Текст книги "Наши зимы и лета, вёсны и осени"
Автор книги: Мария Романушко
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
* * *
Тебе два месяца! На дне рождения были приятель с женой. Как ты изучал рыжую бороду незнакомого дяди! Какие складки на лбу, сколько недоумения в твоих глазах, сколько вопросов на лице!… Был нешуточно потрясен. Долго не мог уснуть от пережитого волнения…
А потом мы с гостями сидели на кухне и пили чай. Разговор не клеился. Заметила: стала некоммуникабельной. Не могу говорить ни о чём, кроме тебя, кроме того, что происходит сейчас с тобой, со мной, с нами.
Но об этом говорить трудно, почти невозможно.
Показывала твои первые фотографии. На них ты – двухнедельный. Маленький сфинкс…
Мило щебеча, Алёна спросила, не собираюсь ли я отдать тебя в круглосуточные ясли.
– Надеюсь, ты шутишь? – я не могла поверить, что она говорит это всерьёз.
– Почему шучу? Ольга отдала своего Илюшку в два месяца, и он очень быстро привык. Уже не плачет. Он знает свою воспитательницу, свою кроватку…
– …свою казённую кроватку? Узнаёт воспитательницу и не узнаёт родную мать? Ты бы ещё предложила отдать Антона в детский дом!
– Ты что, обиделась? – удивилась Алёна. – Я ведь тебе добра желаю. Нельзя же замкнуться в четырёх стенах и зациклиться на ребёнке. Конечно, он у тебя прелесть, но тебе нужно устраивать и свою личную жизнь.
– Моя личная жизнь уже устроена, – сказала я резко.
– Девочки, не ссорьтесь, – примирительно заурчал в рыжую бороду Лёвка. – Моя жена права: это ты сейчас кайфуешь, а через полгода не будешь знать, куда тебе бежать от этих пелёнок-распашонок…
– Вы-то почём знаете? – спросила я. Смотрела на них и не понимала, что делают в моём доме эти, ставшие вдруг чужими, люди, почему я сижу с ними за столом и угощаю их чаем с бабушкиным вареньем…
– Кто ж этого не знает?… – пожал Лёвка плечами. – Между прочим, вишнёвое варенье – моё любимое. Да ещё с косточками!
– Прелесть! – поддержала его Алёна. – Меня от него за уши не оттянешь!
У моих приятелей детей нет. Не по воле судьбы, а по их собственной воле: они так решили. Я смотрела на них и удивлялась сама себе: о чём я могла прежде говорить с ними? Ну, да: о выставках, о книгах… О Мандельштаме, о Гумилёве… Лёвка мог говорить об этом часами… Еле дождалась, пока мои бывшие друзья ушли.
Хочется разговоров о главном. Хочется неслучайных лиц у твоей кроватки. Хочется настоящих встреч, настоящего общения.
«Но нельзя же быть такой максималисткой, – говорит мама. – Так ты совсем останешься одна…»
«Почему одна?…» – недоумеваю я, склоняясь над твоей кроваткой…
* * *
Апрель. Месяц третий.
Разговариваешь уже вовсю! «А-ы-го-оу-ии-ао-ау…» С удовольствием, смакуя, пробуя разные интонации и выражения. Такой говорун! Когда подхожу к тебе, весь пыл твоей загадочной речи устремляется ко мне.
О, как тебе не терпится выразить невыразимое! «А-ао-ау-ае…» Словно язык иной цивилизации, которая посылает мне свои таинственные сигналы: «Ау-оа…» Принять, понять, научиться твоему языку, научить тебя своему…
Никто мне не подскажет и не научит. Подскажут, в какое время дня лучше гулять, какими соками поить. Но кто мне поможет разгадать язык твоих улыбок и жестов, расшифровать язык твоего плача, кто мне поможет расшифровать твои бесконечные, певучие, загадочные «ае-ое-гоу-аа…»?
Я учусь. Учусь тебя понимать. Сегодня. Сейчас. Тебя, маленького. Тебя, двухмесячного. Твоё «ау-ао…» Я не пойму тебя завтра, если не пойму сегодня.
Чтобы потом, когда ты будешь взрослым, постучать когда-нибудь среди ночи в твоё окно: «Я пришла, потому что почувствовала: тебе плохо…»
* * *
Наша-с-тобой жизнь. От часа к часу всё удивительнее, всё радостнее, всё полнее. Сотканная из множества чудесных мелочей, больших и маленьких событий, важнее которых сейчас для меня ничего нет. Впервые самостоятельно перевернулся на бочок. Первые сантиметры, которые ты прополз с кряхтением и визгом. В этот день в Москве расцвела мать-и-мачеха…
Неделю болел, с температурой и покашливанием. Очень переволновалась за тебя. Вдруг почувствовала страшную усталость. Но ничего… Скоро лето. Должно же оно когда-нибудь придти!
За болезнь очень повзрослел. Ночью, когда пеленаю тебя, просыпаешься и улыбаешься мне. И до чего ж ты поддерживаешь меня своей улыбкой!
Пустышку не любишь. Очень смешно плюёшься ею, точно выстреливаешь.
А когда сосёшь, то держишь в уголке рта, как папироску.
Докармливаю из бутылочки. Ловишь её руками, как бабочку!
Вырастаешь из своих первых распашонок… Всё так стремительно, даже грустно немного. Неужели из дома детства ты вырастешь так же быстро, как из своих первых распашонок?…
Уже шестьдесят три сантиметра! Подрос со дня рождения на десять сантиметров! Длинные ножки. Ловкие, как у обезьянки. Когда целую тебя в пятку, – хватаешь меня пальцами ноги за губы. Смешно ужасно.
Приучаю чувствовать цвет: для купания всегда беру пелёнки и распашонки одного цвета. Бывает купание голубое и купание розовое. Кроватку тоже убираю пелёнками одного цвета.
Спать на третьем месяце стал совсем по-другому: уже не зарываешься в пелёнки, как в листву, спишь, разбросав ручки в стороны. И одеяло скидываешь. Но сон твой по-прежнему хрупок и прозрачен: просыпаешься от скрипа паркета, от вскрика птицы за окном…
Прежде, чем научиться спать, научился кричать. Тоже хорошее дело; чувствую, как крепнут твои лёгкие и голосовые связки.
Купаться обожаешь! Вода – твоя стихия. Разлучённый с водой, рыдаешь и кричишь: хочешь обратно. Даже любимая погремушка, три зелёных колокольчика, не могут тебя утешить: ты её просто не слышишь, так окреп твой голосок.
И тогда бабушка, помогающая мне одеть тебя после купания, однажды запела: «Я ковал тебя подковами железными…» Почему именно это? И сама не знает. Запела то, что первым пришло на память. И вдруг – крик прекратился и фонтаны слез будто кто выключил. Ты слушал, как завороженный…
Через несколько дней мне пришлось выучить слова этой песенки. Никакая другая не действовала на тебя так магически, а перепробовано их было немало. Даже ночью. Стоит тебе заплакать – я тут же начинаю напевать: «Я ковал тебя подковами железными…» И ты мгновенно затихаешь – и расцветаешь улыбкой!
Заметила, что, когда пою тебе «Старого извозчика», ты начинаешь названивать в такт погремушкой. Чувствуешь ритм!
Сшила тебе из тёплой нежно-зелёной фланели ночную рубашку, спальный мешок с рукавами. Первая ночная рубашка – тоже событие! Ты в ней – как Пьеро. Рукава длинные-предлинные (чтоб не играл ночью пальчиками), а у горла собрана на ленту, получилось что-то вроде жабо. Милый мой Пьеро, Пьерёночек…
Когда надеваю пинетки или ползунки, уже подаёшь ножку, сначала одну, потом другую. Шустрик глазастый.
Апрелю конец. Ветер, холодно. Мучительная весна в этом году. Хорошо хоть снегопады кончились.
Опять покашливаешь. Хворушка. Хворушка любимая. Урчалка. Взял соску – и урчит. Доволен.
Уже тянешься рукой к игрушкам. Любишь синюю рыбу, жёлтого лягушонка и красного медведя.
У моего ёжика на макушке вырос ёжик!
Чихнул. Опять… Вот горе-то. Уже месяц покашливает. Врач ничего не находит. «В легких хрипов нет», – уже привычная фраза.
Лежит, пузыри пускает, мурзилка. Очень у меня за него душа не спокойна.
Пошёл дождь, какой-то белый, крупный, похож на снег… Холодно, как осенью. Грустно.
Конечно, болеют все дети. Но разве от этого легче, когда болен мой единственный?
Три месяца. Четверть года прожили. Опять повалил жуткий снег – 28 апреля! Страшное ненастье. Прямо конец света. Тебе назначили десять уколов пенициллина. Кашляешь с каким-то металлическим свистом. Только что сделали первый укол.
Ну, вот и последний день апреля. Обещали снег.
Уколы переносишь стоически: крякнешь, всплакнёшь немножко и тут же улыбаешься, подбадриваешь меня своей милой беззубенькой улыбкой. Ты повзрослел за эти несколько дней четвёртого месяца. Неужели уже четвёртого?…
* * *
За ночь пелёнки и ползунки на лоджии прихватывает морозом, я вношу их, смешно-негнущиеся, пахнущие звёздным холодком, припорошенные искристым инеем… Вдыхаю морозный, свежий запах… Даже после того, как одежки отогреются в домашнем тепле и станут мягкими и покладистыми, – запах звёздного морозца остаётся в них, он веселит нас и придаёт нам – из ночи в ночь недосыпающим – бодрости и силы.
Запах звёздных глубин, из которых ты пришёл ко мне…
Твои глаза… Не глаза – а глазищи, тёмно-золотистые, опушённые чёрными густыми ресницами. Целая вселенная глаз… Живые, лукавые, внимательные, внимающие – то недоумённо-вопрошающие, то ликующие… Никто ещё не слушал меня с таким захватывающим вниманием. Ты весь обращаешься в слух, лишь только я заговорю с тобой, весь – до крошечного мизинца на ноге, застывшей на полпути к полураскрытому удивлённому рту… Ты ловишь каждое моё слово, ты будто вчитываешься в движения моих губ, моих мыслей…
Кто сказал, что первые месяцы дитя только ест да спит? Кто это сказал? Кому пришла в голову эта странная мысль? Что первые месяцы – лишь преддверие жизни. А может, это и есть самая настоящая жизнь?… Ничем не замутнённая. Чистая, как снег. Ясная, как новолуние. Может, это и есть… Время созерцания и постижения. Это и есть.
Ты каждую минуту – другой: новый, незнакомый. «Торопись, не отставай!» – словно бы говоришь ты мне своими улыбками, своими машущими руками, точно крылышками. «Не отставай!» – слышится мне в твоих загадочных «ау-ао-ии-аэ…»
Гуляя с тобой по комнате, подношу тебя к окну. За окном – снег…
Он белый и косматый, он приникает к самому стеклу, но ты не пугайся.
Он добрый. Добрый белый снег. Он уже апрельский, уже весенний. Хочешь познакомиться? Я распахиваю форточку – и снег влетает в дом, белый, тёплый, пушистый…
Смотрю вместе с тобой в окно – и это уже не просто окно моего дома. Это – окно твоего детства… Острый запах снега вливается в открытую форточку. Это – пахнет снег твоего детства…
И в этой белой кутерьме мне видятся одуванчики твоей первой весны, твоего первого лета…
Глава 4
Когда я вспоминаю твоё первое лето…
Когда я вспоминаю твоё первое лето, я будто вдыхаю острый запах частых гроз и ливней. Слышу гудки теплоходов, ползущих в тумане по каналу. Вижу низкое, полыхающее оранжевыми молниями, небо. Коляска на лоджии ходит ходуном. Тебя укачивают, баюкают дождь и ветер…
Когда я вспоминаю твоё первое лето, я вспоминаю белый яблоневый сад во дворе твоей будущей школы. Ты спишь под цветущей яблоней, сыплющей на тебя лепестками… Прохладные лепестки падают на одеяло, касаются твоих щёк. Чуть-чуть подрагивают длинные, на полщеки, тёмные ресницы. Ты спишь, а белая яблоня осыпает тебя лепестками…
Когда я вспоминаю твоё первое лето, я вспоминаю первую, увиденную тобой бабочку. Она села тебе на грудь – на зелёные, в жёлтых цветах, ползунки, и вы оба замерли – два мира, две вселенные, взглянувшие в глаза друг другу…
А ещё я вспоминаю твою любимую лиственницу. Каждое утро мы приезжали к ней – под её пушистые, низко склонившиеся ветви. Она окутывает тебя легкой, нежной тенью… Она склоняется над тобой мягкими, пахучими ветвями… Ты хватаешься за шелковистую хвою, притягиваешь ветку к самому лицу, к глазам, изумляясь, восторгаясь этим чудом. Щиплешь мягкие, нежные иглы, осыпаешь всего себя, пробуешь их на вкус… Смеешься и лопочешь…
Когда я вспоминаю твоё первое лето, я вспоминаю учебники, валяющиеся на траве в жёлтых одуванчиках… У меня – сессия. Но я не могу оторвать взгляда от твоего лица, боюсь пропустить малейшее его движение. Ни один учебник не расскажет мне больше, чем твоя улыбка, твой взгляд. Колышутся над тобой мохнатые ветви, проносятся в стремительном полете стрекозы, перекликаются звонкими летними голосами птицы. Ты весь – внимание. Удивлением, радостью, восторгом откликаешься ты на колыхание солнечных пятен и теней, на звуки и запахи твоего первого лета, держащего тебя в своих тёплых ладонях…
Вспоминаю и наши первые разлуки… Я уезжаю на экзамены. За три-четыре часа истоскуюсь так, что на обратном пути от метро бегу бегом. Бабушка, остающаяся с тобой, говорит, что ты тоже скучаешь по мне: без конца поглядываешь на дверь. Скорее, скорее увидеть тебя! Вдохнуть твой чудесный молочный, цветочный аромат, уткнуть лицо в твои ласковые ладошки…
А ту – нашу первую с тобой – сессию я всю сдала на отлично.
…Конечно, я помню и серую надувную лошадку в розовый горошек. В шесть месяцев это одна из твоих любимых игрушек. Больше всего тебе нравится, когда я просовываю голову лошадки между деревянных прутьев манежа, лошадка кланяется тебе и говорит «Ку-ку!» В ответ – буря восторга: визг, радостные крики, смех, дрыганье руками и ногами, кувыркание со спины на живот и с живота на спину…
Но однажды… Однажды я оплошала. До сих пор ты был уверен, что кукует лошадка. И в этот раз она, как обычно, просунула к тебе свою голову в розовый горошек, поклонилась, но в тот момент, когда она произносила свое «ку-ку», ты неожиданно перевёл взгляд на меня. И… увидел, что кукую я. А вовсе не лошадка. До сих пор помню твой взгляд, полный недоумения и разочарования. И вдруг… нет, не слезы. Ты заливисто засмеялся, открыв два беленьких зуба на нижней розовой десне. Ты смеялся надо мной. Над моим неумелым розыгрышем. И над собой! Над тем, что так долго позволял себя разыгрывать.
Но ты не утратил интереса к этой игре, даже напротив! Теперь-то она и стала в полном смысле слова игрой. Теперь ты не просто зритель, но и участник её. Игра заключается в том, что я стараюсь как можно незаметнее сказать свое «ку-ку», а ты стараешься подловить меня. И делаешь это для своих неполных семи месяцев довольно хитро: в тот момент, когда должно прозвучать «ку-ку», ты быстро зажимаешь лошадке рот – и лукаво-выжидательно смотришь на меня: раздастся ли в этой ситуации «ку-ку»? И, если я, «не заметив» твоей хитрости, всё же прокукую, – ликованию твоему нет предела…
Когда я вспоминаю твоё первое лето, я вспоминаю двух задумчивых стрекоз… Ты спишь, по румяному лицу пробегают мохнатые тени ветвей. Ты подрастаешь, а лето уже совсем пахнет осенью… Последние августовские дни: травы ещё высоки и пестреют цветами (в это время особенно много цветов!), листва тёмная, свежая от дождей – такое буйство жизни кругом!
И всё это источает щемящий запах неизбежного, скорого конца… С тех пор, как ты родился, в моём сердце настоящий бунт: ну, почему, почему всё обречено на смерть? Не могу постигнуть жестокую логику умирания, эту страшную тайну…
Небо над нами – синее и холодное, и солнце яркое и негреющее – как осенью. Ты спишь на ромашковой полянке. Две огромные стрекозы сели к тебе на одеяло и, глядя на них, даже не зная календарного числа, можно безошибочно сказать: осень. Такие они были задумчивые и никуда уже не стремились, одна зеленоватая, другая красненькая, думали свою августовскую думу. Думала её и я, и было мне грустно…
А ПОТОМ ПРИШЛА ТВОЯ ПЕРВАЯ ОСЕНЬ…
Потом пришла твоя первая осень, и нам подарили пластинку с лютневой музыкой.
Черный диск медленно вращается, отбрасывая на стены солнечные блики… Ты сидишь в манеже. Тебе восемь месяцев. Лютневая осень… Золото берез… Вращается чёрный, сверкающий диск, сыплется золотая листва… Тёмно-золотая глубина твоих глаз…
Ты смотришь на меня вопросительно, умоляюще, с недетской мукой, требующей немедленного разрешения. Ты ещё так мал, что не в силах понять и объяснить, что творится сейчас в твоей душе, откуда эта светлая и мучительная лавина чувств, ещё не испытанных тобой дотоле?… Ты просишь моей помощи, ждешь от меня ответа на свой невысказанный вопрос.
– Это – музыка, – говорю я тебе. – Музыка.
– Зы-зы? – переспрашиваешь ты, и я читаю в твоём лице облегчение, оттого, что ЭТО имеет название.
– Зы-зы! – просишь ты. – Зы-зы! – требуешь страстно, настойчиво, и только, когда я вновь ставлю иглу на диск, и комната наполняется золотым звучанием солнечной лютни, ты затихаешь и замираешь, вцепившись руками в деревянные прутья манежа. Вращается пластинка, падает золотая листва, комната залита ярким октябрьским солнцем… Темно-золотая глубина твоих глаз… ты смотришь, не мигая, куда-то мимо меня – как смотрел в первые недели своей земной жизни…
– Зы-зы! – требуешь ты, как только музыка замолкает.
– Зы-зы! – просишь, едва проснувшись, по утрам.
– Зы-зы! – звенит твой голосок с утра до вечера…
Первая любовь. Первое увлечение. Первая страсть.
…И сейчас, спустя девять лет с той, первой твоей – лютневой – осени, старый уже, потрескивающий диск – твой любимый. Теперь – его звуки возвращают тебя в пору твоего раннего детства. Но куда они возвращали, куда звали тебя, когда было тебе восемь месяцев от роду? На это никто и никогда не даст мне ответа…
В доме появились часы с кукушкой. Кукушка – твоя первая подружка. Каждые полчаса она выскакивает из своего домика: «Ку-ку!»
Ты откликаешься радостным визгом, звонким, захлебывающимся от восторга: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!…» Ты скачешь у меня на руках, ты готов выпрыгнуть, готов улететь, машешь, машешь руками-крылышками…
Твой звонкий и властный голос, восторг и изумление распахнутых глаз, любопытные, нетерпеливые пальчики, которым всё нужно пощупать, потрогать, восемь белоснежных молочных зубов (восемь месяцев – восемь зубов!), тёплый каштановый вихор на макушке, чудесный мир твоих улыбок – ласковых, лукавых, загадочных, приветливых и счастливых… Боже мой, как я жила прежде? Чем я жила, когда у меня не было моего чуда – этой беспредельной, тёплой, ароматной, светящейся вселенной?…
ЗИМА НАЧАЛАСЬ ВДРУГ…
Золото осени за ночь остекленело, покрылось серебром инея – и утром повалил снег, белый, пушистый… В октябре.
«Я помню этот снег!» – говоришь ты задумчиво и радостно-удивлённо в начале каждой новой зимы, когда первые снежные хлопья ложатся на землю. «Он падал… Такие огромные-огромные хлопья… И ты колясочку ещё застегнула. А коляска была голубая…»
– Неужели помнишь? – в который раз изумляюсь я. – Тебе ведь и десяти месяцев не было…
– Я помню! Помню этот снег!…
Твое первое лето вместило в себя две зимы. Ту, первую, метельную, которую ты не можешь помнить, и эту – с твоим первым воспоминанием…
Белые мохнатые хлопья за окном… Ты сидишь в кресле-качалке. В руках у тебя скрипка. Ты щиплешь пальчиками её струны, но они молчат, не отзываются… Когда-нибудь я расскажу тебе, сынок. О том, как всё неслучайно в жизни. И про зонт в заплатах расскажу, и про скрипку…
Падает за окнами снег твоей второй зимы… Ты сидишь в кресле со скрипкой в руках. Маленькая скрипка больше тебя ростом. У неё по-детски круглые щеки, она похожа на тебя. Или ты на неё?… Ты трогаешь струны, которые не отзываются… И про ту осень у моря расскажу. Про цирк на берегу моря. И про Клоуна… Это был удивительный Клоун. Когда он выходил на манеж, хотелось смеяться и плакать одновременно, а в душе распускалась огромная грустная радость…
Падает за окнами снег твоей второй зимы, твоего первого лета…
Ты спишь на лоджии. На голубой верх коляски метель намела сугроб, ветер укачивает, убаюкивает тебя… Спи, малыш, спи, розовощекий эскимосик. А мы, взрослые, пока нарядим для тебя ёлку. Твою первую ёлку. Прошлогодняя ёлка стояла до середины января, но так и не дождалась тебя… И вот тебя вносят с мороза, с двумя красными яблоками на щеках, которые алеют из белой меховой опушки комбинезона. Ёлка встречает тебя всеми своими огнями, сверкающими шарами, переливающимся дождем…
«То тэто?…» – шепчешь ты заворожено.
