Текст книги "В свете старого софита"
Автор книги: Мария Романушко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Я по-прежнему утешалась Паустовским, а ещё Стефаном Цвейгом, его «Письмо незнакомки» я знала почти наизусть – так же, как «Бегущую по волнам» Грина.
И продолжала накладывать горячие сургучные печати на чужие ценные письма…
* * *
Настало моё второе московское лето.
Из Литературного института опять пришёл отказ: стихи мои вновь не прошли творческий конкурс. Значит, надо выбирать другой вуз. Если не поступлю и в этом году – Фёдор меня съест! Ведь мне через месяц девятнадцать! Я – старуха. Откладывать дальше с институтом вроде некуда.
Остановилась на Полиграфическом. Редакторский факультет, отделение книговедения. Наверное, это то, что мне нужно. Это близко к литературе.
Ушла из своего «горячего окошка». Перешла на телеграф. Ношу телеграммы. Так у меня больше времени на подготовку к экзаменам.
Летом опять центр слуха-речи. Замечательный дефектолог Белла Юрьевна Абелева. Оказалось, что мы живём по соседству, возвращаемся домой обычно вместе, болтаем всю дорогу, она молоденькая, обожает театр. Цирк тоже любит, Енгибаров ей нравится. Каждому новому человеку мне нужно тут же рассказать о Енгибарове. И если этот человек Енгибарова любит – значит, человек хороший, можно общаться.
Девчонки из вагончика к цирку были равнодушны, о Енгибарове даже не слышали, так что говорить с ними мне было не о чем, тем более, они были одержимы сверхзадачей – той самой, о которой мне прожужжала уши Варвара Ильинична из Безбожного переулка: они мечтали найти в Москве мужей и «зацепиться» здесь. «Тебе хорошо, – говорили они, – у тебя московская прописка, можно замуж не спешить, а нам без этого – никак».
В августе сдала экзамены в Полиграфический институт. И поступила. Легко.
Мама была счастлива. А Фёдор даже не поздравил. Смотрел волком. Я думаю, он желал моего провала. Который бы подтвердил мою полную неспособность определиться в этой жизни. И дал бы ему, Фёдору, право услать меня куда подальше – а именно: в его родной строительный институт, в город Днепропетровск. Но я лишила его этой возможности, и он злился, даже не скрывая этого.
Да и вообще Фёдор не имел привычки скрывать свои чувства. Хорошо это или плохо? Вроде, искренность – замечательное качество, но почему мне от этого замечательного качества так плохо и неуютно в жизни? Когда Фёдор приходит вечером с работы и зыркает в мою сторону, у меня всё сжимается внутри… и я завидую девчонкам из вагончика. Они завидуют мне (ах, московская прописка!), а я – завидую им (на них никто не зыркает!). Как несовершенна жизнь!…
«ТОМБЭ ЛЯ НЭЖЭ…» ПАДАЛ СНЕГ…
Глава вторая
«Томбэ ля нэже…» – поёт задумчиво и немного печально Сальваторе Адамо.
Поёт осенью 1969 года… в хмурой загазованной Москве, поливаемой нудными дождями…
«Томбэ ля нэже…» – поёт Адамо своим нестареющим, не тускнеющим голосом осенью 2005, когда я пишу эти строки. Поёт на моём маленьком безлюдном острове среди бескрайнего океана памяти…
Томбэ ля нэже…» – стоит мне услышать, и я мгновенно переношусь в конец 69-го года…
…И я оказываюсь в полутёмной аудитории на Садово-Спасской, в старом двухэтажном особнячке, с окнами на Садовое кольцо, где мы собрались 31 августа 1969 года, новоиспечённые первокурсники, и нам в торжественной обстановке было объявлено, что обучение будущих книговедов начнётся в колхозе, на картошке. Куда мы отправляемся прямо завтра. Просьба взять резиновые сапоги.
ПОДДУБКИПервое сентября. Весь наш курс едет на картошку. На месяц.
Дмитровский район. Колхоз. По улицам деревни ползают, как тараканы, пьяные мужики и ругаются по-чёрному. Пробегают мальчишки. Какие-то все ободранные, грязные, и слова, которые выскакивают из них – такие же грязные… «Ты зачем ругаешься?» – спрашиваю с укором одного из них: мальчишке лет семь, подошёл к нам, открыл свой детский рот и… – ни одного нормального слова. А он смотрит на меня с недоумением: «Ругаюсь?» И тут до меня дошло: он ведь другого языка просто не знает!
