Глаза следователя оставались светло-спокойными, сочувственно-жестокими, и неподвижно круглилась его низко стриженная, лобастая голова.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю