Текст книги "Истребитель"
Автор книги: Марк Алданов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)
– ...Я сегодня в первый раз по-настоящему осматривала Воронцовский дворец, – говорила она, наливая себе вторую рюмку. – Да-с, сладко жили эти ваши крепостники. У княгини, видите ли, была гардеробная, ну, я вам скажу! Для библиотеки было чуть не целое здание, хотя никто из них, ясно, книг не читал. Картины графье продало, но остались фамильные портреты, мы сегодня совещались, снять их или нет. Решили оставить: под ними выцвели шпалеры. Мебель пришлось привезти из Москвы, теперь будем все расставлять и приводить в порядок. Работы пропасть, а так как в Ялту ездить далеко, то мне отвели комнату в каком-то флигеле. Вот приходите ко мне по вечерам, когда будете возвращаться из Ливадии.
– Не буду возращаться, Марья Игнатьевна, – сказал он со вздохом и сообщил, что его выселяют. У нее на мгновение вытянулось лицо, но тотчас снова показалась улыбка.
– Ясно! – сказала она. – Частные граждане должны поступаться своими удобствами в интересах государства. Куда же вы поедете?
– Не знаю. Думаю, к Ивашкевичам.
– Ну, вот! Да у них и реквизировали комнату. В Ялте теперь все переполнено. Я не думала, однако, что понадобится и ваша сакля. Постойте, сказала она, еще не зная, хорошо ли придума-ла или нет, – Знаете что: переезжайте ко мне! От Ялты в Ливадию рукой подать.
– К вам? – сказал Иван Васильевич, пораженный и почему-то приятно сконфуженный – Как к вам?
– Так, ко мне. Раскумекайте сами: это вы мне окажете услугу, я по крайней мере буду спокойна за мою квартиру. Вы будете держать ее в полном порядке, – сказала она, без большой уверенности в голосе. Взгляд ее задержался на его косоворотке. – Только одно: моей кровати не трогайте, вы будете спать на диване. Постельное белье и подушку я вам, ясно, дам. Не благодари-те, буза!
– Я очень тронут, но... Я не могу не благодарить...
– Так предположим, что вы меня уже поблагодарили, а я сделала вашему сиятельству реверанс. Как вам не совестно!.. Неужто у вас, правда, будет шашлык? Где вы достали баранину?
– Достал. Но кроме шашлыка ничего не будет, даже фруктов не мог нынче достать, – сказал Иван Васильевич, у которого не хватило денег для покупки сладкого.
– Ясно. Вы не князь Воронцов, чтобы устраивать обеды из четырех блюд... Где же он, шашлык? Ах, да, на крыше, – сказала она и захохотала. Смех у нее был особенно милый. – Хотите, я помогу? Нет? Ну, так карабкайтесь вы на крышу, живо.
Он засуетился, взял тарелку, побежал. На крыше, схватив сковородку, задумался: жить у нее, в ее комнате, спать на ее диване! И тут же вспомнил это. Радость как рукой сняло. Он вздохнул и пошел вниз, держа впереди себя вертел вертикально, как держат свечу. Она тем временем в сакле критически осматривала его диваны, шкапчик, хозяйство. "Почти ничего пригодиться не может... Кошмы выбросить... Плохо живет. Но правда, он очень, очень славный человек, верный друг. Во многих отношениях он лучше всех молодых, да пожалуй и умнее". Она увидела, что он незаметно поддерживает пальцем кусок мяса на вертеле, опять залилась смехом.
– ...Нет, нет, ничего, я так... Просто мне очень весело и уютно с вашим сиятельством. Да, да, недурно жили эти крепостники, – говорила она, снимая с вертела мясные кружки. – Четыре вам, четыре мне, по братски. – Он вспомнил, что до этого, раз кто-то при нем назвал ее Марьей Васильевной и что ему это было приятно: точно она была его сестрой. – У княгини в гардеробной стояло шестнадцать огромных шкапов, каждый чуть не больше вашей сакли!
– Князь Воронцов, – сказал Иван Васильевич, – в 1815 году командовал чем-то во Франции. Наши офицеры жили весело и все понаделали там долгов. Так вот, чтобы не запятнать русского имени, он за них за всех заплатил долги из своих средств.
– Какой дурак!
– Человек он был, кажется, в известном смысле нехороший. Но это не помешало ему создать то чудо искусства, – сказал он, показывая коркой хлеба в сторону окна. – У этих людей был размах. Сами они, быть может, в искусстве смыслили не так много, но боюсь, что только при них, при их строе, и могли создаться все чудеса искусства: дворцы, соборы, даже картины.
– Опять буза! Мы в порядке социалистического строительства создадим не такие чудеса.
– Вам, быть может, удастся создать то, что у каждого человека будет своя комната с проточ-ной водой и балкончик с горшком цветков. И я нисколько не иронизирую: проточная вода и балкончик с цветочками великая вещь. К несчастью, пока у нас нет и этого. Но о произведениях искусства не говорите: для них нужна свобода духа... Она будет? Может быть, но люди живут только один раз! Вот я, маленький человечек, не так счастлив, что я и подобные мне – это глина, из которой делаются кирпичи для чужих дворцов, все равно княжеских или ваших.
– "Ваших"! Сказал! Они не "ваши", а "наши". Эти дворцы теперь принадлежат народу, то есть вам.
– Неужто? Конечно, в известном смысле это и так, но вот, представьте себе, я здесь живу без малого тридцать лет и не чувствую, что этот дворец мой. Не все ли равно мне, живут ли в нем князья или помещаются никому не нужные учреждения? А показывали дворец посетителям и при Воронцовых. Нет, дворец не мой, Марья Игнатьевна, и мне он, конечно, ни к чему. Вот, если бы хоть эта сакля была моя, это было бы уже недурно, да вот, видите, меня из нее погнали. Не в этом дело! – разгорячившись говорил Иван Васильевич. Хвастайте тем, что действительно есть. Войну мы выиграем, это так, честь и слава. Показали, что можно обходиться без банкиров, спекулянтов, биржевиков, тоже честь и слава. Правда, для этого пришлось создать во сто раз больше чекистов, чем прежде было мошенников, но я понимаю, это достижение, оно имеет историческое значение, хвастайте, далее привирайте, это так. А вот об искусстве вам лучше не говорить и о духовной культуре тоже: они невозможны при таком нечеловеческом гнете. Россия глупеет, Марья Игнатьевна! Ах, как поглупела Россия! Мне иногда кажется, что в ней теперь живет какой-то другой народ, а мой старый вымер. Что ж, были на наших местах какие-то древляне или там скифы, и кровь у них была наша, и биологические признаки наши, а на нас ведь они все-таки походили мало. Так и теперь, порою я думаю, народилось новое племя, в некоторых отношениях наверное очень хорошее, но другое и грубое племя, Марья Игнатьевна, ведущее грубую жизнь, грубеющее с каждым днем, все более безнадежно... Разве возможно искусство при нашем зверином быте! У нас ничего духовного нет и быть не может! – сказал Иван Васильевич и подумал, что прежде не сказал бы этого даже ей, хотя знал твердо, что она не донесет. "Видно, у нас надо заболеть раком, чтобы вслух говорить правду..."
– Сказал! – изумленно заметила Марья Игнатьевна, в самом деле очень недовольная. – По вашему, что Воронцовы покровительствовали искусству! Справились бы вы об этом у Пушкина, он как раз хорошо знал этого князя. Или вам жаль Воронцовских латифундий?
– Нет, вы меня не поняли. Зачем мне "латифундии"? Слава Богу что их отобрали. Вы думаете, я им этого не прощаю? Нет, нет, не заблуждайтесь. Я поглупения России им не прощаю и никогда не прощу! Наш народ был одним из самых умных в мире, наша интеллигенция была тонкая, чуткая, гуманная, и такая же была наша литература. А теперь? На обложке самого модного романа одобрительно сообщено об авторе, что он от такого-то года по такой-то служил в ЧеКа. Мыслимо это было в мое время или в какое угодно другое? Роман, конечно, дрянной, читать стыдно. А наша жизнь, наша молодежь? "Буза", "чуба накрутят", "собирай манатки"... Он хотел было добавить: "у вас гражданин, похоже на рачек", но спохватился, увидев, что она побледнела. "За бузу!" – Ради Бога, не сердитесь, я не то хотел сказать, совсем не то.
– То-то и есть, что не то! – сказала Марья Игнатьевна. Ей не хотелось с ним ссориться. – Вы нездоровы, Иван Васильевич и стали плохо собой владеть. Надо быть осторожнее... То есть, я говорила и повторяю, что надо критически относиться и к своим мыслям, и к своим действиям. Вот вы так любите вашу духовную культуру, а посмотрите, как вы живете. Окурки кидаете в чашку, это партия вас заставляет, что ли? Или может быть советский строй запрещает вам убирать вашу саклю, а? Нет, положительно вам надо переехать в Николаев. Меня приглашают туда читать курс, как только кончится война, говорила она, опять примирительно улыбаясь.
5
Все были довольны. По главному вопросу было достигнуто соглашение. Сталин признал полную независимость Польши и согласился на линию Керзона. Было решено в месячный срок устроить в освобожденной Польше демократические выборы на началах всеобщего тайного голосования. Было решено также включить лондонских поляков в национальное правительство. Все говорили Черчилю, что блестящий успех был в значительной мере следствием его короткой речи.
– "Великобритания, – сказал он, почти не поднимая голоса и вкладывая известными ему способами, – глухим звуком, замедлениями, расстановкой и повторением слов, выражением лица, тяжелыми, короткими, резкими жестами, даже легким, нервным покашливанием, – огромную силу в то, что он говорил, Великобритания объявила войну Германии ради того, чтобы Польша осталась свободной. Всякий знает, с каким страшным риском это было для нас связано. На карту было поставлено самое существование нашей страны. Для англичан дело Польши есть дело чести! Мы подняли меч для ее защиты от Гитлера, и не может, не может нас удовлетворить такое решенье, которое не оставило бы Польшу свободным, независимым, суверенным государством".
Его слова произвели сильнейшее впечатление. Президент Рузвельт и члены американской делегации кивали головами с полным одобреньем. Англичане не кивали только потому, что их полное одобренье разумелось само собой. Сталин слушал, полузакрыв глаза. Он ждал перевода, но видел, что Черчиль говорит не так, как обычно. Когда короткая речь была переведена, Сталин одобрительно наклонил голову. И тотчас одобрительно закивали Молотов, Вышинский, Майский, Гусев, Громыко, адмирал Кузнецов, маршал Худяков, и генерал Антонов.
Так в общем шло дело во все время работ конференции. Бывали осложнения, лица станови-лись озабоченными, о многом спорили долго, и вдруг затем оказывалось, что незаметно достигну-то соглашение. Все выражали радость, президент облегченно вздыхал и шутил. Понемногу улучшилось и настроение у Черчиля. Этому способствовала стоявшая в Ялте прекрасная весенняя погода. Англичане, подчинявшиеся настроению старика, были тем более довольны, что старик приехал на конференцию злой.
Он не хотел ехать в Крым и умолял президента не соглашаться на встречу в Ялте. Уверял, что там негде остановиться, что там мороз, вши, тиф. Несмотря на свою культуру и образование, истинно необыкновенные для государственного человека, Черчиль почти ничего о России не знал, кроме газетных известий и секретных донесений. И тем, и другим он верил плохо: газеты, даже английские, не всегда печатают верные сведенья, а секретные агенты, даже умные и добросовест-ные, часто врут что попало, так как ценного материала добывают недостаточно, вынуждены верить сомнительным осведомителям и вдобавок, сознательно или бессознательно, подлажива-ются к настроениям тех, кому докладывают.
На аэродроме гостей встречал Молотов. Сталин должен был приехать в Крым лишь на следующий день. В этом не было ничего обидного: маршал был очень занят. Однако ни ему, Черчилю, ни президенту Рузвельту, хотя и они были очень заняты, не пришло бы в голову приехать на конференцию позже приглашенных гостей. Президент, прилетевший в Саки на несколько минут раньше его и на несколько минут раньше его уехавший с аэродрома, был, по-видимому, в самом лучшем настроении духа. Оба они приятно улыбались, крепко жали руку хозяевам, говорили, что прекрасно понимают, спрашивали о здоровьи маршала.
Он проделал что полагалось. Еще в аэроплане закурил огромную сигару. Ему не очень хотелось курить, но он знал, что сигара – его gag, такой же, как зонтик Чемберлэна (оказавшийся с годами не очень удачным gag-ом), или как котелок и тросточка Чаплина. Его сигара имела громадный успех во всем мире: все огорчились бы, если б увидели Черчиля без сигары. Как ему показалось, здесь успех его был значительно меньше. Он сделал знак победы, – другой его gag, – но этого знака уж по-видимому никто не оценил или даже не понял. Черчиль с усмешкой подумал, что, быть может, в этой стране его прежде показывали на экранах не столь часто и не совсем так, как в Англии, Америке, в Австралии. Стоявшая за кордоном толпа была невелика и состояла больше из подростков. Они с жадным любопытством смотрели на "Священную Корову" президента, на английских и американских истребителей.
Оркестр играл британский гимн. В своем полковничьем мундире, в черной меховой шапке, не задолго до того подаренной ему канадцами и надетой в виду крымской стужи, Черчиль прошел мимо выстроившегося гвардейского полка. Как старый офицер он не мог не заметить, что люди, их снаряжение, выправка необыкновенно хороши, – понимал впрочем, что отбор был тщатель-ный. Поглядывал на них со смешанными чувствами. Ему всегда нравились хорошие солдаты, кто бы они ни были, хотя б и немцы. Эти же были союзники, так много сделавшие для победы. Братство по оружию, верность союзникам, fair play были для Черчиля не пустые слова. Тем не менее, глядя на вросших в землю великанов, он не думал, а в глубине души чувствовал, – что для его страны было бы лучше, если б этих людей было меньше. Звуки God save the King без перехода сменились звуками советского гимна. Ему вдруг стало смешно. Не обидно, что он, семидесятилет-ний старик, первый министр Англии, внук седьмого герцога Марлборо, должен был лететь черт знает куда и что бывший экспроприатор, сын сапожника, ни разу не удосужился отдать ему визит в Англии, не счел нужным встретить его и президента Соединенных Штатов, не обидно, а скорее смешно. Он совершенно не выносил Сталина. Теперь, он знал, в Америке в глубокой тайне готовилось новое орудие разрушения, которое могло означать господство над миром. Черчиль радостно думал о том, как с любезной улыбкой сообщит Сталину об изобретении атомной бомбы. Думал также, что если американское оружие окажется не слишком страшным, то старого мира не спасет ничто. "После демобилизации он будет всемогущ." Но до этого пока было далеко. Его позабавило сочетание гимнов. Большевики молились Богу о благополучии английского короля, – это было как бы символом лжи дипломатических конференций.
Он простился с президентом, крепко пожал ему руку, сказав что-то особенно любезное и забавное. Черчиль уважал Рузвельта и считал его совершенным джентльменом (в международной политике осталось так мало джентльменов). Они были почти друзьями. Тем не менее чарующая улыбка президента в последнее время его раздражала. Он понимал, что эта улыбка тоже gag, быть может полусознательный, но очень полезный президенту, порою оказывавший немалые услуги общему делу. Однако, Черчиль находил, что Рузвельт слишком верит в силу своего обаяния. На Мальте, где он, в знак особого внимания, встречал американскую делегацию по дороге в Ялту, президент сообщил ему, что намерен встретиться на обратном пути с Ибн-эль-Саудом: надо же наконец примирить арабов с евреями! На это он вслух ничего не нашелся ответить. Им вообще беседовать было не так легко. Черчиль находил, что Рузвельт говорит хорошо, но слишком много. Рузвельт думал о нем то же самое. В Ялте, по мнению Черчиля, чарующая улыбка президента была совершенно ни к чему: Сталина не очаруешь.
В последнее время Рузвельт его раздражал тем, что понемногу с каждым днем все более входил в роль третейского судьи между ним и Сталиным. Это было особенно неприятно в связи с огромным могуществом Соединенных Штатов. Черчиль любил американцев, но порою и он, как все англичане, чувствовал глухое раздражение против Америки, вдруг – по какому праву? – занявшей их законное место в мире. Ему было очень тяжело, что на его глазах Big three превраща-лись постепенно в Big two. Все его искусство, весь его личный авторитет не могли этому помешать. Тем не менее президент своим умом, благородством и простотой обычно бывал ему приятен. В последнее время к этому чувству присоединилась и жалость. Рузвельт, очевидно, был тяжело болен. Англичане почти растерялись, увидев его на Мальте: так он изменился за несколько месяцев.
В автомобиле Черчиль, с любопытством туриста и художника, все время осматривался по сторонам. "Красиво... Необыкновенно красиво..." Не предполагал, что в этой огромной, непонят-ной и страшной стране есть и такие земли. Когда показались Воронцовские сады и открылась громада дворца, он от удивления даже вынул изо рта сигару.
Своей тяжелой, стариковской походкой он прошел по гостиным, по зимнему саду, по столовой в средневековом стиле. Со стен на него глядели люди в кафтанах, в париках, лентах, в мундирах с высокими воротниками. Это были, вероятно, полудикари, но они заказывали свои портреты Лауренсу, по виду очень походили на тех людей, чьи портреты висели по стенам замка герцогов Марлборо, в котором он родился. Смотрели они на него хмуро, точно говорили: "Изменил, изменил, с кем связался! Ах, как нехорошо...! Может быть, и в Бленхеймский замок придет такая же шайка"...
Неодобрительно они на него глядели и в день завтрака. Приготовлениями ведала его дочь, уже знавшая, кто что любит. Президент из коктэлей предпочитал Old Fashioned. Сталин пил в неболь-шом количестве водку и кавказское вино. Ее отец в еде и напитках не проявлял патриотизма и хотя пил везде все что давали, любил по-настоящему лишь старый французский коньяк и французское шампанское. Он ласково улыбнулся дочери, одобрительно кивнул головой, окинул взглядом стол – и не первый раз пожалел об отсутствии французов. Из государственных людей, которых Черчиль знал, он одного Клемансо мог признавать равным себе. Но и с Брианом, и с Тардье, и с Филиппом Вертело тоже никак нельзя было соскучиться за вином.
Теперь, он знал, будет невыносимо скучно. За завтраками и обедами, длившимися иногда три-четыре часа, повторялись одни и те же замечания об еде, о напитках, о красотах Крыма (все немедленно переводилось с совершенной точностью). Он заранее знал, что Сталин скажет прези-денту: "Это вы нам принесли хорошую погоду", и что когда подадут бурду, называвшуюся крымским шампанским, президент пошутит о своей будущей профессии: говорил, что после ухода в отставку станет комиссионером по продаже этого дивного вина в Америке и наживет миллионы; при этом все рассмеются, а его улыбка станет еще более чарующей. И затем сам он, Черчиль, скажет, тоже что-либо не менее забавное. В Ялте он не очень старался, – гораздо меньше чем в Вашингтоне или прежде в Париже, – но его остроумие, как когда-то остроумие Клемансо, было так известно, что лишь только он за вином открывал рот, англичане и американцы всегда улыба-лись в кредит; русские же оглядывались на Сталина, можно ли улыбаться (почти всегда оказыва-лось, что можно и должно). Впрочем, большая часть времени за столом проходила в молчании: произносились тосты, их всегда бывало много, в промежутках же между тостами все ели не разговаривая. Еда была превосходная. Не только англичане, но и американцы такой у себя дома не видели. Тем не менее им молчать было довольно тягостно. Одни русские делегаты нисколько молчанием не тяготились и могли бы, по-видимому, так за столом просидеть и шесть и двенадцать часов.
Приятнее завтраков и обедов были экскурсии в достопримечательные места Крыма. В последний раз на поле сражения при Балаклаве кто-то давал исторические разъяснения. Было показано возвышение, с которого лорд Раглан послал лорду Нолану приказ атаковать русскую армию. Приблизительно было указано место, откуда по недоразумению пошла в знаменитую самоубийственную атаку кавалерийская бригада графа Кардигана. – "Вперед, последний из Кардиганов!" – напомнил негромко, без улыбки, кто то из англичан. Другой, тоже без улыбки, процитировал Теннисонову поэму, известную на память всем англичанам старшего поколения и уж, конечно, всем офицерам:
"Forword, the light Brigade"! Was there a man dismay'd? – Not iho' the soldier knew.– Some one hat blunder'd.– Theirs not to make reply, – Their's not to reason why, – Their's but to do and die' – Into the valley of Death – Rode the six hundred"...
Все эти лорды, даже те, о которых в поэме было сказано: "Some one had blunder'd", были его люди плоть от его плоти. Он сам в 70 лет в любую минуту с готовностью, с восторгом пошел бы для своей страны в безнадежную кавалерийскую атаку. В действительности же его роль в эту войну частью заключалась в том, чтобы противодействовать всяким английским наступлениям. Он долго вел открытую и глухую борьбу против установления второго фронта в Европе; чувство-вал на себе очень тяжелую ответственность за жизнь британских солдат: если б Англия потеряла миллион людей, с ней, он понимал, неизбежно должно было случиться то, что случилось с Францией после первой войны. Несмотря на братство по оружию, на лояльность и на fair play, он не мог так относиться к жизни русских, которых было много, очень много, – и в конце концов не все ли им равно? Разве у него не погибают без войны миллионы людей в его концентрационных лагерях?
Циничные мысли никогда не приходили ему в голову на фронтах и лишь изредка в рабочем кабинете. Но на международных конференциях они им овладевали совершенно. В Ялте происхо-дило что-то странное: Сталин уступал и уступал. В этом тоже было что-то из поэмы:
"Cossack and Russian-Reel from the sabre stroke – togatter'd and sunder'd. Then they rode back, but not, – Not the six hundred".
Но Черчиля все больше тревожила благодушная, приятная усмешка, часто игравшая на лице Сталина. Маршал никогда не горячился, речей не произносил и очень охотно на мгновение соглашался. Несмотря на весь свой ум, познания и опыт, Черчиль не был свободен от того, что называется профессиональной деформацией: он верил, – не очень верил, но все-таки верил – в документы на веленевой бумаге с ленточками, которые при свете магния, под общий восторг, подписывают государственные люди золотыми перьями, переходящими потом в музеи.
В зале с потолком точеного дерева, украшенной воронцовскими гербами, уже собрались англичане. Это были также свои люди, хоть несколько по иному свои, чем Кардиганы. Он ставил их не слишком высоко, однако любил их. Особенно приятен был Иден, считавшийся его наследни-ком. Историческая конкуренция с ним была не страшна, он был умный образованный, веселый человек, с которым при случае можно было поговорить о литературе, о живописи (с другими было бы совершенно невозможно). Приятен он был и своим внешним обликом: Иден умел быть необыкновенно элегантным даже тогда, когда носил старый, потертый, если не перелицованный, костюм. Это забавляло Черчиля. Сам он от своей природной среды несколько отстал и часто в ней скучал, хотя это были свои; ни о какой элегантности он больше и не думал; тем не менее знатоки замечали и старались усвоить небрежность его костюмов, галстуков и особенно шляп.
По некоторым, им одним известным признакам, англичане тотчас заметили, что старик в хорошем настроении духа, и оживились. Они между собой нередко его критиковали, роптали и жаловались, но в душе его обожали. Он был национальный герой, великий человек, автор шекспи-ровских речей, которые должны были навсегда войти и уже входили в хрестоматии. Кроме того он был внуком седьмого герцога Марлборо. Все они принадлежали, кто по рождению, кто по положе-нию на службе, к высшему обществу и, вероятно, удивились бы или даже рассмеялись, если б им сказали, что происхождение старика имеет для них какое бы то ни было значение. Однако они были англичане.
В столовой один за другим появлялись американские делегаты: не свои, но тоже в большинст-ве приятные люди. Вошел генерал Маршалл, менее приятный, чем другие. Он расходился с Черчилем во многих основных вопросах и видимо никак не думал, что "their's not to make reply, their's not reason why": был своеобразно умный человек, как бывают умны офицеры генерального штаба, когда они очень умны. Таков был на его памяти маршал Фош, таков был адмирал Фишер, с которым у него были связаны неприятные воспоминания по той войне. Черчиль умом знал, что нельзя окружать себя поддакивающими, на все тотчас соглашающимися сотрудниками; но слишком независимые люди его часто раздражали.
Офицер, поспешно вошедший в столовую, сообщил, что подъезжают автомобили Сталина. На лице у старика расплылась радушная улыбка. Он направился в холл.
Президент знал, что жить ему осталось очень недолго. Врач его успокаивал; но ему говорило правду выраженье ужаса на лицах людей, долго его не видевших. Уверенность в близком конце резко отличала его от всех других участников ялтинской конференции. Отличала от них и вера. Между другими делегатами было много верующих людей; сам Черчиль обиделся бы, если б его причислили к безбожникам. Но их религия не имела никакого отношения к их работе: то – одно, это – другое. У него же какая то связь между верой и работой была; правда, неполная, непостоянная, неровная, – об этом он думал с душевной болью.
Для себя Рузвельту желать было нечего: он достиг в жизни всего, чего мог достигнуть. Ни один человек в истории не занимал так долго, как он, должности президента Соединенных Штатов, и лишь немногие доживали до такой славы. Власть досталось ему в пору тяжелого хозяйственного кризиса, при нем Соединенные Штаты достигли благосостояния невиданного и неслыханного в истории. Не могло быть теперь и сомнений в полной победе над Гитлером. Как умный человек, не страдающий манией величия, президент не приписывал этого себе, но знал, что в случае неудач и поражений главная доля ответственности была бы возложена на него. Врагов у него было без счета, – лишь немногим меньше, чем было у Линкольна, гораздо больше, чем было у Вашингтона. Он предполагал, что после его смерти ему отдадут должное и враги. Дела в Амери-ке он оставлял в порядке, поскольку могут быть в порядке дела какой бы то ни было страны при каком бы то ни было правительстве. Выборы сошли отлично. Его военные назначения – Маршалл, Айзенхауэр, Нимиц, Мак Артур оказались превосходными. Все это должна была признать история.
В мире же дела шли не так хорошо, и он думал, что после него пойдут еще хуже. Однако Рузвельт был в душе уверен, что позднее все устроится как следует. Совсем как следует дела, правда, устраивались редко, но можно было рассчитывать, что люди в конце концов поумнеют. Для улучшения дел в мире следовало теперь же, при его жизни, установить добрые отношения между Россией и Англией. Президент действительно вошел в роль третейского судьи между Сталиным и Черчилем.
Сталин ему при первом знакомстве понравился. Как все красивые люди, Рузвельт о каждом человеке бессознательно судил и по наружности. У маршала было значительное лицо. Ему, по-видимому, было чуждо актерство, он всегда был прост, важен и ясен. Президент очень ценил эти свойства в людях. Сталин вышел из низов и Рузвельт предпочитал простых бедных людей богатым и высокопоставленным: простые обычно, как люди, лучше и чище. После Тегеранской встречи он больше почти не верил тому, что писали, говорили, докладывали о Сталине: если у него у самого было так много врагов, то насколько больше их должно было быть у маршала. Не очень верил он и прежним сообщениям о жизни русского народа. "Если б все было так, то этот строй не мог бы существовать". При проезде по большой дороге в Юсуповский и Воронцовский дворцы он за кордоном видел толпившихся людей, они были, правда, плохо одеты, но вид у них был как будто довольный и радостный. Все снимали шапки. "А если я и ошибаюсь, то что же я могу сделать? Это не мое дело, это дело маршала..." В каждом человеке, следовательно и в Стали-не, можно было пробудить лучшие чувства. Рузвельт иногда говорил об этом Черчилю, и у того на лице тотчас появлялось выражение беспредельного уныния и скуки. Но президент презирал мудрость скептиков: они кажутся умными, а на самом деле понимают в жизни мало. Конечно, Черчиль, был очень выдающийся человек. Однако в нем слишком прочно засел гусарский поручик, политик отжившеи школы и внук седьмого герцога Марлборо. Рузвельт привык к тому, что его самого считали аристократом, никогда аристократизмом не хвастал и почти никогда им не гордился: он всегда был прост и ровен в обращении с людьми. Он догадывался, что Черчиль в своем кругу может думать о его американском аристократизме, если вообще об этом думает. Но это не раздражало его, а скорее забавляло. Гораздо хуже было, что Уинни по складу своего ума, часто даже по образу мыслей напоминал первого герцога Марлборо. Людям, верящим в военное могущество, в неизбежность войн, в европейское равновесие, было больше нечего делать в политике. Не очень хорошо было в Черчиле и то, что он слишком много писал и дорожил своей литературной известностью. Президент порою себя спрашивал, в каком виде Уинни его изобразит в своих мемуарах. "Вероятнее всего с чуть заметной иронией. А может быть, захочет до конца проявить верность соратнику". Сам он писать не любил, теперь твердо знал, что не успеет напи-сать воспоминания, это порождало в нем чувство беззащитности перед историей. В душе он был так же уверен в своем превосходстве над Черчилем, как Черчиль был уверен в своем превосход-стве над ним. И несмотря на их расположение друг к другу, между ними установилось нечто вроде исторического соперничества. Вдобавок, по мнению экспертов, интересы Англии и Америки кое в чем расходились. Президент не очень верил экспертам, но должен был прислушиваться к ним. Его избрали не президентом мировой республики, а президентом Соединенных Штатов, – для того, чтобы он защишал их интересы.
Со Сталиным никакого личного соперничества не могло быть: он был человек совершенно другого мира. Что до русских и американских интересов, то даже самые глубокомысленные и ученые советники не могли (хоть старались) выяснить, в чем именно эти интересы расходятся и почему до сих пор, за полтора века, ни в чем особенно важном не расходились. Кроме того, эксперты были не совсем между собой согласны в истолковании интересов России и целей Сталина. Одни в тесном кругу говорили, что дядю Джо просто узнать нельзя, и ссылались на его церковную политику, на поощрение национального чувства, на ордена Александра Невского, Суворова, Кутузова. Некоторые эксперты, по благодушным наблюдениям президента, даже немного щеголяли: знают и кто Александр Невский и кто Суворов (о Кутузове знали и неэкспер-ты: все в 1942 году прочли "Войну и Мир"). Другие же советники с сомнением качали головой: уж будто бы дядя Джо так-таки вдруг совсем, совсем переменился? Первая партия была сильнее, так как все чувствовали, что президент склоняется к ней. На него же особенно действовали сообщения о новом отношении маршала к религии. Впрочем, Рузвельт редко высказывался вполне определен-но и выслушивал все мнения со своей неизменной благосклонностью к людям, вниманьем к их взглядам и труду, с обычной быстротой понимания. Он взвешивал все наедине в бессонные ночи и размышлял о том, какую политику вести в оставшиеся ему последние месяцы – или недели – жизни. В Ялте он все больше склонялся к мысли, что дела в мире пойдут хорошо. Но иногда президент за столом бросал взгляд на Сталина и на него находили сомнения: что, если Уинни прав?