Нам выделяют для жилья длинный барак. На весь курс. Активные девушки ринулись занимать койки. Но девятерым коек не хватило. Девять девчонок, не сговариваясь, взяли свои рюкзаки и вышли на улицу. Была глухая, деревенская ночь. Ни одного фонаря в округе… Только огромная полная луна висела над разрушенной колокольней…
– Ну, давайте знакомиться, – сказал кто-то из нас.
Так мы и познакомились: Наташа Дюшен, Оля Тишлер, Оля Лянь-Кунь, Лена Семененко, Марина Мамаева и я. Были среди нас ещё три девочки: вторая Наташа, ещё одна Лена и Вера.
(Так с тех пор и дружим, вот уже более тридцати лет. Первые годы были просто неразлучны: наша шестёрка и эта тройка).
…А тогда была ночь, 1 сентября 1969 года. Подмосковный колхоз.
Объявился пьяный бригадир и отвёл нас в соседнюю деревню. На постой к одинокой старушке. Деревня называлась Поддубки. Изба была огромная, старинная, видно, строилась когда-то для большой деревенской семьи. Сейчас жила тут бабушка с петухом. Петух был очень активный, он яростно клевал всех незнакомых, кто заходил во двор, и служил у старушки вместо сторожевого пса.
Старушка предоставила нам большую комнату. Бригадир выдал матрасы, точнее – пустые наматрасники, и мы пошли среди ночи, при полной луне, на скошенное поле и там набивали их мокрым от густой росы сеном…
Так полтора месяца и спали – на полу, на лежащих рядышком сырых матрасах.
В комнате были старинные часы с боем, они били каждые полчаса. И ночью, разумеется, тоже…
…Уборка картофеля, под дождём, по колено в грязи… по ленте транспортёра ползёт мокрая, грязная, полусгнившая картошка – пополам с комьями мокрой земли… картошку от этих комьев не отличить, наша задача – вычислять комья и сбрасывать их с транспортёра… перчатки – как будто слеплены из жидкой ледяной грязи, куртки мокры насквозь… рук – не чувствуем… в сапогах – хлюпает…
…В другой раз нас привезли на ток. Когда наша девчачья команда выгрузилась из кузова грузовика, бригадир долго орал непечатный текст. Смысл его ругани: «Где парни?!!» Он, оказывается, заказывал парней, нужно грузить мешки с зерном, девки ему ни к чему, он заказывал парней! каких парней? «Ну, каких… во список: Тишлер, Лянь-кунь, Дюшен, Семененко, Романушко, ну тут, правда, она девка затесалась – Мамаева, ну, думал, будет на подхвате…» Мы долго ржали. Узнав, что мы и есть те самые «парни», он разразился очередной обоймой красноречивых словес… Поставил нас сгребать зерно. Оно было насыпано прямо под открытым небом, мокрое от дождя, оно прело в глубине… Пересыпали с одной кучи на другую – тоже под открытым небом… а дождик моросил… моросил… а зерно прело, прело…
* * *
Так как имена в нашей компании дублировались, кроме Марины и Веры, (две Наташи, две Оли и три Лены), то мы стали называть друг друга по фамилии. И наши фамилии стали нашими именами больше, чем сами имена. Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь, Романушко – мы и сегодня, спустя тридцать пять лет, друг для друга – Дюшен, Тишлер, Лянь-Кунь и Романушко, и нам не важно, что кто-то из нас взял фамилию мужа. Лену Семененко мы называли – Сёмга, а Марина Мамаева стала – Мама Ева. И я, наконец-то, избавилась от леденящего имени «Елена», чтобы обрести тёплое, уютное имя – Романушка. У моего имени оказалось много симпатичных уменьшительных форм: Романуш, Роман, Рома, Нушка и, наконец, Нуш. Последнее мне нравилось, пожалуй, больше всего. В нём было что-то цирковое…
Бьют часы…
В избе тепло и сонно.
К запотевшим окнам прислонись.
За окном,
как пламень, невесома, на ветру рябиновая кисть…
И горька,
горька,
горька, как память…
Скулы сводит,
Боже,
так горька!
Краткий дождь пришёл,
и стукнул ставень
Дождь – к письму?
Не знаю,
говорят…
* * *
…По ночам сушили за печкой свою мокрую грязную одежду… она высохнуть успевала не всегда… утром надевали всё сырое, заскорузлое… Матрасы так до конца и не просохли… у Тишлер приключился радикулит, и папа приехал за ней, и увёз её на машине в Москву…
…А мы продолжали киснуть под этими дождями, на грязных, раскисших полях…
Когда возвращались, на нас накидывался петух, норовя клюнуть кого-нибудь в темечко.
При этом мы жили очень весело.
Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давным-давно…
Всё, что можно было рассказать о себе, за эти полтора долгих месяца было рассказано. Одна, поразившая меня деталь: мои новые подруги все в восторге от своих родителей. Оказывается, такое в жизни бывает. Только у Сёмги нет отца, он умер, когда она была ещё маленькая. Но зато очень добрая мама, никогда не сердится. И славная сестра, чуть младше Сёмги, они обе мечтают стать актрисами. Прямо как в володинской пьесе! У Тишлер – родители любят друг друга ещё со школы, чуть ли не с пионерского возраста, а потом папа воевал, а мама его ждала, и они писали письма друг другу чуть ли не каждый день, и с ним ничего не случилось на фронте – потому что она его ждала… А родители Дюшен были когда-то студенткой и преподавателем, но будущая Наташина мама так сильно влюбилась в будущего Наташиного папу, своего преподавателя, что отвоевала его не только у всех поклонниц, но даже и у жены. У Мамы Евы – родители вообще без ума друг от друга до сих пор. (Неужели так бывает?… В таком-то пожилом возрасте – почти в сорок лет?!!) А папа Лянь-Кунь тоже воевал. И больше всех он обожает её, свою младшую дочку: маленькую Олю Лянь-Кунь. У Лянь-Кунь во внешности действительно что-то китайское, дедушкины китайские гены очень даже просматриваются.
Как выяснилось, в Полиграфический все девчонки поступили случайно: кто-то мечтал об искусствоведческом факультете МГУ, кто-то – о театральном училище, кто-то об институте иностранных языков. Я, вот, о Литературном. Но каждой из нас по каким-то причинам пришлось поступиться мечтой. Временно? Или навсегда? Этого пока никто не знал. А так как все мы были страстными книжницами (книгоедками, книголюбками и книгоманками), то отделение «книговедение» показалось неплохим запасным вариантом, который в итоге и сработал.
Так началась наша студенческая жизнь.
ГАЛЁРКА НА САДОВО-СПАССКОЙМаленький, осыпающийся старый особняк на Садово-Спасской.
Гулкая аудитория с высоченными потолками. Шесть неразлучных девчонок на полутёмной «галерке».
– Ты любишь Марину? – спрашивает меня Дюшен.
– Какую Марину?
– Цветаеву.
Краска стыда ударяет мне в лицо. Солгать я не могу. Но и признаться в том, что впервые слышу это имя, у меня тоже нет сил… Ещё не раз мне придётся впасть в одуряющий стыд: когда меня спросят, люблю ли я «Поэму без героя», читала ли «Доктора Живаго», и как я отношусь к Саше Чёрному и Хармсу.
Дожив до девятнадцати лет, я не слышала этих имен. Ни от кого. Ни разу.
Там, в полутёмной, с протекающими углами аудитории, такой сумрачной для кого-то, но для меня – невыразимо уютной, почти волшебной, я впервые услышу и прочту стихи Цветаевой и Ахматовой. И Пастернака. Там, на Садово-Спасской, в первую студенческую осень и зиму, на таинственно сумеречной галёрке, куда не проникал тусклый свет залитых дождём и мокрым снегом окон, и куда не достигал взор лектора (о чём он там?…) – я открывала эти головокружительные звёздные миры, о которых, живя в степной плоскости, даже не подозревала…
Некоторые строчки так и звучат во мне с той зимы… Каждый из любимых поэтов как будто закодирован для меня в двух-трёх строчках.
