Текст книги "Русские мужики рассказывают"
Автор книги: Марк Поповский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Их арестовали солнечным теплым утром 26 апреля 1936 года. Схватили девять человек: председателя Совета коммуны Бариса Мазурина, Дмитрия Пащенко, двух стариков-крестьян Егора Епифанова и Ивана Гуляева и пятерых учителей: братьев Густава и Гюнтера Тюрков, Клементия Красковского, Ольгу Толкач и Анну Барышеву. Десятым несколько позже был арестован Дмитрий Егорович Моргачев. Он должен был по замыслу работников НКВД исполнять роль свидетеля, но отказался давать показания и оказался обвиняемым. Одиннадцатым был Яков Драгуновский.
За ним пришли 8 августа 1936 года. Вот как описывает арест своего отца Иван Яковлевич Драгуновский:
"Седьмого августа 1936 года, в субботу, отец, возвращаясь... со своего ручного огорода, идя полем по густой траве, упал своей правой больной ногой в ямку или нору какого-то зверька и сильно разбередил язвы, с которых ручьем хлынула кровь. Помочь было некому, так как он шел один, и отец кое-как, передвигая ногу руками, пришел к вечеру домой. Дома мы... обмыли и забинтовали ногу, завернули отца в мокрые простыни, как он делал ежедневно для облегчения болей и лечения больной ноги. На другой день было воскресенье, и ввиду дня отдыха мы все: я, Клава, Фрося (жена), Люба и маленький Алик весь день были дома. Отец, привыкший к боли, не стонал, а молча смотрел вверх своими задумчивыми грустными глазами. Под вечер к нашему дому подошла лошадь, запряженная в телегу, с которой слезли двое молодых вооруженных людей и вошли к нам в дом. Подойдя к лежавшему в кровати отцу, они сказали ему, чтобы он вставал, так как они приехали арестовать и увезти его. Отец продолжал лежать и смотреть на молодых людей удивленными глазами. Тогда они сдернули с него одеяло, развернули мокрые простыни, и перед их взорами открылось голое, худое, изнуренное тело с ужасной окровавлен-ной ногой... Исполнители закона обратились к нам четверым и просили нас помочь им, сделать якобы доброе дело, одеть нашего голого отца, чтобы меньше его мучать. Мы все четверо отказались. Тогда они, превозмогая неловкость, стали искать белье и верхнюю одежду, стали, как мертвеца, одевать его.
Кое-как одев отца, они взяли его за руки и за ноги и понесли из дому. В это время на улице возле телеги собралась большая толпа коммунаров, по привычке предвидевшая что-то нехорошее. Молодые исполнители закона положили отца в телегу и, севши сами в нее, быстро помчались из деревни, убегая от взоров людей..."
Он бы вполне мог остаться на воле, этот немолодой смоленский крестьянин-инвалид. Среди активистов коммуны он не числился. После ареста и сидения в Смоленской тюрьме за отказ служить в Красной армии, после неудачи с организацией колхоза в Ставрополье, Драгуновский осел с детьми и внуком в коммуне "Жизнь и Труд". Он много читал, размышлял о философии толстовства, но к практическим делам в коммуне никакого отношения не имел. Однако в роковые для его единомышленников дни Яков Дементьевич не пожелал остаться безгласным свидетелем беззакония. В мае, когда десять его единомышленников уже сидели в камерах Первого дома, Яков Драгуновский написал нечто вроде защитительной речи. В речи этой попытался он примирить "коммунизм пролетарского государства" с коммунизмом толстовцев. Человек чрезвычайно начитанный, знающий труды Шопенгауэра, Беркли, Канта, он владел терминологией индуизма, читал Ганди и Ремарка, М.Горького и Льва Толстого. И вот всю эту тяжелую интеллектуальную артиллерию крестянин-мыслитель обратил на то, чтобы примирить "враждующие силы" и тем самым спасти своих товарищей. В своем письме к властям Драгуновский утверждает, что у пролетарского государства и толстовцев – единые цели, и только взаимное непонимание мешает им, взявшись за руки, итти к вершинам общественного совершенства. Стоит только понять друг друга, и сами собой отпадут беззакония государственных чиновников и недостойные поступки отдельных толстовцев. Этот-то, по существу сократовский меморандум, переписанный в нескольких экземплярах, был oтправлен в управление НКВД Новосибирска и Сталинска.
"Я хотел бы уяснить, – писал Яков Драгуновский. – 1. обладает ли коммунистическое общество абсолютной истиной, безусловной и необходимой для единения и жизни людей, и является ли справедливым, что это общество насилием подгребает под эту истину инако-мыслящих людей; 2. являются ли так называемые "толстовцы" преступниками перед этой общей истиной, перед общей жизнью, за что следует их арестовывать, держать в тюрьме, готовить им суровое наказание".
В этом вопросе Якова Дементьевича не скрывалось ни яда, ни насмешки. Как и другие толстовцы, Драгуновский годами размышлял о том, насколько правомерен и правомочен коммунистический строй, и нет ли в марксово-ленинской мудрости чего-нибудь такого, чего они, толстовцы, не оценили, не поняли. Они готовы были обсудить любые аргументы власти, но с горьким изумлением снова и снова убеждались, что у новых хозяев страны, как и у старых, кроме насилия, нет иных агрументов. Драгуновский был среди своих единомышленников человеком наиболее склонным принять и обсудить любую встречную идею. Но ему даже в суде отказали в праве на диалог, на защиту своих взглядов. В своем втором письме, посланном вскоре после первого, Яков Дементьевич приходит к выводу, что взгляды коммунистов не есть истина в последней инстанции, а следовательно, у них нет и права держать инакомыслящих в тюрьмах. "А поэтому, – написал он, – прошу освободить друзей толстовцев до суда и после суда, то есть и вовсе не судить их, ибо не за что. Своей просьбой я буду взывать к Вам, пока Вы разумом не осознаете свою ошибку и не отпустите заключенных".
Читаешь письмо Драгуновского и не знаешь, чему больше изумляться: мудрости или наивности автора. Перед нами документ, написанный европейски мыслящим человеком, для которого Закон и Право – понятия отнюдь не относительные. Яков Дементьевич чтит Закон, но требует, чтобы судьи доказали правоту своих обвинений. А ведь в доказательстве и состоит процедура любого европейского судебного разбирательства. Крестьянин Драгуновский готов принять догматы молодого государства, но при этом просит не отвергать древних, как мир, основ нравственности. Как и многие его единомышленники, Яков Дементьевич убежден в том, что словом можно пробудить в человеческой душе добро, раскаяние, стыд. Виноват ли он, что родился в эпоху, когда все эти добродетели объявлены предрассудками и вышвырнуты вон? За свои письма Драгуновский был арестован, осужден как враг советского режима и сослан в лагерь. Живым из рук пролетарского государства он не вышел. (Драгуновский Я. Д., осужден-ный по статье 58-1, отбывал наказание в Мариинских лагерях. Расстрелян в лагере по одним сведениям в декабре 1937 года, а по другим – в начале 1938-го. Подробнее о нем в главах "Золотой век" и "В поисках земли обетованной".)
Через десятки лет из той далекой весны 1936 года доносится до нас и другой голос. Он принадлежит юноше-немцу Густаву Тюрку. Горожанин, сын преподавателей (отец и мать его окончили Московский университет и учили детей в толстовской школе), Густав Тюрк и сам был прирожденным учителем. Прощание с коммуной было для него прежде всего расставанием со своим четвертым классом.
"Взрослые коммунары и старшие ученики со слезами на глазах простились со мной в поселке, – писал он впоследствии. – Но моя четвертая группа тесной толпой, в своих сереньких зипунишках, неотступно провожала меня по дороге... Скрылись дома поселка, телега покатилась по ухабистой дороге. Конвойные полагали, что дети скоро отстанут, но они шли и бежали с упорством и сосредоточенностью взрослых, потерявших что-то самое дорогое. Мои провожатые требовали, чтобы я отогнал детей... Я отказался гнать их от себя, это было выше моих сил".
Густав Тюрк рассказывает, как ехавшая впереди его телеги пролетка повернула назад, и офицер НКВД, напирая на детей крупом лошади, ругаясь и размахивая кнутом, прогнал их в деревню. "И вот, все дальше и дальше толпа моих детей, – вспоминает юный учитель, – уже не видно отдельных лиц, все слилось в одно серое пятно, скрывшееся потом за поворотом дороги. И это прощание, как талисман, унес я с собой в долгие годы новой скитальческой жизни" (Густав Тюрк. "Воспоминания". Рукопись, 60-е годы.)
Третий дошедший до нас отклик на арест толстовцев принадлежит Борису Мазурину. С обычным своим достоинством биограф и первый руководитель коммуны "Жизнь и Труд" записал:
"День 26 апреля 1936 года был поворотным в моей жизни. В этот день меня увели насильно из свободной коммуны в неволю, в другой мир, за заборы... Вернулся я более чем через десять лет, когда коммуны уже не было и когда пришлось знакомиться вновь со своими детьми.
У меня возникло сомнение – рассказывать ли о том, что было дальше, после 26 апреля... Но я все же решил, что стоит. Потому что с этого дня коммуна наша стала расширяться. Все больше и больше ее членов стали оказываться в разных далеких и глухих местах Сибири и Северной России. И так, расширяясь вширь, коммуна стала слабеть и уменьшаться в своем гнезде, пока не перестала быть коммуной к январю 1939 года".
Впрочем, до того времени еще много воды утекло в северных реках. Весной 1936 года коммуна "Жизнь и Труд" отметила пятую годовщину сибирской жизни. Событие это настроило толстовцев на торжественный лад. Откликнулись на него и ожидающие суда заключенные. Густав Тюрк, сидя в камере, написал и сумел передать на волю большое юбилейное стихотворение. Заканчивалось оно мажорно:
Друзья, вперед и вдаль
Свой понесем мы свет.
Нам не к лицу печаль,
Дадим себе обет
Теперь же иль потом
Готовым быть на то,
Чтоб понести ответ
За пять истекших лет!..
Нести ответ коммунарам пришлось через семь месяцев после ареста. По иронии судьбы суд начался 20 ноября, в день смерти Льва Толстого. Судила выездная сессия спецколлегии Западносибирского краевого суда (из Новосибирска). Председательствовал Тармышев, при членах суда Рощикове и Прокопьеве и секретаре Григорьевой. Прокурором был Гольдберг. Процесс шел при закрытых дверях и продолжался пять дней. Может быть самым странным в этом процессе было поведение подсудимых. Эти люди не проявляли ни страха, ни раскаяния. Приведенные из разных камер в судебное помещение, они так шумно выражали радость по поводу встречи друг с другом, что их смех и веселье шокировали серьезную даму – секретаря суда. "Как вы себя ведете? возмутилась она. – Как будто у себя дома..." – "А разве мы не дома?" – со смехом отвечали коммунары и беззлобностью своей смягчили даже зачерствевшее сердце судебной чиновницы.
Впрочем, и в камерах, и на допросах толстовцы вели себя столь же свободно и независимо. Виновным никто из них себя не признал, но это не мешало им сохранять со следователями вполне человеческие отношения. Перестукиваясь через стены камер, они все вопросы решали сообща, подбадривали друг друга и других заключенных. Особенно необычным для тюремщиков было поведение Драгуновского. На допросы его водили из тюрьмы в другое помещение. И всякий раз, возвращаясь к воротам тюрьмы, он заявлял конвойным: "Мне туда не надо" и ложился на землю. "Намордников" – ставней, закрывающих окна, в старенькой кузнецкой тюрьме в то время еще не было, и заключенные с веселыми шутками и смехом встречали этот кортеж: два вертухая несли улыбающегося Якова Драгуневского, а тот, с развевающейся бородой, горжественно восседал на их руках и еще помахивал друзьям ладонью. "Все это получалось как-то добродушно, он /Драгуновский/ и сам не напрягался и не ожесточался и такое же настроение создавалось у окружающих", – пишет Мазурин. Когда следствие закончилось, толстовцы отказались знакомиться с обвинительным заключением. Моргачев писал впоследствии: "Я отказался по той причине, что не хотел возбуждать в себе дурных чувств против тех, кто на меня показал дурно, ложь" (Д.Е.Моргачев. "Моя жизнь". Машинописный экземпляр. 1973 г.)
Такое же независимое и в то же время беззлобное поведение сохранило большинство из них в зале суда. После того, как свидетельница Комарова, продавщица из соседнего села, бойко рассказала про то, как Мазурин и Моргачев занимались контрреволюционной агитацией, Борис Мазурин попросил резрешения задать ей вопрос. "Как моя фамилия?" – спросил он. Комарова замялась, покраснела и вдруг выпалила: "А как?" – "Тюрк моя фамилия", ответил Мазурин под смех товарищей и улыбки членов суда.
Однако не всем удавалось так же легко переносить судебную комедию. Анна Григорьевна Барышева, женщина средних лет, учительница толстовской школы, уже посидевшая в Соловках, не скрывала своего отвращения и презрения к происходящему. Она не вставала при входе судей и со всей присущей ей прямотой говорила суду то, что думала о положении рабочих и крестьян в Советском Союзе. А когда прокурор Гольдберг, маленький кругленький человечек, обвинив толстовцев в срыве мясозаготовок, с пафосом воскликнул: "А если я мяса хочу?", – Барышева с места крикнула ему: "Заведите себе свинью и ешьте ее". Этот выпад вызвал в зале взрыв хохота: очень уж был прокурор похож на одного из трех поросят, героев недавно появившегося на экранах фильма Диснея (А.Г.Барышева была расстреляна в Мариинских лагерях в январе 1938 года. Когда Д.Е.Моргачев спросил в 1939 году о ее судьбе своего следователя, тот ответил: "Барышева отправлена в туманные дали".)
В чем обвиняли коммунаров? В том, чего они и сами не отрицали: да, у них есть толстов-ская школа, но существование ее разрешено ВЦИК'ом; верно они не выполняют приказов об участии в лесозаготовках, но как переселенцы они на три года освобождены от этой повинности; конечно же, им присущи толстовские убеждения и они выражают их как устно, так и письменно, но это вовсе не тайна, на основе этого принципа и была создана их коммуна, принцип этот четко изложен в уставе их сообщества. Но всем этим общеизвестным фактам суд 1936 года придавал совсем другое значение. Судьи искали и находили во всем контрреволюционный замысел, антисоветскую направленность.
Впрочем, они были милостивы, эти новосибирские судьи. Егора Епифанова, Гюнтера Тюрка, Дмитрия Пащенко и Ольгу Толкач они оправдали полностью. Остальных осудили по статье 58 Уголовного кодекса – контрреволюционные действия, приговорив старика Гуляева и Дмитрия Моргачева к трем годам лагерей, Бориса Мазурина, Густава Тюрка, Якова Драгуновского к пяти, а Анну Барышникову к десяти годам лагерей.
У этого судебного разбирательства было, однако, продолжение. Через год после суда прокурор республики Рогинский опротестовал решение Новосибирского суда как "слишком мягкое". Из Москвы последовало распоряжение вынести толстовцам более строгое наказание. Четырех коммунаров, первоначально оправданных, снова арестовали. Два года, сидя в переполненных камерах, где от духоты и тесноты заключенные теряли сознание, эти четверо ожидали суда. И даже не суда, а полного сбора других осужденных по тому же делу. Анна Барышева и Яков Драгуновский были уже к этому времени расстреляны. Бориса Мазурина, Моргачева, Гуляева, Густава Тюрка разыскивали весь 1938 и весь 1939 годы. Они в это время, разбросанные по разным лагерям, валили лес, прокладывали дороги в непроходимых болотах. Их лагерная жизнь могла бы стать темой целой книги. Вот лишь один эпизод, описанный Дмитрием Егоровичем Моргачевым:
"В этом лагере (имеется в виду лесозаготовительный лагерь, 41-й квартал в районе реки Томь – М.П.) был ужасный деспотизм. Зимой в мороз на работу выгоняли до света, в темноте, и держали во дворе, у шахты, не менее двух часов, пока начальство ходило по баракам и углам, разыскивая и выгоняя на работу тех, кто заболел или не хотел выходить. Наконец тронулись, больные отстают, их бьют, гонят. В лес заходим на огромный участок, обведенный конвоем свежей линией; шаг за лыжню – считается побег... Бывает снег до двух метров, итти по нему нельзя, тогда становишся на четвереньки и ползком... по лесу... Кто работает, а кто мерзнет у костров (доходит). Уже к сумеркам рабочий день кончается. Итти домой в барак километров пять-семь, снег сыпучий по дороге, конвой требует порядка в рядах, больные падают, не могут итти, их опять гонят, бьют. Мы с Борисом (Мазуриным – М.П.) просим разрешения нести больного на плечах... Приносим больного в лагерь, сдаем в стационар, утром зайдем узнать о его здоровье, а он уже умер. В лагерь приходят все замерзшие, мокрые и спешат по баракам, а тут крик: на поверку! И все опять выходят на мороз, стоят в рядах иногда по полтора-два часа, пока конвой пересчитает всех... Наконец, кричат: разойдись! На ужин! А ужин – миска жидкой баланды и 600 граммов хлеба при выполнении нормы, а кто не выполнил – 300 грамм".
"Летом, – продолжает Моргачев, – нас, человек 400 "контриков" (контрреволюционеров – М.П.) перегнали из барака в овощехранилище, под землей. Сырость, мрак, плесень, дым от железных печек, а сверху сыплется песок, ни одной ложки не съешь без песка. Здесь люди быстро доходили и умирали. Иногда за одну ночь в лагере умирало до 19 человек..." (Д.Е.Моргачев. "Моя жизнь". Рукопись.)
Второй суд над толстовцами-коммунарами состоялся весной 1940 года. К этому времени уже не осталось в живых ни секретаря Сталинского горкома партии Хитарова, ни председателя горсовета Лебедева, того, что возбудил судебное преследование толстовцев. Был расстрелян и прокурор республики Рогинский, который потребовал ужесточить для толстовцев первый, "слишком мягкий", приговор. А мужики из коммуны остались теми же: после судебного заседания, разведенные по камерам, получив от десяти до пятнадцати лет лагерей, они начали перестукиваться друг с другом через стену. "Тук-тук, ликовал Егор Епифанов, – Как хорошо!" – "У меня как праздник!" "радировал" Борис Мазурин. Да, это был праздник, ведь они ожидали расстрела...
...Коммуна умирала. Еще после первого суда над "головкой" районные власти постановили считать "Жизнь и Труд" обычным колхозом. Коммунары стали в глазах начальства колхозниками и как таковые начали получать из районного центра извещения об обязательной поставке с приусадебного участка яиц, молока, шерсти, шкур. Приусадебные участки эти числились в бумагах чиновников, но у коммунаров по-прежнему не было ни собственных кур, ни овец, ни коров, ни огородов. Не было соответственно ни яиц, ни молока, ни шкур, ни шерсти. Отказ от выполнения поставок продуктов государству влек к новым репрессиям, штрафам, арестам. Кое-кто угроз и страха ареста не выдержал: среди толстовцев появились предатели. Немного, но нашлось. Тайно и явно доносили властям на единомышленников Иван Рябой, Онуфрий Жевноватый, Иван Андреев. Простые крестьяне, с верой в счастливую жизнь среди единомышленников ехали они в Сибирь, а сил и мужества отстоять себя не хватило, стали иудами.
Впрочем, и безо всяких доносов и даже без ордера на арест вскоре начали хватать коммунаров. В 1937 году взяли и сослали в лагеря 40 человек, в 1938-м – еще 16. Павла Малород и Николая Красинского, прежде уже сидевших в тюрьме, арестовали, когда по поручению коммуны они навещали в лагере Драгуновского и учительницу Барышеву. Обоих расстреляли за "помощь врагам народа". А помощь в том только и состояла, что посланцы коммуны пытались принести своим заключенным товарищам приветы от родных и несколько буханок хлеба. Вскоре арестовали трех последних членов Совета коммуны Петра Литвинова, Льва Алексеева, Алексея Шипилова. Эти трое отбыли по десять лет в лагерях и по восемь лет ссылки в Красноярском крае. Крестьянина Фаддея Заболоцкого, очевидно ради разнообразия, направили на принудительное психиатрическое лечение в тюремную больницу...
В 1937 году началась настоящая охота за крестьянами-толстовцами. Последние оставшиеся на свободе мужики уже не рисковали ночевать дома, а скрывались по стогам, омшаникам, на чердаках. Но облавы продолжались, крестьян разыскивали, избивали, волокли на расправу в подвалы Сталинского Первого дома. Вот некоторые эпизоды этих лихих лет, записанные коммунаром Иваном Яковлевичем Драгуновским, сыном Дементия Драгуновского.
"Под вечер я ушел из поселка коммуны по глубокому снегу на пасеку, которая находилась в трех километрах от поселка в красивом лесу. Туда же ушли Лев Алексеев и Анатолий Иванович Фомин. Лева и Анатолий сразу же залезли на чердак большого, под соломенной крышей омшаника, а я расположился в комнате на полу, где жил наш пчеловод Благовещенский со своей женой Дусей. Спали мы плохо, тревожно. В полночь раздался стук в дверь, и через минуту отворилась не закрюченная дверь и в комнату вошли четверо мужчин с зажженным фонарем. Трое из них были с пистолетами в руках, четвертый был без оружия – член коммуны Онуфрий Жевноватый. Осветили мне лицо, спросили у Онуфрия мою фамилию и сказали: "Нет, этого пока не надо"... Стали производить обыск по всему дому; перевернули все вверх дном; расшвыряли по дому все вещи и книги, но кроме художественной литературы ничего не нашли. Трое из них пошли обыскивать омшаник, но через полчаса вернулись, никого и ничего не нашедши там на этот раз. На чердак они почему-то не заглянули. Моего друга Мишу Благовещенского, милого, доброго, тщедушного человека увели в темноту холодной зимней ночи, не дав мне попрощаться с ним, и с тех пор я никогда его больше не видел...
Когда рассвело, пришли с чердака Анатолий и Лева, посиневшие и дрожащие от зимнего холода и от ужаса, производимого умными, но заблудшими людьми. Они остались в доме обогреться и успокоиться, а я отправился в поселок коммуны, но на пути решил зайти в Долину Радости, где жил один в своей маленькой избушке Федя Катруха, ручник-свободник, брат моей жены Фроси. (Братья Михаил и Федор Катрухи детьми приехали с матерью в коммуну с Украины. Они не считали возможным использовать ("эксплуатировать") в сельском хозяйстве лошадей и поэтому работали в поле только собственными силами. Михаила чины НКВД схватили 26 октября 1937 г., когда он пришел из леса к сестре в поселок коммуны. Федор при аресте отказался итти. Его запихали в матрац, привязали к хвосту лошади и так, избивая по дороге, волокли до поселка, где, опять-таки в мешке, положили в сани. Он погиб в лагере.) Спускаясь в глубокий лог, я увидел возле избушки на снегу разбросанную бедную утварь и кучи золы. Я вошел в избушку. Федя лежал на кровати под одеялом с серьезным и грустным лицом. На полу были разбросаны вещи, листы изорванных книг и также куча золы посреди пола... Я заметил у него на лице и шее следы сильных побоев. Я просидел у Феди с полчаса или более, но за это время мы не проронили ни слова, слова были не нужны... Книги его были все уничтожены; часть сожгли прямо в избушке на земляном полу, часть на улице. Вещи и посуда были поломаны и перебиты, а кое-что похищено".
Иван Драгуновский пришел домой в поселок и нашел следы погрома также в своем собственном доме. Он пишет:
"Фрося (жена Ивана Драгуновского – М.П.) и моя сестра Люба сидели бледные и молча-щие. Двухлетний сын Алик сидел на коленях у своей мамы и прижался к ней с испуганным личиком. Они рассказали мне следующее. В два часа ночи к ним постучали в дверь. Фрося вышла в сени и спросила, кто там. С улицы кричат: "Отворяй без разговора, мы из НКВД!" Фрося ответила им: "Позовите с собой кого-либо из моих соседей, тогда я вам открою, а то ведь я вас не знаю". Тогда назвавшие себя НКВД взяли из кучи лежавших на дворе дров сырое березовое бревно и стали им разбивать дверь. Когда эта дверь была разбита, они вошли в сени и начали таранить вторую дверь в комнату. Фрося поняла, что они и вторую дверь также разнесут в щепки и тогда она с маленьким ребенком замерзнет. Она отворила им дверь.