– Ёлка, – улыбаются взрослые.
– Ёка?…
Тебя вынимают из комбинезона и усаживают на высокий стульчик у самой елки. Все отходят, чтобы не мешать тебе… Это зелёное, искрящееся чудо колет пальчик, и ты отдергиваешь руку, но через мгновение забываешь и опять трогаешь смоляные, пахучие веточки, тихо и блаженно шепча: «Ёка… Ё-ё-ка-а…»
Белый, белый снег сыплется за окном… Чудесная бабочка приникает к стеклу. Две стрекозы, красная и зелёная, задумчиво заглядывают мне в глаза. Золото листвы сыплется на чёрный диск пластинки… Белый яблоневый цвет устилает землю, когда я вспоминаю твоё первое лето…
Глава 5
Философская улица
С твоим приходом ко мне стало возвращаться моё детство. Я хорошо помню день и час, с которого началось его возвращение.
…Ты в манеже, тебе восемь месяцев. За окнами – твоя первая осень… Крутится чёрный диск пластинки, отбрасывая на стены солнечные блики. Золотое звучание солнечной лютни. Ты смотришь, не мигая, куда-то мимо меня… О чём ты думаешь? Куда уводит тебя голос лютни?… Что слышится тебе в нём? Не могу оторвать взгляда от твоего застывшего в странном напряжении лица.
И тогда… другие звуки… другая музыка заговорила во мне.
…Комната моего детства на Философской улице. Бабушка сидит у стола, склонившись над работой. Чёрный репродуктор на стене. Я стою у кушетки, на ней мои игрушки, я играю… Мне около года, я ещё не умею говорить и только недавно научилась ходить. Стараюсь не отходить от кушетки, чтобы не потерять равновесие. Отчетливо помню это чувство: кушетка – моя опора. Помню, что расстояние до бабушки, сидящей от меня в двух шагах, казалось огромным и трудно преодолимым. Чёрный репродуктор на белой стене. Бабушка, склонившаяся над работой. Остальное – в тумане. Светлые, размытые очертания комнаты – будто недопроявленное фото… Мир вокруг меня словно бы лишен до поры до времени красок и запахов. И внутри у меня – светло и неопределённо. Я играю, мне тепло и спокойно, ничто не омрачает мою душу. Это даже ещё не счастье – просто тишина. Покой и тишина.
Музыка из репродуктора, она ворвалась в меня тёмным, сверкающим потоком… Забурлила пугающим водоворотом… Безмятежность и тишина, в которой я жила до этой минуты, рухнули под её напором, как игрушечный домик, который я выстроила из книг-раскладушек. Музыка наполнила меня до краев, она была больше, огромнее меня, она уже не вмещалась во мне…
И, уткнувшись лицом в кушетку, я залилась слезами…
Наверное, в тот миг я проснулась для жизни. С музыкой хлынули в меня краски и запахи… И мир вокруг меня словно бы проявился из тумана.