Цветаева:
Мне совершенно всё равно,
Где – совершенно одинокой –
Быть…
Ахматова:
Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи…
А вскоре пришёл ко мне Мандельштам – едва читаемая машинописная рукопись. Это было – как взрыв новой, стремительно разбегающейся и увлекающей в свои глубины галактики!… Хотя первый толчок произошёл на двух совсем, совсем тихих строчках:
Но мельниц колеса зимуют в снегу,
И стынет рожок почтальона…
«Мой» Мандельштам вышел для меня из этих засыпанных снегом мельничных колес и стынущего рожка почтальона… Бог его знает, почему именно из них… Сердце заныло, заболело – и вдруг что-что взорвалось в нём горячо, заливая душу нежностью, и стало трудно дышать, и мурашки побежали по коже. «О Господи!…» – только и могла сказать. Я как будто проснулась в тот миг. Проснулась уж в который раз за свои девятнадцать лет…
А сколько пробуждений мне ещё предстояло впереди?…
Вскоре – ещё один взрыв: Саша Черный!
Безглазые глаза надменных дураков,
Куриный кодекс модных предрассудков,
Рычание озлобленных ублюдков
И наглый лязг очередных оков…
А рядом, словно окна в синий мир,
Сверкают факелы безумного Искусства:
Сияет правда, пламенеет чувство,
И мысль справляет утончённый пир.
О, как это было здорово сказано – и про надменных дураков, и про синий мир!… А Тишлер просто упивалась строчками:
На лице моём несчастном
Бьётся чей-то жирный бюст…
Стихи Саши Чёрного возбудили такой бешеный стихотворный зуд на нашей галёрке! Мы поняли. что писать можно ТАК, КАК ХОЧЕТСЯ И ПРО ТО, ПРО ЧТО ХОЧЕТСЯ. Без оглядки на «куриные кодексы». Саша Чёрный и Хармс – весёлые разрушители канонов и кодексов. Это – клоуны в поэзии. А клоуны учат свободе! Да, это было время истинного раскрепощения… До той осени, до той зимы на Садово-Спасской я не знала, что можно быть такой отчаянно, до хулиганства свободной. Где-то они лежат – в глубинах архива у Ольги Тишлер, где-то живут – в глубинах памяти – те сумасшедшие стихи, это поэтическое вставание на голову и отчаянное дрыганье ногами!… Такая поэтическая клоунада!
* * *
«Томбэ ля нэжэ…»
Марьина Роща. Здесь в коммуналке живёт наша Лянь-Кунь. Дивная комнатка с окнами на фабрику детской книги. Маленький диванчик, простые полки с книгами и проигрыватель с пластинками. А главное – свобода от взрослых. Что ещё нужно человеку для счастья? Лянь-Кунь говорит, что ей для счастья ещё нужна пишущая машинка, и отец ей обещал на день рождения. Отец у Оли кадровый военный, он может позволить себе дарить такие дорогие подарки. Лянь-Кунь приехала в Москву из Твери. Вообще-то, это город Калинин, но мы его называем по старинному – Тверь. Также как Ленинград – Питером, Горький – Нижним Новгородом, а Куйбышев – Самарой. В этом – приятный аромат диссидентсва.
Эта комнатка стала для нас самым лучшим местом в Москве. Комнатка принадлежит Ольгиным родственникам, которые по доброте душевной поселили её тут на время учёбы в институте. В восемнадцать лет приходить в СВОЮ комнату, где никто на тебя не смотрит испытующе, где никто не скажет тебе: ты ещё не человек, где никто не скажет тебе: гаси свет, ты нам действуешь на нервы! Какое счастье – свобода! Свобода от взрослых, от их вечных претензий и упрёков. Ах, была бы у меня такая СВОЯ комнатка!…
Ленка Семененко, она здорово рисует, пришла, разрисовала двери встроенного шкафа: что-то вроде лабиринта, затягивающего взгляд внутрь, в глубину… Представляю, если бы я дома нарисовала что-нибудь на дверях – Фёдор бы меня, наверное, убил. Ну, не убил бы, конечно, но загрыз, это точно, запилил бы.
Музыка, музыка… Дин Рид, Поль Мориа, Эдит Пиаф, Сальваторе Адамо…
Падал снег… На строящуюся фабрику детской книги… На старый район Москвы с таким милым названием – Марьина Роща… (Я ещё не подозреваю, чем он станет для меня через полгода…) Падал снег… и горький крепкий кофе не давал уснуть до утра, и мы, шестеро девчонок, не могли наговориться, насытиться общением… Мы не разлучались порой целые сутки: полдня в институте, на своей галёрке на Садово-Спасской, потом, все вместе – к Лянь-Кунь в Марьину Рощу: музыка и разговоры до утра… всеобщее помешательство на Цветаевой, настоящая цветаевомания, Марина – как будто седьмая в нашей компании, зачитывание друг другу любимых стихов Марины, бесконечные толкования нюансов, выискивание вторых и третьих смыслов, подтекстов… особенно в этом преуспели Дюшен и Лянь-Кунь. Лянь-Кунь говорит, что хотела бы всю жизнь посвятить изучению Цветаевой – если бы это было возможно в нашей стране. Это – невозможно. Но мечтать не возбраняется. «Научиться печатать на машинке и изучать Цветаеву – больше ничего для счастья не нужно», – говорит Лянь-Кунь. А вот наша Семененко мечтает о бурной, богемной артистической жизни: её душа рвётся на сцену, Сёмененко ощущает себя актрисой, мечтает сыграть пьесы Шварца, особенно ей нравится «Дракон». Но на дворе 1969 год, и эта «вредоносная» пьеса запрещена. Но Семененко ещё и стихи пишет, и рисует здорово. Пожалуй, она более всех из нас одарена разными талантами. А Тишлер – девушка учёная, мало ей, что английскую школу с отличием окончила, теперь у неё на очереди французский язык и итальянский. А вот наша Дюшен обожает зарубежное кино и театр, наверное, будет кинокритиком, или театроведом. В настоящий момент она специалист по Театру на Таганке. И, в особенности, по творчеству Зинаиды Славиной, которую просто боготворит и считает её великой трагической актрисой, вроде Сары Бернар. А наша Мама Ева неплохо играет на гитаре…
…А утром – полусонные – сначала до Самотёки на автобусе, а далее на «букашке» по кольцу («букашка» – так ласково называют москвичи кольцевой троллейбус «Б»). Спешим в институт – на лекцию Громова, если это вторник. Что угодно можно было пропустить, но только не лекцию Громова!
* * *
… «Томбэ ля нэже»… Падал снег за высокими окнами полутёмной аудитории, за окнами, выходящими на Садовое кольцо…
Лучшие лекции на первом курсе – это лекции по русской литературе. 19 век и начало 20-го – Серебряный век. Читает Михаил Петрович Громов. Мы смотрим на него с благоговением: это он сделал книгу Юрия Олеши «Ни дня без строчки»! Собрал по обрывкам, по клочочкам… Одна из моих любимых книг. И если бы не Громов – этой дивной книги не было бы. Потому что это были просто отдельные фрагменты на клочках бумаги. Сам Олеша книгу сделать не успел.
Ещё Громов специалист по моему любимому Чехову. Он убеждён, что Шекспир и Чехов – два величайших драматурга в мире. Говорит, что и в Англии так считают. Что англичане ставят нашего Чехова рядом со своим Шекспиром.
Обидно, что Громов у нас только один раз в неделю. Почему хорошего в жизни так МАЛО?!
* * *
Оказывается, Громов ещё и фотограф-художник. Его фотографии печатают на открытках, их можно купить в книжном магазине в отделе «изоискусство». У меня есть одна. Дюшен подарила. На ней – тёмный, почти чёрный срез дерева, не пень, а продольный срез, необычный, со странными морщинами, как будто линиями жизни, белёсыми, как будто седыми, а на срезе – нежные бело-лиловые цветочки, такие трогательные и беззащитные… Глядя на такую фотографию, можно медитировать, размышлять о жизни… Эта фотография – как японское стихотворение.
Говорят ещё, что Громов делает… мебель. Кто-то из старшекурсников был у него дома и весьма удивился: всё в доме сделано руками Михал Петровича! А если учесть, что у него левая кисть сильно покалечена (наверно, на войне), то это вообще потрясающе. Такой вот удивительный человек. Кстати, этот же старшекурсник рассказал, что у Громова очень красивая жена, милая и приветливая. Всё правильно. У такого замечательного человека должна быть замечательная жена.
А кроме Полиграфического, Громов, оказывается, преподаёт в МГУ. И там тоже от него все без ума. Ну, ещё бы! Вообще, наш чахлый, с протекающей крышей вуз – для него не главное место работы. Так что нам очень повезло: что он осветил собой нашу полутёмную обитель…
Но курс классической русской литературы рассчитан только на один год. На втором курсе Громова у нас уже не будет. Ну, и зачем же я тогда буду приходить сюда? Ведь я бегу в институт только по вторникам, когда лекция Громова. В остальные дни – плетусь, потому что скука смертная…
…На последней лекции в конце курса мы с Дюшен купим букет сирени, и когда он зайдёт в аудиторию, я вручу ему эту охапку со словами (почти стихами):
«Спасибо Вам
за то, что нам
по вторникам хотелось
приходить в вуз».
А он сильно засмущается, и его лицо от смущения станет ещё более суровым.
Надо признать, что за год он ни разу не улыбнулся. Наверное, в его жизни когда-то случилось такое, что он разучился улыбаться навсегда…
* * *
«Томбэ ля нэже…»
На лекциях хорошо пишутся стихи… Как когда-то на школьных уроках. Особенно если лекция скучная. Библиография, или языковедение. А ещё нам преподают зачем-то сельское хозяйство и промышленность. Это чтобы мы, будущие книговеды, разбирались в любых книгах, в том числе и по сельскому хозяйству, и в промышленных фолиантах. Ужас, как скучно! Главное – не вслушиваться…
…Бормотание преподавателя мне совершенно не мешает, я могу отключаться и не слышать то, что мне неинтересно.
Снег,
снег,
снег
за зябкими окнами…
Уходит по шпалам
снег…
К крышам прижался снег
тёплой щекой…
Мне не нужно теплее рук –
чем эти сумерки…
И завтра –
снег,
как в одной
дикой и горькой
песне…
В ожиданье –
почтовый ящик
изнемог.
Можно кричать,
барабанить в чужие двери,
просить о пощаде,
или просто брести,
смирившись, –
всё равно снег…
один снег…
только снег…
* * *
Всё совпало в ту осень – шестьдесят девятого. Юность. Обретение друзей. Открытие той поэзии, без которой я своей жизни теперь уже и не мыслила. Но не только Цветаева и не только Мандельштам были героями нашей галёрки. Каждое утро приносило газеты, и в них, пропитанных сыростью и мраком осени шестьдесят девятого, мы читали другие имена: Сахаров, Солженицын… «Распни!…» – неслось с газетных страниц.
Нет, не сейчас, спустя годы, а тогда, в ту осень, и в ту зиму, сырую и мрачную, нам, девочкам-первокурсницам, предстояло делать свой выбор. Но было б неправдой сказать, что выбор наш был мучительный, и что мы чувствовали себя героинями, став на сторону тех, о ком говорить можно было только шёпотом. Собственно говоря, мы всегда были на их стороне – на ЭТОМ берегу. Ведь на самом деле отличить белое от чёрного не так уж и трудно.
Конечно, спасибо и Цветаевой, и Мандельштаму. Они сделали свою работу в моей душе. И Высоцкому. Спасибо.
Спасибо Садово-Спасской и нашей замечательной галёрке.
ЭТО пришло ко мне. Бесстрашный мир чувств и мыслей, доселе неведомых мне. Я точно вылупилась из своего кокона…
…И всё же. Теперь, оглядываясь на свои пятнадцать, семнадцать лет, я думаю, что всё было неспроста, всё со смыслом. Моя уединённость, моя невольная замкнутость в самой себе – на пяти улочках, продутых ветром… Там – на ветреной плоскости – у меня была благодатная возможность, которую трудно переоценить: без чьей-либо помощи прийти к себе. Стать собой. Заговорить собственным голосом.
Будь же благословенно, одиночество. Будьте благословенны, улочки в степи, и те вечные вопросы, которые гнали меня на ветер и дождь, на маяту в замкнуто-разомкнутом пространстве: КТО Я? И – ЗАЧЕМ Я ЗДЕСЬ?…
Без подсказок я искала ответы на эти вопросы.
…И потом, когда я проклюнулась из кокона в МИР, – кое-что о себе я уже знала. И когда передо мной встал очередной – не менее трудный и важный – вопрос: С КЕМ Я? – я уже могла ответить на него, не колеблясь.
* * *
…Помню, как ездили с Лянь-Кунь на какую-то безумную окраину записываться на Чехова. В каком-то магазинчике объявили подписку на нашего любимого Антона Павловича. У нас дома было собрание сочинений, у Лянь– Кунь не было, она загорелась, рванула с лекций, поехала, и я – с ней за компанию.
Унылая новостройка. Серо, мрачно, сырой ветер дует с пустыря – как с океана… Длиннющая очередь озябших подписчиков (точнее – надеющихся на это счастье!) вьётся вдоль улицы… Мужественно становимся в хвост этой бесконечной очереди. Говорят, надежда есть. Впереди – целый день, красные сморкающиеся носы, притопывания окоченевшими ногами, коротенькие отлучки в ближайшую булочную – погреться и сжевать калорийную булочку…
* * *
Семененко отлично рисует. У неё рука сама рисует. И такой стиль у неё – сказочно-романтичный… Наверное, она могла бы иллюстрировать сказки Андерсена.
Когда я у неё побывала дома, меня потрясли две вещи. Первая – это картина гуашью на всю стену – прямо по обоям. С полу до потолка! Что-то из средневековой жизни… И вторая вещь – прекрасный витраж на стекле кухонной двери. Семененко – большой талант.
– У тебя потрясающий дом! – говорю я. И эта картина на стене…
– Так и ты ведь так можешь. У тебя есть свободная стена в комнате?
– Стена-то свободная есть… Но ещё есть отец, который мне – отчим. Родной отец, думаю, мне бы многое позволил, тем более такую малость. Но отчим – нет! Да и мама не будет в восторге.
– А какое им дело? Ведь это будет в твоей комнате! Моей маме, например, совершенно всё равно, что мы тут с Танюшкой нарисуем или повесим. Ведь это НАША комната.
Она искренне не понимала, какие у меня могут быть проблемы.
А ещё меня потрясла пишущая машинка. Да, у Семененки была пишущая машинка – недосягаемая мечта моей юности!
– А можно попробовать? – робко спросила я.
– Да ради бога!
– Только я не умею…
– А тут и уметь нечего! – говорит Сёмга и вставляет мне чистый лист.
И вот я уже настукиваю на машинке свои стихи… О, чудо! (А я когда-то не пошла в «Учительскую газету» из-за того, что испугалась, что у меня не получится).
* * *
В безмолвном качанье на стуле –
что толку?
Как и вчера –
всё пятница…
Чуть коснулась
стакана –
полночный чай
остыл
и уже не греет…
Я глубже зароюсь в шаль…
сквозь сон подумаю:
«Двери
не заперты.
А душа?…»
Первый раз в жизни я напечатала свои стихи на пишущей машинке. И мне казалось, что они – уже опубликованы. Удивительная сила печатного слова!
* * *
Окуджава…
Впервые я услышала его усталый, негромкий голос осенью шестьдесят девятого года – в полутёмной комнате у Лены Сквирской, меня к ней повела Тишлер. Лена была дочкой военного генерала, и у Лены был магнитофон! В те времена – признак роскоши, (по крайней мере, ни у кого из нас-шестерых, его не было).
На магнитофоне – кассета с Окуджавой. Голос, не столько поющий, сколько подвывающий – и грустные, нежные слова про синий троллейбус, про Арбат, про оркестрик под управлением любви…
И пел-то он неважнецки, и слова были совсем простые, и мелодии – так, ничего особенного, но по мне бежали мурашки, и хотелось почему-то плакать – и казалось, что троллейбус шуршит прямо сквозь комнату Сквирской, и пахло осенью, и мокрым снегом, и верилось в любовь, в большую, огромную, больше жизни, любовь, которая непременно случится…
И как он это делал – было непонятно. Просто он пел не голосом – а СЕРДЦЕМ. Грустным, надтреснутым сердцем. И не мелодия, и не слова, а сама ЛЮБОВЬ выливалась из этого сердца, которое, несмотря на все печали жизни, продолжало верить…
Под звуки усталого голоса и негромкого перебора струн происходила встреча сердца с сердцем. И это было чудом.
«Надежды маленький оркестрик под управлением любви» – если он звучит в твоём сердце – ты непобедим. А победа не обязательно должна быть громкой, она может быть совсем тихой, но – верной…
* * *
…В ту осень девчонки дарили мне стихи. У меня не было многого из того, что было у моих подруг. И я сохранила до сих пор тетрадки со стихами Гумилёва, Цветаевой, Ахматовой – мне их переписывали (от руки!) и дарили Сёмга и Дюшен.
…Это было так чудесно: серое утро, полумрак аудитории на Садово-Спасской, наша девчачья, дружная компания на галёрке… И кто-то вынимает из портфеля очередную тетрадку, или просто листочек, со словами: «Романуш, это – тебе».