Вошли несколько вооруженных пьяных людей, назвавших себя НКВД. Они сразу стали кричать, выражаться нецензурными словами, полезли в подполье и стали обыскивать квартиру. "Где Михаил Катруха?" – был их первый вопрос. Фрося им ответила: "Я только про себя знаю, а про других людей я ничего не знаю", и больше ничего не стала им отвечать. Долго кричали и матерились эти хмельные люди, угрожая Фросе и Любе оружием и все добивались: "Где Михаил Катруха?.." Про меня они почему-то пока не спрашивали. В эту ночь многих коммунаров увели в город, в тюрьму, и почти никто из них уже не вернулся ни домой, ни к этой жизни..."
Иван Драгуновский продолжал скрываться всю осень и зиму 1937 года. Вместе с ним прятался Михаил Катруха и другие мужчины-коммунары. Одну из ночей молодой толстовец провел у соседей, прямо за стеной своего дома. Молодых членов этой соседской семьи уже арестовали, и дом поэтому считался более или менее безопасным. Среди ночи Иван услышал за стеной отчаянный визг своего ребенка. В нижнем белье, босой, он выскочил на улицу. Ночь была морозная, лунная. Прижавшись лицом к окну своей избы, он увидел, как энкаведешник тычет револьвер в лицо его жены Фроси. Иван хотел вбежать в избу, но что-то его удержало.
"Что это было? Трусость или немой ужас сковал мне рот?! Не знаю, пишет Драгуновский. – Я решил ждать конца этого кошмара, хотя ноги у меня уже примерзли к снегу и ничего не чувствовали". Энкаведешник еще несколько раз грозил Фросе вогнать ей пулю в лоб, если она не скажет, где ее муж, но, не добившись ответа, сел отдыхать. Все молчали, только жалобно стонал ребенок, которому стражи государственной безопасности вывихнули руку. Покуривши, стражи заявили Фросе, что если она не скажет, где ее муж, то ее арестуют вместо Ивана Драгуновского. Женщина снова ничего не ответила. Иван решил, что, если арестуют жену, он войдет в избу. Но неожиданно произошло событие, которое изменило всю ситуацию. В четыре часа ночи дверь отворилась и порог перешагнул Михаил Катруха, родной брат Фроси. Его давно уже искали, и он прятался по ночам, возвращаясь в поселок после рассвета, когда чины НКВД уже заканчивали очередную облаву. Но на этот раз он поторопился домой и сразу попал в руки озверевших солдат. Иван Драгуновский видел и слышал, как они бросились на него с криком: "Как фамилия?" – "Зачем вам моя фамилия? – ответил Катруха. – Я человек, скажите, что вам от меня нужно?"
Драгуновский продолжает:
"Они вывели Мишу в сени, завели в пустую холодную кладовку, свалили его на пол, сели ему на руки и на ноги и один из них стал его бить по голове и по лицу деревянной сапожной колодкой, спрашивая: "Как фамилия?" Миша молчал... Начинало рассветать. Вот из моей квартиры вывели Мишу Катруху и подвели к подводам, уже нагруженным, как дровами, старыми и малыми коммунарами. Я все ждал: не поведут ли или не понесут ли из нашего дома Фросю. Нет. Видимо, оставили... Вот несколько саней, нагруженных в свалку людьми, поехали из поселка. Большая толпа женщин и детей провожала их...
Коммуна опустела, лишившись почти всех мужчин, и ночные налеты и облавы НКВД стали постепенно стихать, да и арестовывать стало уже некого. Мы закрыли свою квартиру и не стали в ней жить. Маленький Алик стал по ночам вскрикивать и прижиматься к маме. Руку ему вправили, и она зажила. Днем, увидя милиционера на улице, он в страхе прижимался к Фросе".