На всю жизнь запомнила я боль и счастье пробуждения…
* * *
Ты разминаешь в пальцах только что вынутый из новой коробки твердый, прохладный пластилин. От этого, песочно-жёлтого, плохо поддающегося тебе пластилинового бруска, постепенно согреваемого теплом твоих рук, исходит, лучится нежный, свежий запах… Запах, который будоражит мою память. Будоражит легко, ненавязчиво, как ветерок. Легкий запах керосина… Запах гудящих на кухне примусов и керогазов, запах Философской улицы пятидесятых годов, запах керосинной лавочки на базаре – на шумной Озёрке, к которой сбегала наша Философская…
Маленькая лавка, куда мы ходили с бабушкой. Мы шли по сбегающей с горы Философской, по её старому, в трещинах, тротуару. Бабушка несла в руке гремящий бидон… В лавке белёные стены, сверкающий керосиновыми разводами прилавок, земляной, пропитанный керосином, тёмный пол. Гремят жестяные бидоны, гремит большой ковш, блестит чёрный клеенчатый передник продавца. У продавца красное от холода лицо и красные замерзшие руки. Пахнет керосином и морозом. Вот в бидон вставлена воронка, и в неё льется тугая сверкающая струя остро пахнущего керосина… «Мы с тобой на кухне посидим. Сладко пахнет белый керосин…» В юности, найдя эти строки у любимого поэта, страшно обрадовалась. С той минуты я перестала стесняться своей нежной любви к этому не слишком благородному запаху. Он для меня приобрел поэтическую силу. «Мы с тобой на кухне посидим…»
Я беру твою руку и подношу к своему лицу. Твоя измазанная пластилином ладошка пахнет моим детством… Философской… бабушкой, несущей в руке бидон с керосином…
* * *
Запахи… Странную, непостижимую власть имеют они над нами. Каждый из них – словно условный знак, пароль, ключ… Моя память – как ключница, она носит на поясе целую связку этих магических ключей, и каждым из них можно отпереть дверь, ведущую…
Ты простыл. Я растираю твою худую, с выпирающими лопатками спину скипидарной мазью, ты шутливо ворчишь, затыкаешь нос, тебя щекочет крепкий скипидарный запах. Странно, а мне в детстве нравилась его смолистая, лесная свежесть… Скипидар пахнет зимами на Философской… ангинами… тёплой печкой… чаем с малиной… бабушкиными ласковыми руками.
Запахи детства… Они притаились в укромных уголках моей сегодняшней жизни. То проносятся, как мотыльки, едва коснувшись души мимолетным, почти иллюзорным видением, – то пронзают остро и глубоко, бередят, подымают со дна памяти целые пласты, словно бы перепахивают её, подымая наверх то, что лежало недвижно годами. И вдруг это подступает к глазам, к самому сердцу. Врывается в сегодняшний день полноправным – чуть ли не главным! – действующим лицом.
Морозный запах керосинных лавочек. Тёплый, пышный запах маленькой булочной на Пушкинской, сюда мы ходили с бабушкой за хлебом. Острый, повергающий в тоску, запах первого снега. Счастливый запах первого мая: первое мая пахло петушками на палочках, бабушкиным рулетом с маком, сиренью, надувными шарами…
Запах цирка!… Уже тогда, в раннем детстве, я дышала им – как дышат судьбой…
А запахи нашей комнаты на Философской! Так волнующе не пахло ни в одном другом доме. Мерцающий, таинственный запах угля, которым бабушка топила печку. Пронзительный, проникающий в самую душу запах внесенного с мороза белья. Оно, негнущееся и искрящееся, отливало голубизной… Густой, душноватый от сладкой густоты запах вишневого варенья. Струящийся, прохладный запах новой материи, у неё совершенно особый запах – запах праздника. Бабушка шила, и в нашей комнатке всегда пахло новизной…
Запах дома, уюта, чистоты. Запах счастья. Запах детства на Философской…
* * *
Философская улица… Снег покрывает булыжную мостовую, приглушая шаги и цокот копыт. По нашей горбатой, извилистой улице ещё бегают лошадки – в том, послевоенном времени…
Странное название – Философская. Улиц с таким названием я не встречала ни в одном другом городе. Улица моего детства. На ней я родилась.
На ней прожила первые пять лет жизни. Порой кажется – самые памятные годы, так остро я помню лица, голоса, звуки и запахи своего детства…
Мне всегда нравилось название нашей улицы. Мне казалось, что на Философской улице должны жить философы. Философы – это те, которые много думают о жизни. И я гордилась, что родилась на улице с таким мудрым названием.
И училась думать…
Меня не смущало, что на нашей улице, в нашем дворе жили пьяницы и спекулянты, что на чердаке нашего дома ночевали воры с Озерки, большого шумного базара, в который упиралась наша улица. Но за видимой стороной этой жизни, за её внешней пестротой и невнятицей жила другая реальность – моя Философская улица, которая учила меня нежности, состраданию и любви…
Живя в старом доме, не знавшем ремонта с «до войны», окружённая любовью мамы и бабушки, я не чувствовала холода. В крошечной комнате – четыре шага в ширину, семь в длину – не ощущала тесноты.