И я окунаюсь с головой в волшебные строки… Вся поэзия, которую я любила до сих пор (потому что другой не знала) была детским лепетом по сравнению с той звёздной, бурлящей вселенной, которая распахнулась передо мной – благодаря моим чудесным подругам. Они были моими заботливыми проводниками в совершенно новом для меня мире – в мире великой Поэзии Серебряного Века…
* * *
Ну, у меня тоже был свой конёк, своя тема – Леонид Енгибаров.
Я без конца думала о его клоунадах и без конца делала какие-то открытия, которыми делилась с девчонками. Так, я открыла для себя, что клоун Енгибаров вырос из Чехова, Гоголя и Грина. Чехов в манеже? Ну, да! А разве чеховские пьесы – не клоунады? Нелепые, грустные, странные, щемящие… «Чайка» – разве не клоунада? А «Три сестры»? А «Дядя Ваня»? Все пьесы Чехова – о Несбывшемся. И о том, как нелепа и грустна жизнь, когда Оно так и остаётся несбывшимся… О том же – и у Грина в «Бегущей по волнам». О том же – плачет безголосая «Скрипка» Енгибарова. И клоунада «Тарелки» – о том же, это не просто клоунада, это целый спектакль, где всё начинается смехом, а заканчивается слезами. И этюд «Акробат» – тоже о Несбывшемся. О несбывшемся понимании, о несбывшемся признании. Одним словом – об одиночестве гения. Несбывшееся – как главный нерв, главная мысль его клоунад. Жизнь без мечты – пуста. А если мечта не исполняется – жизнь рассыпается на осколки, распадается на кусочки… утрачивая свой Образ и Смысл…
А вот «Медали» и «Бокс» – это уже Гоголь в манеже! Гротесковый, резкий, яркий… Критика самодовольства и тщеславия! Где ещё увидишь, услышишь или прочтёшь такое высмеивание человеческих пороков? Прямо «человеческая комедия»! И всё это – молча, без слов. Вот такой замечательный клоун Енгибаров. А вы его не видели! Ну, в кино-то видели все, а в манеже (из нас, шестерых) – только я. Мне повезло.
* * *
…Не было дня, чтобы я не вернулась мысленно в сочинскую осень шестьдесят седьмого года, когда мы с ним познакомились…
А больше всего я любила вспоминать лестницу, на которой мы встретились случайно… Почти случайно. Ну, да, да… я знала, в котором часу он идёт на работу и какой дорогой… Но он ведь мог пойти другой дорогой, раньше или попозже… Так что встречу нашу можно считать случайной.
…Это было такое драгоценное воспоминание, которым я ни с кем не делилась, это было – только моё…
* * *
Ноябрь. На дне рождения у Дюшен.
У Дюшен потрясающие родители: приветливая, радушная мама и совершенно феерический отец – восторженный, с горящими глазами, похож на большого ребёнка. Нина Ивановна маленькая, хрупкая, с умным, острым взглядом. А Игорь Борисович слегка не от мира сего, погружён во французскую литературу, в проблемы театра абсурда… В разговоре то и дело цитирует что-то по-французски, наивно полагая, что французский язык доступен каждому образованному человеку.
А ещё есть сестра Катя, на год старше Наташи, она учится в институте иностранных языков на французском отделении. Обеих девчонок с детства учили французскому языку – как в прежние времена во всех аристократических домах. А один из учеников Игоря Борисовича, артист балета Георгий Комаров давал сёстрам уроки танца. Видно, что Игорь Борисович своих дочек-погодок просто обожает. Он так мило с ними общается, просто и тепло, и Нина Ивановна тоже. Как, оказывается, хорошо и дружно можно жить. Вчетвером – в одной комнате, не очень большой.
А в соседней комнатке – мама Игоря Борисовича, седая величественная старушка, держится обособленно, живёт своим миром, из своей комнатки почти не выходит. Она – старая революционерка, из тех – из романтиков, аристократка, мечтающая о счастье для всех людей… У неё над кроватью висит портрет Александры Коллонтай. Когда Наташина бабушка была ещё юной, она вместе со своей подругой Коллонтай боролась за женское равноправие. Юные, романтически настроенные аристократки в этом деле сильно преуспели. Коллонтай, став первой женщиной-послом, на своём личном примере показала и доказала, что женщина, уравненная в правах с мужчиной, может добиться очень многого.