Этот страх, очевидно, испытывали и родители ребенка. Во всяком случае, Иван Драгунов-ский решил отправить жену и ребенка к родным на Украину. Фрося и Алик уехали, но не прошло и десяти дней, как Ивана, скрывавшегося в лесной избушке, схватили. Это произошло все в той же Долине Радости, где Иван завел себе огород и даже успел его засеять подсолнухом и пшеницей. Убирать урожай ему не пришлось. Не досталось ничего и его семье. Когда Фрося вернулась в сибирский поселок и собрала урожай, засеянный мужем, перевезла домой и намолотила, у нее отняли все до последнего зерна. Она с ребенком голодала, а в Первом доме сменявшие друг друга следователи НКВД вымогали у ее мужа признание в том, что он контрреволюционер, писал сочинения против советской власти и рассылал по всей стране, не платил налоги и призывал других крестьян не платить и не давать лошадей Красной армии.
С изумлением и ужасом описывает крестьянин Иван Драгуновский многомесячное пребывание свое в тюрьме. В небольшой камере набито было по 150-200 человек, это были в основном крестьяне. "На бетонном полу стояли лужи человеческого пота, – пишет Драгунов-ский. – Все сидели, стояли, лежали голые и как рыбы с разинутыми ртами... притока свежего воздуха не было и многие, особенно со слабым здоровьем, впадали в тяжелые обмороки. Мы стучали в дверь и кричали, что люди задыхаются и умирают. Наконец стражники открывали двери, полуживых людей вытаскивали в коридор, обливали холодной водой и, едва приведя в чувство, их снова впихивали в кучу человеческих мокрых, кишащих живых тел..." Кстати сказать, в одной из таких камер повстречал Иван Драгуновский среди заключенных того прокурора, что, бывши на воле, санкционировал арест толстовцев. На вопрос, зачем он это сделал, прокурор только и мог ответить своей жертве, что его заставляли: "Я нисколько не обиделся на него, – пишет Драгуновский. – Мне было жаль его". (Иван Драгуновский. "Из воспоминаний". Алтай, село Абашево. 1940 год.)
Коммуна умирала. 1 января 1939 года состоялось последнее общее собрание толстовцев-коммунаров. Мужчин к этому времени почти не осталось. Прочитав новый устав сельскохо-зяйственной артели (колхоза), распределили скот, дома. Люди расходились подавленные. "Коммуны больше нет, – сказал в тот день молодой коммунар Сергей Юдин. – Теперь каждый может поступать, как хочет, по своей вере и по своей совести..." Через два года погиб и этот юноша-толстовец. Совесть не позволила ему взять в руки оружие в 1941-м...
О "посмертной" истории коммуны "Жизнь и Труд", когда влились в поселок на берегу Томи и другие люди, с другими принципами, когда не стало ни честного труда, ни просто жизни, рассказала бывшая коммунарка, а позднее колхозница Н. Рассказ ее записан был дословно одним из историков коммуны:
"Пошли в колхозе мы, бабы, вязать рожь. Ну, я вяжу, как всегда раньше вязала – снопы большие, тугие, чистые, а на другой день смотрю: моя фамилия на черной доске, а другие бабы на красной. Потом я стала присматриваться, как работают те, кто на красной доске, и сама так стала, кое-как, лишь бы побыстрее и побольше, да и приврешь еще бригадиру, когда прийдет считать снопы – выработку. Гляжу, и моя фамилия появилась на красной доске!
...И стали мы все, бабы, ворами, вся жизнь стала на воровстве. Мужиков нет, детей кормить, растить надо, общей столовой, как прежде в коммуне было, нет, а на трудодень дадут по двести граммов озадков, вот и живи! Ну, и тащишь все. Идешь с работы, тащишь картошку, свеклу, капусту, где что работаешь, да еще и ночью к кучам на огород сходишь. А корову тоже прокормить надо, она главная кормилица семьи. Целый день с темна до темна на колхозной работе, а в "свободное" время и вари, и стирай, и корове коси. Ну, и будишь ночью своего мальчика и идешь по глубокому снегу на ток с саночками – озираешься как вор, – мякины или соломы привезешь... Вот так и жили. Вот поэтому-то я и не хотела, чтобы дети в колхозе оставались, приучались к воровству, а я-то уж ладно – куда денешься?.."