Я не чувствовала нашей тогдашней бедности. Хотя и слышала бабушкины вздохи, но смысл слов «бедность» и «нищета» мне был непонятен. Мне было тепло и уютно в моём детстве.
Был уютен дождь, льющийся прямо с потолка. Помню: вся комната заставлена ведрами, тазами, кастрюлями. В комнате – лишь один сухой угол, на кровати. Я сижу в этом сухом углу, мне года два или три. Суетится бабушка. Медный звон льющегося с потолка и ударяющего в ведра, тазы и кастрюли дождя. Здравствуй, дождь, вошедший в дом через крышу! Здравствуй, дождь, пришедший в гости так запросто, без церемоний…
Потом когда-нибудь бабушка скажет: «Тебе досталось трудное детство. Страшно вспомнить, как мы тогда жили…»
Мне досталось моё детство. Всё счастливо в детстве, если мы любим. Если любимы.
* * *
Далёкий южный город, где улицы засыпаны сладкой шелковицей… Где живут сны моего детства. Запахи моего детства. Улица моего детства. Маленький двор – как муравейник. Похожий на нахохлившегося воробья, маленький двухэтажный дом с деревянной верандой, как во многих южных домах, и крутой деревянной лестницей, ведущей на второй этаж. Мы жили на втором этаже. Стоптанные, скрипучие ступени… На этой лестнице мы, ребятишки, играли. На этих ступенях по вечерам отдыхали женщины нашего дома.
Наш дом был напичкан жильцами, как подсолнух – семечками. Жили впритык друг к другу. В такой же каморке, как наша, этажом ниже жила семья из шести человек: мать, отец и четверо детей. Одному Богу известно, как они там укладывались на ночь… Так что мы ещё роскошествовали!
В тёплые времена года жизнь из комнатушек выплескивалась на веранду и во двор – как на огромную сцену. Здесь готовили пищу, здесь ели, здесь купали детей в обшарпанных цинковых корытах, здесь стирали, сливая мыльную воду прямо у колонки, и пенистые ручьи сбегали с небольшого бугра, на котором стоял дом, текли под гулкой аркой и уносились на булыжную мостовую в поисках водостока…
Во дворе вертелась маленькая беспородная Жанка, даже не собака – а существо, с грустными старческими глазами. Я её любила и назвала её именем свою куклу.
Летом, в жаркие ночи, на веранде и во дворе спали, вытаскивая из душных комнат раскладушки и железные кровати. В такие ночи Жанка чувствовала себя при деле, чутко охраняя сон двора. Впрочем, железные ворота под аркой на ночь запирались, и бояться было нечего…
Жизнь на виду у всех. Все про всех всё знали: кто кого поколотил, кому не хватило денег до получки, у кого завелся ухажер, у кого выпал молочный зуб… Похороны и поминки – всем двором. Свадьбы и праздники – всем двором.
Когда во дворе появился первый телевизор, его по вечерам выставляли на подоконник, поворачивая крошечный экран с огромной линзой на веранду – и веранда превращалась в маленький кинозал…
Мне кажется, что с тех пор, как меня, пятилетнюю, увезли из этого города, ничего там не изменилось. Там – то же время, что и тогда, в пору моего детства: послевоенное. Так же заходят во двор погорельцы, и сердобольные женщины нашего дома кормят их за большим деревянным столом во дворе и выносят им кто что может: кто старую фуфайку, кто платок, кто одежонку для ребятишек. И выслушивают горькие рассказы. Потом женщины и дети провожают погорельцев до ворот, и ещё долго во дворе слышатся сокрушенные вздохи.
Всё то же время, всё так же шумит старое ореховое дерево… Оно росло за глухой каменной оградой, в соседнем дворе, но его зелёные приветливые ветви шумели и над нашим двором. До сих пор помню вкус зелёных грецких орехов. Это дерево было постоянной причиной ожесточенных споров между жильцами нашего и соседнего дворов. А дерево, добродушно посмеиваясь в густые ветви, продолжало шуметь над обеими дворами, одаривая ребятишек по обе стороны глухой каменной ограды горькими, но такими нежными, такими лакомыми плодами…
* * *
С твоим приходом я стала заново обживать свое детство, все его слезы и радости…